Текст книги "Переворот"
Автор книги: Иван Кудинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)
Перед отъездом, как раз на ильин день, встретил он Барышева. Хотел пройти молча, да Илья Лукьяныч сам заговорил:
– Ну, что, Михей Иваныч, слыхал я, на войну идешь?
– Иду. Должон же кто-то воевать, защищать Россию.
– Должон, должон… Ну, а как же с заводом теперь? – посмеивался. – Не вышло, стало быть, артели-то у вас? А хотели мне хвост прижать… Ха-ха-ха!
– Ничего, прижмем еще, – пообещал Михей. – Вот отвоюем – и прижмем. Сковырнем, как вон кочку вонючую.
– Близок локоток… Или, как говорится, бодливой корове бог рогов не дает.
– Это верно, – согласился Михей. – Роги у тебя крепкие. Да только не шибко заносись – укоротим, а то посшибаем.
Вот какие события произошли в Безменове четыре года назад – жарким летом одна тысяча девятьсот четырнадцатого года.
– Ну, а Михей-то где сейчас… жив ли, нет? – спросил Степан у брата на другой день.
– Жив-то он жив, – сказал Пашка, – да только от прежнего Михея ничего не осталось… Одной руки нет, по самое плечо отхватило, лицо так изуродовано – страшно смотреть. И дышит Михей так, будто не грудь у него, а мех дырявый…
– Что с ним?
– Газом, говорят, повредило. Как только и жив остался! – вздохнул Пашка. – Вот Барышев теперь и трезвонит повсюду: господь покарал. Дескать, упреждал его батюшка, Михея-то Кулагина, чтобы не богохульствовал, хотел отвести его от беды, а Михей не послушался… Вот и наказан. А бабы верят. Да и мужики иные…
– А ты?
– Что я?
– Тоже веришь?
– Поперва верил, – признался Пашка. – А теперь нет. Братья вышли на крутой обрывистый берег. Узкая тропка, натоптанная за зиму, сбегала вниз, к реке, пересекала ее, минуя опасно темневший у противоположного берега припай и наискось взбиралась на бугор, обрываясь на самой круче, у кромки березняка, пронизанного ослепительной синевой. И все было залито чистой мартовской синевой, снега лежали, будто вымороженные холсты.
– Значит, поперва верил? – вернулся Степан к разговору. – А теперь не веришь? И правильно делаешь. Все это враки поповские, собачий брех. А вот Советской властью, гляжу я, в Безменове что-то не пахнет. Фронтовиков-то много вернулось?
– Ну, кроме Кулагина Михея, Семен Стрижкин да еще Андрон Стрижкин, – помедлив, сказал Пашка. – Этим повезло: оба здоровые вернулись. Семен жениться вот надумал, скоро свадьба. Федор Сивуха, дядьки Митяя сын, тоже прибыл… на костылях. А недавно и Мишка Чеботарев заявился, с «Георгием» на груди…
– Ясно. Фронтовики есть. Да, видать, на перинах-то мягких приспали память, позабыли, что была революция. Так, выходит? – глянул на брата. Пашка пожал плечами: революция представлялась ему не более, как отдаленная, стороной прошедшая гроза.
– Дак революция ж была где-то там… кажись, в Москве да Питере? – осторожно заметил он.
– Революция была не только в Питере – во всей России.
Пашка смущенно улыбнулся:
– Да я, братка, толком-то не знаю, до нас тут только слухи доходят. Вот Михей про Ленина рассказывал: будто без него сейчас мужику нет пути… А Епифан Пермяков, первейший подсевала барышевский, говорит, что Ленин хоть и присвоил себе русскую фамилию, а сам немецкого происхождения, потому и служит немцам…
– А ты поменьше слушай таких, как Пермяков, – сказал Степан. – Ленина я видел своими глазами, вот как тебя.
– Неужто? – не поверил Пашка. – И разговаривал… как со мной?
– Нет, разговаривать не довелось, врать не буду. Но слышать – слышал. Товарищ Ленин так и сказал: революция – это всеобщее равенство, братство и справедливость. А какая тут справедливость, в Безменове, если всеми делами заправляет Барышев да в пристяжке с ним отец Алексей? Какое может быть равенство с ними у того же Михея Кулагина, который воротился с войны покалеченным, а Барышев за войну еще больше, как вон мать говорит, мошну набил?
