355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Кудинов » Переворот » Текст книги (страница 22)
Переворот
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:07

Текст книги "Переворот"


Автор книги: Иван Кудинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)

– Так уж и с почестями? Может, и ты ждешь этих почестей? – усмехнулся Бурыкин.

– Не обо мне речь. У нас с ним, – кивает на Гуркина, – пути разные.

– Кто знает, может, завтра пути паши сойдутся – и участь ждет нас одна… Революция – не гладкий и ровный путь. Каждый приходит к ней по-своему…

– Ну, ты меня извини, Федор Сергеевич, этого я не могу понять, – сердито не соглашается Тихон, выказывая еще большую неуступчивость. – Революция требует во всем прямоты. А по-твоему, что получается: идти на примирение с теми, кто в самую трудную пору ножку подставил Советской власти? Никогда!

– А ты не горячись. А то ведь сгоряча можно таких дров наломать…

– Наломали уже… вот они и наломали этих дров! – глянул на Гуркина и тут же повернулся к Бурыкину. – Нет, ты меня извини, Федор Сергеевич, но я не понимаю твоих соглашательских рассуждений.

– Так уж и соглашательских? Революция не только прямоты, но и справедливости требует – это в первую голову. А без справедливости какая может быть революция?

– Вот тут я с, тобой смыкаюсь, – кивнул Тихон, останавливаясь посреди камеры, и прочно расставил ноги, словно бросая кому-то вызов: а ну, попробуй столкнуть меня с места! – Но ты мне ответь на такой вопрос, Федор Бурыкин: возможно, завтра нам с тобой придется погибнуть, жизнь отдать за святое дело революции… А ему? – глянул опять на Гуркина. – Ему-то за что гибнуть? За какую такую высшую справедливость? То-то и оно!..

Гуркин смотрел на него со странным спокойствием, словно и не о нем тут шел разговор, и нечего, кроме усталости, не было в душе; спорить и возражать – не хотелось. Он даже не в силах был обидеться на столь грубые и прямые обвинения, – возможно, потому, что слишком много в последнее время было предъявлено ему обвинений. Слишком много – чтобы все их принять!..

Но он все же после некоторого раздумья сказал:

– Когда человек ослеплен злобой, может ли такой человек быть справедливым? И может ли он судить и, тем более, понять другого?

– А что понимать? Что понимать, когда все уже понятно! – рубил сплеча Тихон Мурзин. – Или, может, вам, бывшему председателю Каракорумской управы, неизвестны карательные действия Сатунина, Кайгородова, других врагов революции? А может, вы и вовсе таких не знаете?

– Знаю.

– Так о какой же тогда справедливости вы говорите? Какую такую идею отстаиваете? – гневно сузив глаза, спрашивал Тихон. И лицо его в гневе показалось Гуркину особенно красивым. Странно. Гуркин поймал себя на том что любуется этим лицом, решительным и твердым, пожалуй, даже грубовато-твердым, с жестко обозначенными линиями подбородка и губ, прямого и несколько тяжеловатого носа… Так в чем же тогда красота, если все так жестко и прямолинейно-грубо? – подумал Гуркин. И вдруг понял и обрадовался, словно не было для него сейчас ничего важнее этого лица. – Да, да, конечно, суть красоты – не во внешних чертах, а в выражении лица и глаз, без этого нет главного – нет характера… Какого характера? Зачем? – спрашивал он себя мысленно, не понимая еще, куда и к чему ведут эти мысли. Кажется, Тихон Мурзин что-то еще говорил, горячась и жестикулируя, но Гуркин уже не слышал, то есть нет, он слышал, конечно, и даже различал и улавливал отдельные слова, но общий смысл этих слов не доходил до него. Гуркин опустился на узкий дощатый топчан, достал из-под матраца блокнот и карандаш, не выпуская в то же время из поля зрения своего экспансивного «натурщика», чувствуя, как мелко и нетерпеливо подрагивают пальцы рук; затем он быстро и резко провел, прочертил несколько линий, схватывая и обозначая для начала лишь общие контуры, внешнее сходство лица…

– Вы чего это? – спросил Тихон Мурзин, слегка подавшись вперед и вытягивая шею. – Чего это вы там рисуете? – подозрительно переспросил. Гуркин ответил, не прерываясь:

– Ничего, ничего… вы говорите, не обращайте внимания.