– Равняться с Барышевым нельзя, – согласился Пашка.
– А он и не захочет с тобой равняться, – усмехнулся Степан. – Выгоды для него нет. Стало быть?… – глянул с прищуром. – Стало быть, надо взять его за воротник да так тряхнуть, чтобы тырса из него посыпалась…
– Барышева… за воротник? – усомнился Пашка. – Да его вон целой артелью не смогли одолеть.
– Значит, артель была слабоватой. Другую надо сколотить. Покрепче да подружнее.
– Да он и разговаривать не захочет с вашей артелью, Барышев-то.
– Захо-очет, – твердо сказал Степан и не спеша достал из кармана револьвер, тускло блеснувший на солнце, переложил из ладони в ладонь, щелкнул затвором и внушительно прибавил: – А не захочет – заставим. Никуда не денется.
Пашка изумленно смотрел на револьвер, но мог отвести взгляда.
– Вот это да-а! Настоящий?
– Самый что ни на есть, – весело сказал Степан, пряча револьвер в необъятный карман своего флотского бушлата. – Вот так-то! А ты думал, революция голыми руками делается?
***
Когда подошли к дому, из проулка навстречу вышла незнакомая девушка. И Степан, увидев ее, невольно остановился: откуда такая взялась?
Пашка вежливо и чуть смущенно поздоровался. Девушка улыбчиво ответила, коротко глянула на Степана и прошла, словно ветерком опахнув.
– Чья такая? – спросил Степан, провожая ее взглядом.
– Учительша, – сказал Пашка. – Татьяна Николаевна. Вторую зиму у нас…
Степан смотрел ей вслед, пока не скрылась она за углом чеботаревского дома. И, ничего больше не сказав, отодвинул плечом жердяные воротца, вошел в ограду и остановился подле отца, который, стоя на коленях, пытался привернуть к саням новую оглоблю; жесткая сыромятная завертка подавалась туго. Степан опустился рядом с отцом, молча взял у него из рук мерзловато-похрустывающую завертку и стал прилаживать к полозу на самом его изгибе, время от времени поднимая голову и поглядывая на пустынную улицу, по которой только что, минуту назад, прошла безменовская учительница… «Чья она, откуда? Надо разузнать», – еще не зная для чего это ему нужно, решил Степан.
Многое на своем веку повидало Безменово. Хлебнуло и горького до слез, и сладкое хоть редко, а тоже бывало – взвесить бы на том безмене, с которого все началось… А началось без малого сто лет назад, когда вот здесь, где стоит теперь бревенчатый огородниковский пятистенок, в густом леске, от которого уцелело нынче лишь несколько заматерелых берез, построено было жилище – полуслепая крохотная землянка… И поселились тут двое пришлых людей, муж да жена, нестарые, крепкие, не исчерпавшие еще всех мирских радостей и утех. И была у них странная фамилия, скорее прозвище: Огородники. Откуда оно пошло, это прозвище, неизвестно. Во всяком случае, когда через несколько лет вокруг их землянки разрослась небольшая заимка, семья первопоселенцев состояла уже из пяти человек – к тому времени появились у них два мальчика-погодка и девочка… И как-то само собой вышло, что стали называть их не Огородниками, как раньше, а просто – Огороди и ковы. И еще одно выделяло их и даже ставило в особое положение – это безмен. Где они раздобыли столь редкую и необычную по тем временам вещь, никто не знал – то ли сам Огородник, умелец отменный, сладил его, на зависть другим, то ли привез его из тех дальних черниговских краев, откуда пришел, добираясь до этих прикатунских мест целое лето? Так или иначе, но именно безмен сыграл в его жизни роковую роль. Обладая столь ценной вещью, Огородник уже вскоре стал фигурой приметной и уважаемой не только у себя на заимке, но и в соседних деревнях, по всей округе. Не проходило дня, чтобы кто-то не являлся с просьбой: то одному, то другому что-то прикинуть, взвесить – и Огородник (теперь уже Огородников) никому не отказывал, хотя и не без оговорки: гляди, мол, поаккуратней, это тебе не телега либо соха, а тонкий струмент… В остальном же был он прост, бескорыстен, Огородников, и выгоды из этого никакой не извлекал. Случалось, правда, кому-то и не доверял «тонкий струмент», однако и в этом случае не отказывал, а брал безмен и шел сам, шел или ехал, если просители являлись с другого хутора.