– О чем говорить? – несколько растерялся Тихон. – О чем говорить с теми, кто метит и бьет в спину!..

– В спину? – как-то отстраненно, уже захваченный работой, переспросил Гуркин. – Кого же мы ударили в спину?…

– Революцию. И она вам этого никогда не простит!

Позже, вспоминая и восстанавливая во всех подробностях этот разговор, Гуркин опять и опять думал о том, как странно все-таки, причудливо… и тесно переплелись его отношения с русскими, среди которых было немало истинных друзей, были и недруги. Да ведь и среди своих соплеменников, алтайцев, точно так же – есть друзья и недруги. А он, художник Гуркин, мечтал о всеобщем братстве, взаимопонимании и любви. И к одному стремился: вывести свой народ из тьмы прошлого к свету нового, только что зарождающегося дня, чтобы перестал он быть, народ его, изгоем в своей стране, инородцем; и чтобы в свете нового дня увидел он красоту своей жизни… И никогда не думал Григорий Гуркин, что это стремление, вся его деятельность столь круто и нежелательно повернется, и что сам он, Григорий Гуркин, более всего на свете любивший свой народ и ничего, кроме добра, не желавший ему, будет обвинен… в измене своему народу. Как могло такое случиться?

«Нет, нет! – не мог он принять на себя всю тяжесть этой вины. – Нет, нет, если бы прошлой весной Бийский совдеп не полез на рожон, а с полным пониманием отнесся к интересам и нуждам алтайского народа – не случилось бы мыютинского конфликта, а потом и кровопролития в других местах… Алтайцы и русские – не враги. Напрасно меня обвиняют в том, что я как будто разжигал эту вражду, – с горечью думал Гуркин. – Неправда! Я только хотел, чтобы русские видели в алтайце такого же человека… И чтобы автономия Горного Алтая, за которую ратовал я в последние годы, помогла сохранить ему свою самобытность. Вот чего я хотел! А что вышло? Рядом со мной (или я с ними?) оказались и подполковник Катаев, во сне и наяву видевший возрожденную из пепла романовскую монархию, и подъесаул Кайгородов, мечтавший о генеральских погонах (да только ли о погонах?), и даже самозваный атаман Сатунин, пытавшийся утвердить в Горном Алтае военную диктатуру… Как же я оказался рядом с ними? И кто еще был рядом со мной? – спрашивал себя Гуркин. – Нет, нет, если бы председатель Бийского совдепа Двойных прошлой весной, когда была создана Каракорум-Алтайская управа, не бросил против нее вооруженных красногвардейцев, а мирным бы путем и по-доброму разрешил этот вопрос, не появился бы Кайгородов и не возник бы со своей опереточной диктатурой и далеко не опереточной жестокостью штабс-капитан Сатунин».

Но так ли это? И не пытается ли Гуркин, попав в столь сложное и опасное положение, переложить вину на плечи других?… Разве не он, Гуркин, поддержал идею того же Кайгородова о создании «туземного дивизиона» и разве не он, Гуркин, закрыв глаза на истинное положение, согласился и пошел, в конце концов, на компромисс, а в какой-то момент сомкнулся в своих действиях с «атаманом» Сатуниным? И разве не он, Гуркин, весной прошлого года подписал приказ об аресте комиссара Центросибири Соболевского, который накануне буквально заслонил его собою и спас от верной гибели… Да, да, все так и было! Гуркин помнит, как приходила приехавшая вместе с комиссаром Соболевским его жена, миловидная и очень решительная, почти по-мужски твердая и решительная женщина, и просила, требовала отменить незаконный приказ. Он чувствовал свою вину перед этой женщиной, искренне хотел ей помочь и в то же время не в силах был отменить своего решения. Говорил, как бы оправдываясь: «Поверьте, мне было нелегко подписать этот приказ… но я исполнял волю народа». Она усмехнулась, выслушав его, и спросила: «А вы уверены, что исполняете волю народа?»

Слова Соболевской и сейчас, как заноза, сидят в нем и не дают покоя: так чью же волю он исполнял, художник Гуркин, все это время, совершая одну за другой тяжелые и непоправимые ошибки? Нет, нет, протестуя, не соглашаясь и пытаясь понять истинную суть вещей, думает Гуркин, слава богу, у него и своей воли доставало на то, чтобы принимать или отвергать те или иные решения… Вот и тогда он не оставил в беде жену Соболевского: ей выдали шестьдесят рублей на проезд до Томска, доставили в Бийск… И Гуркин, как мог, успокоил и заверил, что муж ее, комиссар Соболевский, находится в безопасности и что он, Гуркин, сделает все возможное, чтобы освободить его в ближайшее время. Разве он не выполнил своего обещания? Соболевский давно на свободе. А вот он, Гуркин… находится здесь, в этой затхлой и душной камере. А теперь… что же теперь?»

Теперь Гуркин хотел одного: пусть оставят его в покое! Он вернется в Анос – и ничем другим, кроме живописи, заниматься не будет. А возвращаться в Каракорумуправу, если даже его об этом станут просить, Гуркин не желает и ни за что не согласится. Хватит! Слишком долго доверял и доверялся он людям, делавшим за его спиной не то, о чем он думал, мечтал и к чему стремился… Нет, нет, Гуркин от своей мечты не отказывается – и не отступится. Но он художник, прежде всего – художник. И как художник сделает для своего народа гораздо больше. Только бы поскорее кончилось это судебное разбирательство…

Между тем друзья хлопотали за него – и в Бийске, и в Омске, и в Томске… Потанин написал Вологодскому: если Сибирь не хочет потерять своего лучшего художника, как она потеряла уже писателя Новоселова, употребите все ваше старание, дабы не повторилась ошибка… Трудно сказать, как отозвался на ото председатель совета министров колчаковской «державы» и какое участие непосредственно принимал он в судьбе Гуркина. Вероятно, как-то отозвался и что-то предпринял. Во всяком случае, вскоре гуркинское «дело» было пересмотрено. А сам Гуркин повторно был подвергнут медицинскому обследованию.

И вот, наконец, новое заключение, из которого явствовало, что: «Гуркин, сорока девяти лет, роста выше среднего, телосложения удовлетворительного, весьма мнителен и подозрителен, временами совершенно не владеет собой… имеет повышенную чувствительность… рубцы на затылке – следствие полученных в разное время тяжелых ушибов… Страдает начальной стадией прогрессирующего паралича…»

Судебный следователь, ознакомившись с этим документом, присовокупил его к «делу» и, усмехнувшись, вздохнул с облегчением: «Ну что ж, не будем спорить с медициной».

Четырнадцатого апреля 1919 года Гуркин был освобожден. И тотчас уехал в Улалу. Но и там, несмотря на весеннюю распутицу, затруднявшую проезд, не захотел долго оставаться. И уже вскоре был в Аносе.

31

Кончился ледоход. Отшумело апрельское водополье. И Катунь постепенно входила в прежние берега…

Весна не обманула Гуркина, подарив ему немало великолепных красок. Лови момент, любуйся, переноси эти краски на холст! Густо зазеленели окрестные леса, зацвел по склонам гор низкорослый и цепкий маральник.

Дни стояли сухие, розовые.

Все, казалось, способствовало работе, но работа не двигалась. Утром Гуркин зашел в мастерскую и долго не знал, с чего начать и за что браться. Наконец приблизился к мольберту с поставленным на него подрамником, ощутив запах сухой древесины и масляных красок, заволновался, как это случалось всякий раз, когда он прикасался кистью к холсту… Но тут же и опустилось, оборвалось в нем что-то – минутное волнение угасло, уступив место холодной рассеянности. Гуркин постоял еще, посмотрел так и этак на картину, которую начал писать больше года назад, да так и не закончил. И не потому, что времени не хватало – скорее не хватило чего-то другого… Он передвинул мольберт, чуть повернув его к окну, и пейзаж как будто ожил и слабо засветился. Но что-то беспомощное и даже ущербное проглядывало в нем – может быть, воздуха не хватало, какой-то связующей нити, а может быть… Впрочем, Гуркин чувствовал и понимал, что нынешний вариант этой неудавшейся картины, как бы он ее ни улучшал, вряд ли достигнет желаемого уровня: как видно, тон был неверный взят и не тот путь избран… «Да, да, не тот! – решил он окончательно. – А теперь что же, теперь – все сызнова. Все!»