Однажды он уехал – и не вернулся. Думали, загулял, что с ним случалось редко, но он и назавтра не вернулся… Нашли его через неделю верстах в трех от хутора, в глубоком овраге. Лошадь же вместе с телегой как сквозь землю провалилась. Безмен тоже исчез. Обнаружился он потом, спустя какое-то время, на заимке у братьев Барышевых. Они ж уверяли, что купили безмен у проезжих цыган и что безмен этот, если хорошо приглядеться, и вовсе не похож на огородниковский: у того и насечки были покороче, и хомуток не такой… И верно, с первого погляда – не похож. Но приглядеться, можно заметить, что насечки-то новые, вернее, старые удлинены, а хомуток… Да кто будет приглядываться – хомуток и хомуток. Так и осталось все без последствий, хотя разговоры ходили всякие… Ну, говори или не говори, а когда приспичит – иди и кланяйся теперь Барышевым. Да и не пойдешь с пустыми руками: долг платежом красен! А Барышевы – не промахи: своего не отдадут и чужого не упустят.
Такая вот история. Правда, в последнее время все реже и реже о ней вспоминают. Давно уж и людей тех, первопоселенцев черниговских, нет – есть Огородниковы, есть Барышевы, но это уже другие Огородниковы да Барышевы, по третьему или четвертому, а то и по пятому, как говорится, колену. Поди теперь разберись, что да как было, где правда, а где кривда.
Вот с тех пор деревня Безменовской и стала называться. Много воды утекло. Всего повидало Безменово на своем веку – и черные дни, и светлые праздники, горе, беда и радость случались рядом, рожденье и смерть… А коли рожденья – стало быть, и свадьбы. И любили ж безменовцы свадьбы справлять! Любили и умели.
Вот и нынешняя свадьба отличной была, не то чтобы лучше других, нет, скорее чем-то на другие не похожа. А чем? Вроде все, как и прежде: и венчанье, как полагается, по всем канонам, отец Алексей постарался, и тройка с бубенцами, и хлебом-солью встречали молодых, и невесту «умыкнуть» отчаюги безменовские попытались, чтобы получить потом «выкуп», да дружки жениха и невесты были начеку, и песен было спето не меньше, чем в прошлые времена, и слез пролито невестой ровно столько, сколько приличествует случаю, и блины поданы в свой черед, и на «блины положено», как водится в Сибири, тут не скупись, раскошеливайся!. Да только карман карману – рознь: способно тягаться с тем, кто тебе ровня. А нынешняя свадьба тем и отлична, что гости собрались разного пошиба – пестрая, разношерстная публика, от Ильи Лукьяныча до Митяя Сипухи. Барышев, понятно, занимает почетное место, напротив молодых, важный и самодовольный, в темно-синей паре тонкого английского сукна; но сквозь самодовольство проглядывало и недовольство: пара ли его родной племяннице Лизке Барышевой этот сумасброд Семка Стрижкин? Эх, его бы, Ильи Лукьяныча, воля, дал бы он этому голодранцу от ворот поворот! Говорил брату с племянницей – не послушались: любо-овь. Известное дело, бывает промеж молодых любовь, да только одной-то любовью сыт не будешь – тоже давно известно.
Вот и сидит Илья Лукьяныч важный, насупленный и прямой, будто аршин проглотил. Рядом с ним уже изрядно захмелевший, веселый и велеречивый отец Алексей, мотает гривастой головой и тщится умные речи говорить.