Гуркин еще немного передвинул мольберт, затем достал из ящика мастихин, легкий и гибкий, с удобной деревянной ручкой, и, несколько помедлив и поколебавшись, решился наконец, вскинул руку и резко провел сверху вниз по холсту, от неба к земле… Холст, будто сопротивляясь этому внезапному и грубому насилию, упруго заскрипел под металлическим лезвием мастихина – и краска с сухим шелестом посыпалась на пол…

Потом, спустя полчаса, Гуркин стоял перед очищенным и обезображенным холстом, на котором лишь кое-где темнели остатки прочно въевшейся грунтовки, и с какой-то мучительной опустошенностью и равнодушием смотрел на эти выпукло-неровные серые пятна, думая о том, что разрушать и уничтожать гораздо проще, чем создавать и строить… А что дальше?

Зыбкий утренний свет заполнял мастерскую. И все в ней как бы смещалось и плыло, слегка покачиваясь И создавая иллюзию постоянного движения… «Но почему иллюзию? – подумал Гуркин, почти физически ощущая под собой эту зыбкую неустойчивость. – Мир движется, ежеминутно меняясь, переходя из одного качества в другое – и никакими силами этого движения не остановить…» – продолжал он смотреть на серо-белую пустоту холста. Созданный воображением и руками художника, и разрушенный, уничтоженный этими же руками пейзаж… Зачем? Какой во всем этом смысл? – спросил он себя. – То что сделано – то сделано. Переписать картину, конечно, можно. Стереть, убрать с холста не понравившуюся – и написать новую, добиться наконец нужного тона… А жизнь? – вдруг он подумал, и эта мысль цепко и глубоко вошла в него. – Если бы можно было убрать, счистить с нее, как счищают мастихином сухую краску с, холста, все ненужное, ошибочное и неудавшееся – если бы можно было это сделать! Но то, что было, то есть, – и никуда от этого не денешься.

«А что дальше?» – опять он подумал, все так же печально и растерянно глядя на безобразно темневший холст. Казалось, не картину он уничтожил, а что-то очень важное в самом себе, резанув мастихином по живому, – и оборвалась нить, связывающая его с прошлым и будущим… Но будущее – это туман и неясность, в то время как прошлое жило в нем постоянно. Гуркин изуверился в настоящем, боялся и не хотел думать о будущем, чтобы лишний раз не обманывать себя, и все чаще возвращался памятью в прошлое, словно там и только там можно было найти опору для души… Вспомнилось давнее детство и Улала тех лет, поражавшая, в отличие от многих сибирских сел, своими добротными застройками, принадлежавшими большей частью Алтайской миссии, которую возглавлял в ту пору отец Макарий, будущий Московский митрополит. В центре села, на левом берегу Улалушки, возвышалась и как бы главенствовала над всем Покровская церковь, рядом достраивалась деревянная трехэтажная больница, а чуть поближе к реке стояло приземистое и длинное одноэтажное здание с мезонином, в котором размещалась миссионерская школа… Кроме основных предметов – закона божьего, арифметики, русского языка и родиноведения, – мальчиков здесь учили живописи. Правда, занятия ограничивались копированием с икон, рисование же с натуры считалось вредным. Отец Антоний, учитель рисования, не раз говорил: «Мы не язычников, а православных мужей воспитываем». Однако по прошествии многих лет Гуркин, бывший воспитанник миссионерской школы, с благодарностью вспоминает отца Антония, преподавшего ему первые уроки живописи. «Оттуда, из тех дней, все идет, – думает Гуркин, – все начиналось именно там». Способности его были замечены, и сам начальник миссии Макарий предложил Гуркину остаться в иконописной мастерской… Отец же был недоволен, он прочил Григория в седельных дел мастера, а тот выгодному ремеслу предпочел краски… Впрочем, скоро отец убедился в том, что иконописный промысел не менее выгодный. Сын зарабатывал неплохо. Однако вскоре мастерская была закрыта. Гуркин, поработав некоторое время в Улале, уехал затем учительствовать в деревню Паспаул. Свободного времени почти не было, а тяга к рисованию с годами не уменьшалась, а еще больше углублялась и росла. Гуркин решил оставить учительство. Толчком к этому послужила встреча с товарищем по школе Садоновым, открывшем в Бийске иконописную мастерскую. Садонов и уговорил его переехать. Что он и сделал – и прожил в Бийске около семи лет. Работал в иконописных мастерских – сначала у Садонова, а позже у Борзенкова, вплоть до памятной осени 1897 года… Тогда он познакомился с Андреем Анохиным, учеником Петербургской певческой капеллы, проводившим каникулы на Алтае. Будущий композитор и этнограф, увидев однажды рисунки, этюды и единственную пока гуркинскую картину «Камлание», написанную маслом и воссоздающую языческий обряд жертвоприношения, был поражен – такого самобытного художника он не ожидал встретить в алтайской глуши!.. Анохин и был первым, кто убедил его продолжать учебу. «Поехали в Петербург, – уговаривал он. – Поступишь в Академию художеств». Гуркин колебался. Дальше Бийска ему не приходилось бывать – страшновато. Да и молодую жену – он только что женился на Маше Лузиной – как оставишь одну?… И все же решился – и в конце августа вместе с Анохиным отправился в Петербург. Но чуть не вернулся с полпути: едва добрались до Барнаула, как Гуркин, оглушенный и ошеломленный уличной суетой, движением и шумом уездного города, решительно заявил: «Дальше не поеду». Анохин кое-как переубедил его – надо, надо ехать. Потом был на их пути губернский Томск. Здесь Гуркин впервые встретился и познакомился с профессиональными художниками. Помнится, с каким волнением и даже страхом показывал он свои рисунки и этюды художнице Капустиной. Августа Степановна долго и внимательно разглядывала их, изучала, и лицо ее при этом было непроницаемо строгим, серьезным, как бы даже сердитым… Гуркин стоял рядом, затаив дыхание. Ждал приговора. И тогда она, словно стряхнув с себя оцепенение, подняла голову и с улыбкой на него посмотрела: «Вам надо ехать в Петербург. Непременно! А я со своей стороны сделаю все возможное…» Капустина в тот же день написала несколько рекомендательных писем к своим петербургским друзьям, отдала Гуркину. И еще раз сказала: «Поезжай, голубчик, поезжай!» После этого Гуркин уже не колебался.

А Петербург встретил их пасмурной и ветреной погодой.

Гуркин помнит, как в один из таких ненастных дней он долго шел по Университетской набережной, потом долго стоял напротив громадного и несколько мрачноватого, как ему тогда показалось, здания Академии, не решаясь не только открыть массивно темнеющую, с медной отделкой дверь, но и приблизиться к ней… Он стоял на сквозном ветру, зажимая под мышкою папку с рисунками, и два сфинкса, как бы охранявшие спуск к Неве, надменно и холодно взирали на него с высоты… И так ему захотелось в тот миг оказаться дома, в привычном кругу знакомых и близких, с головой окунуться в мир повседневных дел и забот, так захотелось, что он даже застонал тихонько и стиснул зубы, сознавая тщету сиюминутных желаний. Нет, пет, все это не сон, а явь – и эти надменно-загадочные сфинксы, и это громадное здание Академии, куда он стремился за тысячи верст, это здание – словно крепость перед ним, которую надо во что бы то пи стало взять. И тогда он, собравшись с духом, шагнул к массивной дубовой двери, рванул ее на себя – и вошел в просторный академический вестибюль…

Но тут последовательный и плавный ход его воспоминаний был прерван голосом судебного следователя, который почти полгода вел «дело Гуркина»: «И вам удалось поступить в Академию?»