Митяй Сивуха, перегибаясь через стол, задиристо его перебивает:
– А вот растолмачь ты мне, отец наш батюшка, каково это понять: по писанию выходит, что будто верблюду легче пролезть сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в божий рай. А то мне, дураку, мнится…
Договорить ему не дали, одернули весело, со смешком:
– А такое слыхал, дядька Митяй: на чужой каравай рот не разевай! А то ворона влетит…
Илья Лукьяныч обводит застолье презрительно-строгим взглядом, останавливаясь на фельдшере Бергмане, тихом и неприметном человеке, закоренелом холостяке, рядом с ним мастер-маслодел Брызжахин, полнощекий, кругленький, смотрится молодым кочетом; чуть подальше, по левую руку от Брызжахина, псаломщик Епифан Пермяков, мужик невероятной силы, тесно ему за столом, не знает, куда руки положить… Однажды, говорят, в пылу гнева Епифан саданул промеж рогов быка-трехлетка, тот как стоял, так и рухнул замертво… А напротив Епифана, по другую сторону, Митя и Сивуха восседает, родной дядька жениха, зубоскал и пустомеля известный, ветер гуляет у него не только в карманах, но и в голове…
Обидно Илье Лукьянычу, не думал, не гадал, а за один стол угадал. Под стать Митяю и фронтовички собрались, держатся особнячком, ведут себя независимо и вольно, особенно Степан Огородников, так и зыркает, так и ест глазами… «Смотри, подавишься! – усмехнулся Илья Лукьяныч и с той же злой насмешкой смотрит на Михея Кулагина. – Один вот уже съел… Конкурент несчастный, – трясется в беззвучном смехе Барышев. – Хвост собирался мне прижать, да сам без хвоста остался… Ишь, приволокся, выставил напоказ рожу свою кривую».
Такое соседство не по вкусу Илье Лукьянычу. Да ничего не поделаешь – женихова сторона. Вот и приходится терпеть. Стрижкиных переспорить – иуд соли надо съесть. Тоже гордыню выказывают. А по правде, от Сивух далеко не ушли – голь перекатная. Илья Лукьяныч предлагал свадьбу отгулять в его доме: просторнее, а главное, поменьше бы собралось шантрапы, всякого сброда. Так нет же, не пожелали, отказались наотрез да еще с обидой: «Невесту берем в свой дом, вот к этому дому пусть и привыкает». Ладно, пусть привыкает, коли доброго совета не послушалась.
Илья Лукьяныч, так и не согнав усмешки с лица, еще раз глянул на молчаливо и задумчиво сидевшего фельдшера.
– Послушай-ка, Давид Иосифович, – вдруг спросил, – а почему бы и тебе не жениться? Человек ты самостоятельный, в самую пору… А?
Бергман смутился, вспыхнул, как девица:
– Ваша правда, Илья Лукьяныч, да-с… Но вопрос этот весьма деликатный.
– А чего деликатничать? – вмешался Брызжахин. – Тут потихоньку да исподтишка не выйдет. Девок много – вот и выбирай. Правду я говорю, батюшка? – подмигнул отцу Алексею. Тот громко икнул, вскинул голову:
– Истинно, сын мой, истинно! Как сказано: оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей воссоединится и станет с нею единой плотью…
– Слыхал? – гудел и похохатывал Брызжахин. – Единой плотью. Чего робеть? Всем же известно, что учительша голову тебе, братец, вскружила – шила в мешке не утаишь. Вот и воссоединяйтесь. При вашем холостяцком-то положении в самый раз.
Бергман смутился еще больше.
– Мое положение… Да-с. Деликатное.
Застолье шумело и гомонило. Парни и девки настроились уже на пляску, бабы попытались было песню завести, да зачин вышел излишне высоким, не хватило духу… Смех, визг, разноголосица. Митяй тоже разошелся не на шутку: раз десять кряду громогласно объявил, что вино ему подали «сорное» и пить он его не будет, покуда молодые… «Горько!» – опережая друг друга, кричали в разных концах застолья. Митяй похохатывал и, красный весь, потный и расхристанный, тянулся через стол со своим стаканом, выкрикивал так, что жилы на длинной кадыкастой шее набухли и посинели:
– Сват… послухай, сват, чего тебе скажу! – тянулся Митяй своим стаканом, проливая водку в тарелку со студнем, никак не мог дотянуться до Ильи Лукьяныча. – Слышь, сват?
Барышев, не глядя, взял свой стакан и, не глядя, протянул: чокайся, коли приспичило. И поставил, даже не пригубив. Митяй так и замер с полуоткрытым ртом, губы тряслись обиженно, руки тоже тряслись, и водка сплескивалась на стол.