Гуркин вздохнул и помедлил, словно возвращаясь из прошлого в настоящее – увидел перед собой мольберт с обезображенным на нем холстом, в грязно-серых неровных пятнах грунтовки, и обнаружил вдруг, что все еще держит в руке мастихин… Нет, ему не удалось той осенью поступить в Академию. «Об этом я уже говорил, – подумал Гуркин. – Говорил и о том, как принял и обласкал, можно сказать, усыновил меня Иван Иванович Шишкин – такое счастье выпадает не каждому!» Полгода прожил он рядом, вместе с великим пейзажистом, но эти полгода – равны целой жизни. Тогда он жил будущим, верил в него, считал, что все большое, главное – впереди. А сегодня? Что происходит с ним сегодня? Гуркин взглянул еще раз на злополучный холст, положил мастихин, вышел из мастерской, плотно притворив за собой дверь. «А сегодня, – мелькнула мысль, – будущее ушло от меня, как уходит из-под ног почва…»

Он постоял на крыльце. День разгорался жаркий. И гора Ит-Кая, точно конь с разметавшейся по ветру гривой, вся в солнечных бликах, показалось, придвинулась еще ближе и подставила свою спину: садись! Гуркин улыбнулся с грустью, глядя на близкую гору, спустился с крыльца и пошел через сад к юрте, думая: «Надо жить. И работать».

***

Казалось, два духа поселились в нем: один рвался к работе, видя в ней спасение и единственный выход из тупика, а другой не видел выхода и не знал, что делать и как быть.

А тут еще приезд брата Степана с доктором Донцом перевернул все окончательно, добавил сомнений, подлил масла в огонь.

Они приехали под вечер, запыленные, усталые и чем-то сильно встревоженные. И пробыли совсем недолго. Спешили. Опасались долго задерживаться. Гуркин понял, что дела их, как видно, совсем неважные. Тревога и опасения передались и ему.

– Что, – спросил он, – совсем худо?

– Хуже некуда, – признался Донец. – Потому и заехали. Решили предупредить.

– Меня?

– Да, вас. Обстановка изменилась и отнюдь не в нашу пользу. И оставаться нам здесь нельзя.

– Но я тут при чем? – возразил Гуркин. – Меня оправдали и освободили. И я теперь отошел от всякой политики. От всякой! – повторил он, будто самого себя пытаясь в этом убедить. – Живу дома. Работать вот начинаю…

– Работа – это хорошо, – согласился Донец. – Но слишком круто повернулись события. Большевики опять зашевелились – и здесь, в горах, и в степном Алтае… Повсюду.

– Отряд Огородникова снова объявился, – добавил Степан. – На днях он изрядно потрепал дивизион Кайгородова. А неделю назад в Черном Ануе прапорщик Залесский нарвался на засаду партизан и едва ноги унес.

– Какой Залесский? – вскинул голову и посмотрел на брата Гуркин. – А-а… – вспомнил и, поморщившись, махнул рукой. – Ни Залесский, ни Кайгородов меня больше не интересуют.

– Речь не о них, Григорий Иванович, – сказал Донец. – Положение такое сейчас, что оставаться в Аносе вам небезопасно.

– Что же делать?

– Подумайте.

– Выходит, нынче мне и в родном доме жить нельзя?

– Выходит, что нельзя. Вам, Григорий Иванович, лучше уехать.

Ночью не спалось. Душно было. Гуркин ворочался, издыхал. И думал мучительно и тяжело об одном и том же: что делать, как быть? Ясно было одно: оставаться в Аносе нельзя. И он после долгих раздумий принял в эту ночь для себя решение… Легче от этого, однако, не стало.

– Ты почему не спишь? – придвинулась и шепотом спросила жена. – Ворочаешься, вздыхаешь… Болит что-нибудь?

– Болит, – признался он. – Душа болит.

– Господи, Григорий! – прижалась она к нему. – Да что же происходит? Страшно мне чего-то. Как бы опять беды не вышло.

– Успокойся. Никакой беды не случится. Все будет хорошо.

– Да что же хорошего? Где же хорошо-то, если все идет наперекосяк. А этих… доктора и Степана я и к дому близко не подпущу больше, – пригрозила вдруг. – Смута от них одна – и только. Ох, Григорий, устала я, если бы ты знал, как я устала!

– Знаю, – обнял он неловко жену, отвыкше целуя, и жалость к ней, вина перед нею отозвались в душе острой болью. – Ты меня прости, – сказал он тихо. – Насулил я тебе много всего, да мало хорошего дал… Прости.