– Что же ты? – сказал Митяй высоким напряженным голосом. – Что же ты, сват, эдак поступаешь? Брезгуешь, ниже своего достоинства… А я плевал! – взвихрился вдруг. – Плевал я на твое достоинство! И запомни, сват… черту брат, запомни и заруби себе на носу…
Митяя кое-как утихомирили, усадили на место. И вскоре он, забыв о «свате» и стычке с ним, нечаянной да не случайной, сидел серьезный и присмиревший, и в глазах его, раскосых слегка и узковатых, копилась, копилась голубизна – первый признак того, что душа Митяя обретает равновесие и настраивается на песню. Песня же у Митяя была своя, единственная, которую он пел только по большим престольным да годовым праздникам, на свадьбах да на крестинах… Однако никто и никогда не слышал, чтобы допел он ее до конца – должно быть, потому, что была она слишком длинна, эта песня, а может, и вовсе бесконечна. Песня преображала Митяя, захватывала, и он в такие минуты становился немножко шальным и блаженным, как бы не в себе, и никого вокруг не замечал. Вот и сейчас он уже был весь там – в песне. Закрыв глаза, точно вслушиваясь в себя самого, Митяй глубоко вздохнул, набирая полную грудь воздуха, но запел тихо и мягко, без нажима:
Шли, брели да два гнеды тура,
Два гнеды тура да белоногие…
Бабы враз смолкли, смотрели на Митяя потеплевшими, затуманившимися глазами. Никто, однако, не решался поддержать песню. Знали: поет Митяй всегда один, и не дай бог, если кто из озорства или но оплошке вмешается, тотчас оборвет Митяй песню и со вздохом скажет: «Эх, испортили дело!» Потому и не встревали, слушали молча, а если и переговаривались вполголоса, а то и во весь голос – так это Митяю не мешало, поскольку был он со своей песней уже не здесь, а где-то далеким-далеко, за тридевять земель.
Белоногие да златорогие,
Они шли, брели на Киян-остров…
Песня текла ровно и прямо, как текут степные речки, не встречая препятствий, и волновала до слез.
Там гуляла-разгуляла
Гнеда турица,
Гнеда турица – тем турам
Родима мамонька…
– О господи! – вздыхали бабы. – И откуда что берется у человека? Истинный бог, не слыхивала я, чтоб, окромя Митяя, кто-то пел эту песню, он один и поет.
А вокруг отца Алексея – свой кружок. И песня Митяя их не трогает, они ее не слушают, либо слушают краем уха, не придавая значения словам – поешь и пой. А у них своя песня, свои заботы. Батюшка сидит, сцепив руки на округлом животе, красные щеки лоснятся, густой голос слегка дрожит, вибрирует:
– Наши молитвы дошли до всевышнего, – гудит батюшка. – Пьяница Николай и его блудная женушка низвергнуты с престола – и поделом! Теперь у власти достойные мужи… Да вот незадача: нехристи, слуги дьявола, опять головы подымают.
Подходили близко-поблизко,
Поклонились низко-низко по пояс…
– Нет житья от этого дьявольского отродья! – продолжал батюшка, не меняя позы, лишь искоса взглядывая на Митяя, песня которого, должно быть, все-таки неуместной казалась, раздражала его. – Поглядите, сколько вокруг, на земле нашей, развелось антихристовых сил… Вот и мутят, мутят они белый свет, вовлекая в сети свои неустойчивых рабов божьих…
Уж вы где, детушки, побывали?
А были мы во трех ордах,
Во трех ордах,
В трех городах…
– Ну, ничего, ничего, – не унимался батюшка, гнул свое. – Скоро весь мир поднимется против супостатов – и православная церковь, и папа римский объявили уже священный поход…
Степан не выдержал, вмешался:
– Против кого это, отец Алексей, вы с папой римским замышляете поход?
Батюшка качнулся вперед, потное лицо его вовсе побагровело:
– А против тех, кто вовлекает в сети паучьи рабов божьих.
– Ясно, – усмехнулся Степан. – Вам бы хотелось, чтобы души всегда оставались рабскими? А революция хочет освободить рабов, сделать их свободными. Не нравится, значит?
– Россию-то уже профукали, говоруны, – подал голос Илья Лукьяныч. – И оптом, и в розницу… не за понюх табаку!
– Напрасно беспокоитесь – Россия в надежных руках.
– Это в чьих же руках, не в ваших ли?
– И в наших, – спокойно ответил Степан. – Угадал.
В первом городе во Шахмате,
Во втором городе Алакмате,
А в третьем городе во Киеве
Чуду мы видели, чуду…
– Да погодь ты со своей «чудой»! – тронул Митяя за плечо Мишка Чеботарев, тоже тянувший солдатскую лямку без малого пять лет. Митяй смолк, будто поперхнувшись, и обиженно глянул на него:
– Ты чо, Миша, или песня моя не глянется?
– Глянется, глянется, дядька Митяй, только уж больно длинна она у тебя. А я тоже хочу спеть – душа горит, никакого терпежу. Дозволишь?
– Ну дак и пой, язви тебя, кто ж тебе мешает! – оскорбленный Митяй отвернулся. Мишка одернул гимнастерку, подмигнув гармонисту. Застолье поломалось, задвигалось:
Спой, Миша, спой, да повеселее чего-нибудь, а то дядька Митяй совсем нас вогнал в слезы…
Гармонист кинул пальцы сверху вниз по белым перламутровым пуговкам, а потом снизу вверх, склонив голову набок, рванул цветастые мехи – и хочешь, да не устоишь на месте.
– И-иэх! – Мишка прошелся по кругу, остановился напротив Барышева, откинув чуб резким движением головы, и пропел для зачина:
Нас побить, побить хотели,
Побить собиралися.
А мы сами, брат, с усами —
Того дожидалися!
И тут же, не переводя духа, выдал еще, шаг по шагу приближаясь к барышевской компании:
Богачу работник нужен,
Он приемыша берет.
Тот работает бесплатно,
А потом ни с чем уйдет.
Барышев что-то сказал отцу Алексею, тот хмуро покивал – не по вкусу, видать, пришлись Мишкины припевки. А Мишку уже не остановить:
Не за нас был Николаша,
Не за нас Керенский Саша,
Эта власть – кулацкая.
Нам нужна бедняцкая.
– Ишь чего захотели! – скривился в усмешке Барышев. – Власть им подавай.
– Работать не хотят, вот и разводят бузу, мутят воду, – поддержал Брызжахин. – Чужое добро им покоя не дает.
– Зато вы тут здорово работаете. Чужими руками жар загребать – это вы мастаки, – сказал Степан. Мишка спел и отошел в сторонку, гармонист тоже отдыхал, прислушиваясь к разговору. – Священный поход замышляете? Не выйдет! – голос Степана был тверд. – Надеетесь, до Безменова революция не дойдет? Ошибаетесь: дойдет! Дошла уже… Так что скоро тряхнем кое-кого за воротник, так тряхнем, что небо с овчинку покажется…
– Ты говори, да не заговаривайся, – поднялся Епифан Пермяков. – А то я тебя тряхну… Так тряхну – костей не соберешь! – Ноздри большого, слегка приплюснутого носа его раздувались, и весь он, огромный, как глыба, подался вперед, не сводя со Степана злобного взгляда. – Да я тебя, гнида, вот этими руками…
– Ну, ты, божья дудка! – поднялся и Степан. – Сядь на место.
– Я тебе сяду, я тебе так сяду, гад ползучий, что ты не встанешь больше! – задохнулся от возмущения Епифан, лицо его побагровело, он зашарил, будто слепой, руками по воздуху, сжимая кулаки, и, обходя стол, двинулся к Степану. Кто-то хотел его остановить, удержать – но где там!
– Посторонись! – повел он плечами. – У-у-у!..
Пронзительный женский голос резанул по ушам. Мужики повскакали с мест, роняя стулья, не зная, с какого боку подступиться. Этот бугай, Епишка Пермяков, может таких дров наломать, такого натворить под горячую руку… Но и Степан Огородников тоже, видать, не робкого десятка – стоит, не шелохнется, только чуть побледнел:
– А ну сядь… божья дудка! Сядь, – повторил Степан. – Иначе рука моя не дрогнет… – Вдруг воцарилась тишина, точно все онемели, и молча ждали, что же будет. Никто поначалу и не заметил, откуда и как появился в руке Степана револьвер, а тут увидели… Увидел и Епифан да так и замер на полпути, забыв опустить поднятый над головой кулак. – Табань, божья дудка, на свое место! Или я тебя насквозь продырявлю…
Епифан смотрел на Степана широко открытыми глазами, рот его тоже был открыт, и он ловил им воздух, беззвучно шевеля губами, словно хотел что-то сказать – и не мог. Попятился затем, попятился, отступая, сел на свое место, тяжелый и глыбистый, лицо красными пятнами пошло. – Ну, ладно… – выдохнул, будто кляп изо рта вытолкнул. – Ладно! Мы еще с тобой посчитаемся…
А к Степану уже подскочил брат жениха, Андрон Стрижкин, тронул за плечо, тихонько стал уговаривать:
– Да брось ты, Стена, успокойся… нашел с кем связываться. Успокойся, – и погромче, теперь уже ко всем обращаясь, пытался уладить, сгладить случившееся. – Это что же получается: разве мы вас приглашали тары-бары да всякие свары тут разводить? А кто будет веселиться да пировать? Пейте, пойте, молодых поздравляйте… – И опять к Степану: – Эх, если б ты в честь жениха и невесты салют произвел, а? Таково в Безменово еще не бывало. Степ, друг ты мой, да это ж раз в жизни… Пусть все знают – свадьба у Стрижкиных! А, Степ?
Степан подумал и решил, что для порядка и упрежденья «салют» не помешает, пожалуй. Пусть знают – не игрушка в его руках.
– Ладно, – согласился. – В честь такого события можно и отсалютовать. Пошли.
Следом за ними двинулись почти все гости – дом враз опустел. А на улице, во дворе, стало тесно и шумно. Подстывший к вечеру снег хрустел, со стеклянным звоном ломался под ногами слабый ледок. Степан подошел к городьбе, вскинул револьвер и трижды выпалил вверх, куда-то в сторону Катуни. Короткое эхо донеслось оттуда, и хлесткий сухой звук ударил в уши. В соседнем дворе взвизгнула и залаяла собака, ей отозвались в других концах деревни. Кто-то крикнул «ура», и все зашумели, заговорили разом. Андрон, смеясь, дергал Степана за рукав:
– Здорово! Степ, стрельни еще разок. Удружи. Но Степан уже спрятал револьвер.
– Хватит. Зачем попусту тратить патроны? Пригодятся еще для более важных дел…
А свадьба после этого, словно подхлестнутая, взяла такой разгон, что никакого ей удержу – гармонист вошел в раж, играл без устали, дом дрожал от плясок и песен. Голос Мишки Чеботарева так и взлетал, окна звенели:
Эх, гуляй, гуляй, онуча,
Гуляй, Лаптева сестра!
У онучи денег куча —
Будем пить мы до утра.
И вправду, пили, пели и колобродили до утра.
Степан, однако, ушел рано, где-то ближе к полуночи. Незаметно выбрался из-за стола, уследив при этом, что фельдшер Бергман еще раньше покинул застолье и потихоньку исчез. Степана кольнула догадка: пошел к учительнице. Хотя ему-то что за дело? Но мысль эта между тем не покидала его и тогда, когда он, охваченный легким ознобным волнением, шел по улице. Хотел идти домой, а ноги сами несли его в другую сторону, в проулок, где жила учительница. «Зачем? – подумал он, увидев свет в ее половине (комната учительницы находилась при школе), вдруг оробел и остановился. – Эй, матрос, меняй курс, табань отсюда, пока не поздно! Полный… назад!»
Однако стоял на месте, не решаясь идти дальше, но и не спеша поворачивать. Ломкий наст звучно хрустел под ногами, слышно было, наверное, по всей деревне. И деревня притаилась, будто ждала – что же будет! Собаки и те умолкли. Темно. Тихо. Только звезды зябко и беспокойно подрагивали, мерцая в темноте. Да в школьной пристройке светилось окно, совсем близко, так близко, что сил не хватило удержаться и не подойти еще ближе, не заглянуть в него… И Степан, смиряя дыхание, почти и вовсе не дыша, перелез через прясло, шагнул к окну и, наклонившись, коснулся лбом стекла. Сердце бухало, подкатывая к горлу, и в горле стало тесно и горячо. Степан понимал, что делает что-то не то, постыдное что-то и неприятное самому, но и отступать было уже поздно. Щель между рамой и неплотно задернутой шторой позволяла видеть всю комнату, от двери до переднего угла, и Степан, глядя в эту щель, облегченно вздохнул и невольно обрадовался: учительница была одна, никакого фельдшера тут не было… да, наверное, и не могло быть! Учительница сидела за столом, подле окна, и если бы не стекла двойных рам, которые разделяли их, можно было бы дотянуться до нее рукой… Беззвучно шевеля губами, она читала книгу, лежавшую перед ней на столе, и по лицу ее, отрешенно-строгому и даже печальному, было видно, что живет она сейчас в каком-то ином, загадочном и недоступном Степану мире… Вдруг захотелось проникнуть в этот мир – войти в комнату, сесть рядом с учительницей и, касаясь пальцами узкой ее ладони, осторожно перелистывать страницу за страницей. Что это за книга? О чем в ней написано? Учительница читала, слегка наклонив голову, и Степан видел и чувствовал, как далека она – и что разделяют их не только хрупкие двойные стекла и эти вот бревенчатые стены, а что-то более прочное, непреодолимое. Она продолжала читать – и, казалось, все дальше и дальше уходила от него, загадочно и грустно улыбаясь. Светлая прядь упала ей на лицо, мешая читать, и она, выпростав руку из-под накинутой на плечи шали, задумчиво и медленно отвела эту прядь за ухо, назад, и так же медленно и машинально спрятала руку под шаль, концы которой свисали почти до пола. И было в этом плавном и неожиданном движении что-то такое, отчего сделалось Степану не по себе…
Вдруг она оторвалась от чтения, повернула голову и посмотрела в окно. Степан отпрянул, оступился, чуть не упав, и кинулся прочь, поскорее отсюда. Верхняя жердина прясла прогнулась и треснула под ним, когда он перелезал, в соседнем дворе проснулась и залаяла собака. Но Степан был уже далеко. Он перевел дух, пошел шагом. И все время думал об учительнице, видел ее склонившуюся над книгой… «Вот пойду завтра и попрошу эту книгу, – решил Степан. – Пойду и попрошу».
Ночью привиделось ему, будто учительница сама пришла и принесла книгу. «Вот, – сказала она с улыбкой, – возьмите, Степан Петрович. И не думайте, что вам эта книга недоступна…»
А утром вот что произошло: переулками да задами, через пустырь, мимо сборни, пробирался домой Митяй Сивуха, веселенький и неостывший еще после свадьбы – шуба нараспашку, шапка набекрень… Шел Митяй и тихонько напевал недопетую вчера песню, мурлыкал себе под нос:
А во городе во Киеве
Чуду мы видели, чуду немалую.
Чуду прекрасную, чуду-красну девицу,
Станом она становитая.
Видом она – редко видная…
Вдруг он оборвал песню и повертел головой туда-сюда, будто не прислушиваясь, а принюхиваясь: странные звуки доносились откуда-то, но откуда – понять он пока не мог. Словно чем-то острым и тяжелым ударяли в мерзлую землю… Митяй глянул влево, повернул голову направо – и тут ему открылась картина: неподалеку на пригорке, как раз напротив церкви, двое мужиков долбили и копали а что копали – опять же не было ясно. Он узнал братьев Огородниковых – Степана, коий вчера на свадьбе наделал переполоху, и Пашку. И очень удивился: чего это они здесь копают? Митяй сбил шапку с одного уха на другое, глаза его еще больше сузились и заблестели: «Вот это чуда так чуда!»
Братья Огородниковы копали какую-то яму. Стылая комковатая земля бугрилась около, и яма была уже довольно глубокая… А зачем и для чего она им, эта яма, братьям Огородниковым, Митяй никак не мог взять в толк. И, поколебавшись немного, круто повернул и прямиком зашагал, пересекая пустырь, покашливая и громко покрякивая, как бы давая знать о своем приближении. Однако братья были заняты своим делом и Митяя не замечали. Яма была готова. Степан и Пашка разом подхватили лежавший тут же, в двух шагах, заранее, должно быть, заготовленный столб, подняли его и поставили в яму, выровняли и стали закапывать. Степан придерживал столб, а Пашка кидал землю, утрамбовывал и снова кидал… Митяй подошел, остановился и еще раз кашлянул, крякнул, как старый селезень. Степан поднял голову, увидел Митяя и не выразил особого удивления:
– А-а, дядька Митяй… Гуляешь все еще?