– Христос с тобой, да разве я обижаюсь. И что это ты, будто прощаешься?

– Ничего, ничего, – все так же тихо и глухо он говорил. – Потерпи немножко. Вот наладится жизнь… И тогда мы опять будем вместе.

– Как вместе? – не поняла она и слегка отстранилась. – А разве сейчас мы… – И вдруг умолкла, догадываясь. – Неужто опять уезжаешь?

– Так надо.

– Кому надо?

– Мне, тебе, всем нам.

– Господи, когда же это кончится?

– Теперь уже недолго… Потерпи.

– И куда же ты теперь? – спросила, помолчав. – Опять в Улалу?

– Нет, в Улалу нельзя.

– Куда же?

Он вздохнул и ответил не сразу:

– Поеду пока в Монголию…

– Куда? – удивилась она и даже приподнялась. – Господи, там тебя еще не было! Чего ты забыл в Монголии?

– Пойми: так надо. Так будет лучше.

– Где мне понять, – обиделась она. – Всю жизнь не могу тебя понять. Да и сам-то ты много ли себя понимаешь?

– Может, и права ты, – не стал он спорить. – Иногда самого себя труднее понять, чем других. Может, и так. – Помедлил он и признался: – Знаешь, я хочу взять с собой Василия и Гену.

Марья Агафоновна замерла, полусидя в постели, и он почувствовал, как напряглась она вся и даже перестала дышать. Потом лицо ее, смутно белевшее в темноте, дрогнуло и придвинулось еще ближе.

– Это кто ж тебя надоумил?

– Никто. Сам решил.

– И думать об этом не смей!..

Гуркин попытался убедить жену в разумности и необходимости такого решения, но Марья Агафоновна и слушать не хотела:

– Не дам.

– Да ты подумай хорошенько.

– И думать не хочу. Нет и нет!.. Тогда и он сорвался, вышел из себя:

– Ну, если так, вот тебе мое последнее слово: сыновья поедут со мной. Здесь я их не оставлю. Мало ли что… Все!

Марья Агафоновна всхлипывала и причитала:

– Да что же это делается? Погубим детей. Господи, образумь ты его, дай сил и разума…

Утром она выглядела усталой, но спокойной. Словно вместе с ночной тьмой исчезли, растаяли сомнения и страхи.

– Когда уезжаешь?

Сказать «уезжаете», наверное, язык не повернулся, а может, надеялась, что передумает он и оставит сыновей дома. Григорий Иванович ответил, избегая взгляда жены:

– Будем собираться.

Вот и все. Новый день втянул ее, как и всегда, в круговорот нескончаемых дел и забот – и она ушла в них с головой. Григорий Иванович, напротив, был выбит из привычной колеи… Все валилось из рук. И в мастерскую вошел он в это утро с тяжелым и смутным чувством. Постоял у мольберта, затем снял подрамник с холстом, с которого счистил вчера, убрал неудавшийся пейзаж… Странно, как будто и не было ничего. Взял со стола старую колонковую кисть, потрогал пальцами и слегка развел жестковато-упругие волосяные концы. Двадцать лет он хранит эту кисть, как амулет, как дорогую память о великом своем учителе…

А может, не он ее хранит, а она, эта кисть, хранит его и спасает в трудные минуты? Гуркин вздохнул и положил кисть на место, подумав: «Надо взять ее с собой непременно. Теперь мне без нее нельзя…».

Потом он взял со стола блокнот и полистал его, разглядывая рисунки и наброски, сделанные нынешней зимой и весной в бийской тюрьме. Знакомое лицо глянуло с одной из страниц гневно, и Гуркин как будто услышал въяве неуступчиво-твердый и жесткий голос: «Идти на примирение с теми, кто в трудную пору ножку подставил Советской власти? Никогда!»

Гуркин вспомнил, как однажды ранним утром разбудили его голоса, топот сапог и грохот открываемой двери: «Собирайся! Выходи!» Он вскочил и сел на топчане, чувствуя, как понизу тянет холодом. Кто-то грубо толкнул его в плечо: «А ты лежи! Чего подхватился? Дойдет черед и до тебя».

Уводили его соседей. И один из них, пожилой, первым шагнув к двери, остановился, обернулся и кивнул ему: «Будь здоров, художник! Не поминай лихом. И Советской власти не сторонись, потому как она и есть самая правильная…»

Молодой тоже обернулся, но ничего не сказал, посмотрел только – и вышел. А взгляд остался – в памяти Гуркина, в рисунке вот этом, прямой и неуступчиво-твердый взгляд молодого совдеповца… Куда их увели? Что с ними сталось?…

Скрипнула дверь. Вошел старший сын Василий. Изменился он за последний год сильно – вытянулся, повзрослел и говорить стал густым и ломким баском.

– Телегу какую готовить? – спросил, глядя на отца разноцветными глазами: один темно-карий, другой, как у матери, голубой. И лицом он больше похож на мать, но характером в отца. Григорий Иванович, держа в руках блокнот, не сразу понял, о какой телеге речь. Василий переспросил: – Телегу будем готовить или двуколку?

– Какую двуколку? Нет, нет, – ответил Григорий Иванович, – никаких телег. Телеги нам не понадобятся.

– А лошади?

– Лошади нужны. Поедем вьючными. Ты давай-ка, помоги мне упаковать картины. Послушай, – резко повернулся и внимательно посмотрел на сына, – а может, и вправду лучше не ездить вам со мной?

– Договорились же, – упрямо наклонил голову Василий. – Поедем.

– Ладно, – кивнул Гуркин. И вдруг заторопился. – Ну давай, давай, коли так, будем собираться…

Словно боялся, что промедлит – и передумает. Но передумывать было поздно.

Когда Марья Агафоновна заглянула перед обедом в мастерскую, она застала мужа и сына за странным занятием: Василий, стоя посреди мастерской на коленях, осторожно, чтобы не повредить краску, снимал с подрамников холсты, а Григорий Иванович скручивал их в тугие рулоны, перевязывал шпагатом и укладывал аккуратно в кожаный мешок…

Что вы делаете? – спросила она, удивленным взглядом обводя пустые, голые стены, и тут же поняла, догадалась и удивилась еще больше. – Неужто и картины хочешь забрать?

Григорий Иванович, не прерывая своего занятия, глянул снизу вверх на жену и ничего не сказал. Марья Агафоновна постояла еще с минуту и тихонько вышла.

И жизнь их с той минуты словно разъединилась и потекла в разные стороны – они еще были рядом, вместе, но каждый сам по себе, и то, что делал один, другому как будто уже было ни к чему…

Собрались ехать после обеда. Марья Агафоновна попыталась отговорить: куда же на ночь-то глядя? Но Григорий Иванович не послушался, и она махнула рукой, поняла – теперь уже ничего не изменить.

Вывели навьюченных лошадей за ворота. Постояли молча. Шумела внизу Катунь. И гора Ит-Кая, похожая издалека на неоседланного скакуна с разметавшейся по ветру гривой, неслась, как и прежде, куда-то в неизведанную даль… «Куда ты вынесешь меня, мой конь?» – подумал Гуркин. А вслух сказал:

– Ну, пора… Пора!

Обнял поочередно, поцеловал дочерей, повернулся к жене. Марья Агафоновна стояла, будто закаменев, прямая и бледная, прижав ладони к груди. И Гуркина опять пронзила жалость к ней, вина перед нею – сколько невзгод выпало на ее долю! А сколько придется еще пережить?…

– Мы скоро вернемся, – сказал он тихо. Марья Агафоновна охнула, уткнулась лицом ему в плечо и замерла. Платок съехал с головы, и Григорий Иванович провел по ее жестковатым волосам рукою, чувствуя дрожь в пальцах. – Мы скоро вернемся, – повторил еще тише. – Ждите к осени.

Марья Агафоновна перекрестила мужа и сыновей, сухо и горячо блеснули ее глаза:

– Храни вас господь! И они поехали.

Вскоре всадники скрылись в низине. Потом фигуры их возникли на крутом взъеме, четко обозначившись слева от горы Ит-Кая, и, все уменьшаясь и уменьшаясь, долго еще маячили на виду, пока не исчезли совсем…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache