355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Курчавов » Шипка » Текст книги (страница 38)
Шипка
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:45

Текст книги "Шипка"


Автор книги: Иван Курчавов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 45 страниц)

IV

Временами рядовому Половинке кажется, что по соседству с горой Святого Николая схоронился какой-то злой дух, помогающий туркам. Летом было так жарко, будто солнце собиралось растопить или изжарить человека. Теплое лето стоит и на его родной Полтавщине, да разве сравнишь жару Украины с нещадной жаровней на Шипке! Осень здесь слякотная, с густыми и тяжелыми туманами. Высота, а в траншеях и землянках воды и грязи по колено. Промокает человек до последней нитки, а резкие ветры даже не способны просушить одежду. Про зиму и говорить не приходится, страшней, видно, ничего не бывает.

Давно «сидит» на Шипке Панас Половинка, сам диву дается, что еще дышит, переставляет ноги, может держать в руках ружье. Рядом с ним умирали куда более сильные, чем он. А он жив. Появись в родной хате – мать наверняка не признала бы: глаза слезящиеся, с красными белками, вечно полузакрытые – от дыма костров, от блеска снега, от бессонницы. Забыл, когда мог прикорнуть час-другой. Лицо черное и блестящее: такими рисуют чертей на картинах страшного суда. Волосы стали пепельными, их словно присыпали золой. На ногах рваные опан-цы, ноги для сохранения тепла завернуты в дубовые листья. Сапоги он давно истаскал по этим острым камням, а если бы и не износил, все равно пришлось бы бросить: ноги опухли и стали толще чуть ли не в два раза. Шинель это уже не шинель, а повисшие вдоль туловища рваные тряпки, схваченные на живую нитку. К тому же местами прожженные. Пана-су всегда хочется, когда он видит костер, не придвинуться, а влезть в огонь и немного, совсем немного прогреть окоченевшие внутренности – они ему представляются такими же холодными и потрескавшимися, как пальцы на руках. Нижнего белья у Панаса нет, а шаровары и фуфайка истлели, и их продувает, как марлевый бинт. Вчера Панас сбросил суконные шаровары и заменил их полотняными – тепло то же, зато нет дыр. Рукавицы пригодны для осени, но не для зимы, и носит их Половинка лишь для того, чтобы не примерзали пальцы к металлическим частям винтовки. Из теплых вещей у него Только и есть, что башлык да Иванов шарфик, их пуще всего и бережет Панас.

А сегодня злой дух на Шипке и вовсе разошелся: шквалистый ветер воет так, будто рядом остановились тысячи голодных, разъяренных волков. Снег несется с бешеной скоростью и залепляет усталые и больные глаза. Его намело много – на месте траншей он взметнулся саженными сугробами, похоронив под собой людей. Поручик Костров еще пробует шутить, но это смех сквозь слезы, и смеяться никому не хочется. Видно уж такая обязанность у командира: надо плакать, а ты шути и поднимай дух у других.

– Вже настав час и нам умирати, ваше благородие, – говорит Панас, прижимаясь к ротному.

– Не торопись, Половинка, еще есть время, – с трудом выговаривает Костров, и зубы у него дробно стучат.

Их в этой траншее трое – все, что осталось от роты. Месяц назад было за сотню, полмесяца назад – около девяноста, неделю назад – семьдесят пять, шесть дней назад – шестьдесят три, пять дней назад – пятьдесят, три дня назад – тридцать пять, два дня назад – двадцать, сегодня утром – четырнадцать. Когда закрутил, забушевал снежный вихрь, норовя согнать людей с ужасной Шипки, они еще бродили, искали в снегу товарищей, из своей и чужих рот; находили их по штыкам – Они как острые и тонкие палки поднимались над сугробами. Откопают людей, разбудят, если застанут в живых, идут дальше, стараясь забыть и про лютый холод, и про свою печальную долю. Но снег мел и мел, солдат становилось все меньше: они умирали на глазах Панаса, его командира и еще одного рядового, эстляцдского кузнеца с трудной фамилией Утвейльд, которую едва мог запомнить Половинка. Они лежат, тесно прижавшись друг к другу. Шинели что жестяные трубы – тверды и бренчат при каждом движении. Если доведется вставать – без посторонней помощи не поднимешься.

– Ваше благородие, коли я ворохнусь, так чую, як у мене промерзли тельбухи – там деренчать, – медленно говорит Панас, стараясь перекричать стон снежной бури.

– Это тебе только кажется, внутри у человека промерзает тогда, когда он перестает дышать.

– А в мене деренчать, ваше благородие, – настаивал на своем Панас. – Чым же тут гриты? Шинель та кухвайка як решето, рване та вошиве билье в огнища спалив, а кожа та кости хиба ж будут гриты?

Не лучше выглядит и сам ротный. То, что говорит его подчиненный, похоже на правду. Ему становится особенно обидно, что рота погибла не от вражеских пуль, а от мороза. Двадцать градусов… Какой пустяк для петербуржца, любого россиянина! А двадцать градусов здесь, на Шипке, сравнить уже не с чем… Обидно еще и потому, что он не может понять самого главного: почему им, молодым, недавно таким еще здоровым, надо замерзать живыми на Шипке? Пробовал говорить с батальонным командиром князем Жабинским – отвечает что-то невразумительное. Гершельман совершает туристские вояжи: придет, надменно посмотрит и, не поведя бровью, уйдет в свою теплую землянку. Генерал Радецкий может похлопать солдата по плечу, пообещать, что скоро дивизия и полк спустятся с вершины в Казанлыкскую долину. Спасибо за успокоительные слова, большего и от Радецкого ждать невозможно. Остается одно: погибать…

А мороз крепчает, и ветер свирепеет с каждой минутой. Половинке опять мерещится, что это гуляет злой дух. «Эх, Шипка, Шипка! – шепчет про себя Панас. – Що ж ты ро-бишь с людиною? Що ж мы тоби поганого зробили?»

Проходят затяжные полчаса. Костров осторожно толкает в бок Половинку, рядовой не отзывается. «Наверное, и этот…» – думает поручик и ловит себя на том, что не содрогается от такой мысли. Ему теперь кажется, что у него, как и у Панаса, отмерзли все внутренности и он их не чувствует, что если и осталось у него что-то живое, так это глаза, потому что он видит полузаметенного Половинку и его соседа, да язык, который хотя с трудом, но шевелится в остывшем пересохшем рту.

Панас все же просыпается.

– Вмираю, ваше благородие, – спокойно и тихо говорит он.

– Все умрем, а сейчас надо жить. Жить, Панас! А ну, читай своего Тараса, да что-нибудь веселенькое! – пытается бодриться Костров.

Половинка не знает, что это – приказ или просьба? Читает он чуть слышно, едва выговаривая слова, делая между ними большие паузы:

Як умру, то поховайте Мене на мбгили, Серед степу широкого, На Вкраини милий…

Голос его угасал, а вскоре и вовсе стих: так и не дочитал Половинка тарасовский «Заповит». Костров стряхнул с его щеки снег, прикоснулся ладонью к темному лбу, но и лоб Половинки, и рука Кострова были леденяще холодны.

– Панас! – сделал еще одну попытку Костров, осторожно теребя солдата. Половинка не отвечал.

– Он мертв, он замерз, ваше благородие, – Это доложил Утвейльд.

– Да-а-а-а! – едва слышно произнес поручик.

Ему вдруг вспомнились мать, сестренка: они далеко, в столице. Попасть туда – это сейчас несбыточная мечта. Вон друг детства Андрюша Бородин рядом, а до него теперь тоже не доползешь.

– Рядовой Утвейльд! – насколько можно строго сказал Костров.

– Слушаю, ваше благородие!

– Силы у тебя есть? Ползти можешь?

– Сил нет, ползти могу, – доложил Утвейльд.

– Ползи, братец, к батальонному или полковому командиру и скажи, что рота до конца несла свою службу на Шипке и что после тебя там не осталось никого. Как бы турки не прорвались…

– А вы?..

– Ползи, рядовой Утвейльд, ползи, братец. А если доведется после войны болгар встретить, скажи, что твой ротный велел передать его душевное пожелание: живите, мол, счастливо, родные братушки. Ползи, ползи, братец, торопись выполнить приказание своего ротного командира, если ты хоть немного его уважаешь!..

…Утром следующего дня у занесенной снегом траншеи солдаты роты, сменившей роту поручика Кострова, видели человека в теплой шубе и с большой, окладистой бородой. Он внимательно наблюдал за тем, как откапывали поручика и его подчиненных, замерзших на Шипке. Бородач подолгу вглядывался в спокойное, тронутое улыбкой лицо офицера, в печальное скуластое лицо Панаса Половинки, в другие лица, покойные и тоскливо-обиженные, с открытыми и закрытыми глазами. Блокнот у него был развернут, и он что-то рисовал небольшим толстым карандашом. Из глаз его текли слезы, но он не замечал их, и они повисали на кончиках волос алмазными каплями. Губы его что-то шептали, но что это было – молитвы или проклятия, никто не понял.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
I

Андрея Бородина постигло два несчастья: он потерял лучшего друга Кострова и только что похоронил невесту Оленьку Головину, умершую от сыпняка. О ее желапии проститься с ним он узнал из записки, пересланной сестрой милосердия. Когда Андрей приехал в Габрово, Оленька металась в бреду и не узнала его. Напрасно он гладил ее волосы, умоляюще смотрел ей в глаза, говорил ласковые слова. Она повторяла его имя, о чем-то просила, но его словно не замечала. Через два часа ее не стало.

С собой Андрей уносил ее дневник, исписанный аккуратным женским почерком. В дневнике редко встречалось местоимение «я». Она чаще восторгалась своими подругами и мужеством раненых, стойко переносивших нечеловеческие страдания. Ее потрясло отношение к солдату, и Андрей видел расплывшиеся буквы и строчки: видно, в этот момент она плакала и окропляла страницы слезами.

Она многое успела рассказать Андрею в своих письмах, но дневник оказался настоящей исповедью. Андрей еще глубже осознал, почему эта светская барышня, вместо того чтобы вальсировать на балах, кокетничать, показывать новые платья, туфли, шляпки, украшения и прочую мишуру, отправилась в действующую армию. Она желала творить только добро и считала, что в данный момент это лучше всего можно сделать в лазарете или на перевязочном пункте, где так много покалеченных, несчастных людей. Она безропотно сносила все обиды и оскорбления некоторых господ врачей, видевших в каждой сестре милосердия искательницу легких приключений. Меряя людей на свой аршин, они оставались пошляками, несмотря на «благородное» происхождение. Не добившись своего, они посылали Ольгу Головину на самые грязные работы, потешались над нею, а она гордо переносила все это, понимая, что самые грязные работы среди больных благородны, что они не унижают, а возвеличивают человека.

Она и сама часто просилась отправить ее туда, где особенно трудно и опасно. На Шипке ей довелось под огнем перевязывать таких, кто три или четыре дня валялся на поле боя в нестерпимую жару. Сначала она выбирала скопище червей из их ран, потом обмывала, смазывала, перевязывала, ободряла. Ее частенько тошнило, и она выбегала на улицу, чтобы не обидеть искалеченных, не прослыть неженкой и чистоплюйкой. Она стирала грязное белье, хотя раньше имела смутное представление о стирке, могла снять с себя одежду н прикрыть больного, трясущегося в лихорадке, хотя знала. что на нем полно паразитов и что эти паразиты могут быть разносчиками сыпняка. Она и заразилась, и заболела, и много страдала, и уже знала приговор своей судьбе, но не роптала, а принимала это как должное.

Она так и не поняла, что случилось на Шипке, а точнее – почему это случилось. Ее разум не мог воспринять такую жестокость: как же, спрашивала она, можно морозить живых людей и не прийти к ним на помощь, не облегчить их муки? Она вытаскивала из операционной десятки отрезанных рук и ног и грузила их на подводы, а потом утешала, как могла, безруких и безногих. Но себя утешить не могла. Что же мешало начальству своевременно перебросить в Габрово, а потом на Шипку валенки и полушубки, теплое белье и шапки, чтобы одеть людей и спасти их? Наивное существо, она даже прикидывала, сколько бы стоили валенки, полушубки, белье и шапки, чтобы одеть людей и спасти их. Не ответила она и на главный вопрос: почему поскупились на жалкие гроши, когда попусту швыряемся миллионами? Вопрос следовал за вопросом. Но ни на один не было ответа. Почему, защищая другой народ, что в общем правильно и гуманно, мы не думаем о своем народе, не бережем его, хотя ему, этому народу, нет цены?

Много страниц в дневнике она отвела своим сердечным чувствам. Андрей как бы впервые смотрел на себя со стороны. Иногда он улыбался, но чаще хмурился: Ольга беспокоилась о нем, переживала каждый бой, в котором он участвовал, молила бога сохранить его от всех напастей. Как бы подводя итог своему душевному влечению, она написала уже дрожащей, непослушной от болезни рукой: «Я много читала о любви и всегда сравнивала любовь других со своей. И всегда ставила себя на место героинь (пусть не осуждают меня за такую самоуверенность!), находя, что могла бы поступить точно так, как и они. Могла бы не спать сколько угодно ночей и сидеть у постели раненого Андрея, как это делала Наташа Ростова (боже, избави моего Андрея от такого печального конца!). Могла бы пойти в Сибирь, как это сделала княгиня Волконская. Я не мыслю себя без Андрея, он для меня – сама жизнь!»

Оленька лежит в холодной габровской земле, покоится в простом солдатском гробу, некрашеном, неструганом, грубом. Что ж, ее смерть похожа на солдатскую, она испытала ие меньше, чем они.

«Тебя нет, – думал Андрей, перечитывая на скамейке ее дневник, – но помнить тебя буду не только я, Оленька. В разных концах России назовут твое имя, и, в этом я совершенно уверен, на Руси появятся сотни Оленек – это в твою честь, милая, любимая моя!»

Солнце спряталось за тучами, и пошел снег, белый и лег-

кий. Летел он медленно и плавно, походил на невесомые пушинки и не напоминал о холоде. Да и ничто в Габрове но напоминало о Шипке и ее морозах. Если жить в Габрове можно даже не поверить в трагедию, которая разыгрывается вот уже сорок дней на недалеких вершинах. Впрочем, жители Габрова знают, что там происходит. Не раз тащились они туда на мулах и волах с теплыми вещами. Видел там Андреи и Елену. Она доставляла шкуры для обуви, шубы и различные теплые вещи. Капли утешения в море страданий! Ценны они были, скорее, как проявление искренней доброты болгар.

Бородин вспомнил Петра Кострова: как он любил болгар! В его понимании присоединение Болгарии к России было самым надежным избавлением братушек от зла и насилия. Постепенно отошел он от этой своей мечты и стал думать иначе. Совсем иначе! Как-то, удрученный своим состоянием и полнейшей безнадежностью, он с тоской вымолвил: «Болгар освободим мы, а кто освободит нас? Не искать же нам защиты у Англии и Австро-Венгрии – они в один миг приберут нас к рукам! Освободить себя мы должны сами!» Как – он не знал. А из прежних мечтаний у него осталось одно: жениться на болгарке и увезти ее в Петербург.

Костров лежит теперь где-то под Шипкой, в неприветливой и каменистой земле. И он, и тысячи таких, как он. Найдутся ли потом люди, которые смогут сказать о героях доброе слово? Или славословить опять будут тех, кто не мерз на Шипке и не подставлял свою голову под турецкие пули? Их, этих паркетных шаркунов, найдется немало, и они еще сумеют заявить о себе. Бородин с раздражением подумал о князе Жабинском, который лишь заглядывал на позиции к своим подчиненным и высокомерно, ханжески говорил им о священном долге доблестного и мужественного русского солдата. Или начальник дивизии Гершельман. Для него Шипка с ее жертвами стала всего лишь причиной получения новых, незаслуженных орденов. Судить бы его, палача и губителя лучших людей России! Радецкий тоже недалеко ушел, но тот хоть часто бывает среди солдат и не боится турецких пуль и шрапнели. Не в пример генералу Кнорину, умудрившемуся только один раз прогуляться на шипкинские позиции.

И ему, ротному Бородину, захотелось как-то открыто выразить свое отношение к ним, сытым, обогретым, самодовольным. Андрей решил отыскать апартаменты генерала Кнорина и сказать, что он о нем думает.

II

Маркитант никогда не обходил особняк, в котором жил Аполлон Сергеевич Кнорин. Побывал он и сегодня, предложил свои услуги. Генерал велел оставить русской очищенной водки, английской горькой, коньяков, рома, бордоских вин, сардин, колбас, всяких консервов и даже страсбургских пирогов, к которым он питал слабость. Когда в его доме появился князь Жабин ский, он с улыбкой сообщил, что может угостить подполковника тем, от чего тот успел отвыкнуть в Болгарии, и особенно на Шипке. Князь скромно сказал, что на Шипке он отвык от всего хорошего и привык ко всему плохому: несносным морозам, невкусной холодной еде, пулям и осколкам. Они сели за большой стол, предназначенный для двух дюжин людей, и генеральский денщик, понимавший хозяина с первого взгляда, принес все, что требовалось для встречи желанного гостя.

– За Плевну и Шипку! – сказал Аполлон Сергеевич, и его мягкие серые глаза засветились улыбкой.

Они выпили до дна, закусили, и подполковник Жабинский попросил разрешения провозгласить свой тост. Кнорин одобрительно кивнул.

– Я хочу выпить, ваше превосходительство, за Константинополь и наше в нем присутствие, – торжественно начал он. – Я знаю, что вы станете возражать, как это делали во время нашей встречи в Кишиневе. Но положение изменилось в нашу пользу, и теперь мы можем говорить почти открыто о том, о чем так долго мечтали.

– Охотно разделяю вашу мысль, князь! – улыбнулся Кнорин.

– Тогда мы были далеко от Дуная, – продолжал Жабинский, – теперь мы не так уж далеко от Константинополя. Плевну мы освободили, армию Осман-паши пленили. Под Плевной мы высвободили сто тысяч своих войск, которые в состоянии дойти до столицы Оттоманской империи. На Шипке мы выстояли в лютых условиях, и нашей стойкости, нашему мужеству поражаются в Европе. Турки поняли, с кем имеют дело. Мы завоевали свое право вступить в Константинополь. Олегов щит на вратах Царьграда! Одни молились за это, другие высмеивали людей с такими благородными помыслами. Я во сне видел этот щит, я видел в лучах солнца золотой крест на святой Софии и поверженный на землю полумесяц…

– Кстати, князь, он тоже золотой, – заметил Кнорин.

– Мы его втопчем в грязь, ваше превосходительство! – воскликнул Жабинский. – Я никогда не видел Константинополя, но душа моя давно в этом городе. И тянет меня туда не жажда путешествий, не одно лишь желание увидеть красивый и богатый город. Русские в Царьграде! Ваше превосходительство, да ради этого стоило нести большие жертвы под Плевной и замерзать на шипкинских высотах!

– Прекрасный тост, князь! – осторожно прервал его Кнорин.

– Мой лучший тост будет произнесен в Константинополе! – распалялся еще больше Жабинский.

– В это я верю, – согласился Кнорин, – Но вино налито, князь, и мы должны его выпить. Выпьем за Олегов щит на вратах Царьграда, за нашу прекрасную мечту, но пока только мечту!

Они выпили, закусили болгарскими яблоками и грушами.

– Ваше превосходительство, если мьг окажемся в Царьгра-де, кто же нас посмеет оттуда выдворить? – спросил Жабинский, пробуя страсбургский пирог.

– Мы еще не там, князь, – ответил Кнорин. – Я верю, что мы туда придем. Но удержаться там мы пока не сможем.

– Почему же, ваше превосходительство? – нетерпеливо спросил Жабинский. – К этому времени мы окончательно побьем турок, и они не посмеют нам угрожать!

– Но остаются еще Англия и Австрия, не на нашей стороне окажутся Германия и Франция.

– Извините, ваше превосходительство, но, если вы позволите, я попытаюсь возразить вам. – Жабинский поднялся со стула.

– Позволяю, князь, – ухмыльнулся Кнорин.

– Враги наши уже опоздали, – сказал Жабинский, снова присаживаясь на стул. – Они нам угрожали задолго до этой войны, угрожают и сейчас. Но они поняли, что мы не придаем этим угрозам даже малейшего значения. От угроз они к делу не перейдут, в этом-то я уверен!

– А я нет, – медленно проговорил Кнорин. – Как только Англия поймет, что русский царь нарушил свое слово и что он намерен, как вы сказали, на веки вечные утвердиться на Босфоре, Англия и ее партнеры тотчас объявят нам войну.

– А мы побьем и их, как побили Турцию! – пылко бросил Жабинский.

– Положим, Турцию мы еще не побили, – слегка покачал головой Кнорин. – А когда мы войдем в Константинополь, мы будем так обессилены, что вряд ли сможем принять вызов Англии и ее союзников.

– Если мы укрепимся на Дарданеллах, Англия не отва-жится на войну с нами и тогда ключи от Константинополя навсегда окажутся в наших руках, – продолжал Жабинский, – К этому времени я мечтал бы командовать полком гвардии и грудью защищать Царьград!

– Мечта прекрасная, князь, но в эти годы ей не суждено сбыться, – возразил Кнорин. – Вы еще молоды, и у вас все еще впереди. Я даже готов выпить за первого губернатора Константиноиоля-Царьграда князя Владимира Петровича Жабинского!

– Спасибо, ваше превосходительство! – непритворно поклонился Жабинский.

Аполлон Сергеевич наполнил рюмки, и они отпили по большому глотку. Жабинский с почтением и любовью смотрел на Кнорина; он считал уже неприличным спорить с ним и разубеждать его. Лучше будет, если они останутся каждый при своем мнении. Но генерал еще раз мог удостовериться, как печется о славе и могуществе России его молодой друг, какими благородными помыслами занята его душа. Кнорин продолжал с улыбкой глядеть на своего молодого собеседника, находя образ его мыслей очень правильным и печалясь о том, что судьба лишила его такого дара – сына у него нет, а дочки это дочки, они не сохранят ни фамилии, ни гордой чести его рода. Наверное, господь бог награждает достойных сыновьями, а недостойных наказывает дочками! Тут же возразил себе: а разве генерал Петр Васильевич Жабинский был достойнее? Грешили-то небось вместе!..

– Ваше превосходительство, если для меня Константинополь все еще мечта, то вы уже успели побывать в этом прекрасном городе, – проговорил Жабинский, – Пусть не в качестве победителя, а гостя. Но вы его видели! Что можно сказать о нем?

– Повторить ваши слова, князь: прекрасный город! – ответил Аполлон Сергеевич, – Там все еще живет византийской историей, и каждого турка в нем видишь чужеродным телом.

– Иначе и быть Не может! – живо отозвался Жабинский.

– Изумительна бухта Золотой Рог, утопающая в зелени, овеваемая влажными и свежими ветрами, – продолжал Кнорин. – Я стоял на берегу бухты и представлял себе давние битвы. Печально, что победу в них одержали турки!

– А святая София? Вы, конечно, ее видели?

– Ни с чем несравнимый храм! Прекрасны Исаакиевский и Казанский соборы в Петербурге, чуден Василий Блаженный и древние храмы Кремля. Но святая София захватывает дух и своими размерами, и своими богатствами. Да и построена она почти полторы тысячи лет тому назад!

– Я еще буду в этом храме! – убежденно произнес Жабинский.

– Говорят, когда подъехал к новому храму император Юстиниан, – продолжал, словно подзадоривая, Кнорин, – он, строивший этот храм и знавший каждый его камень, не мог удержаться, чтобы не воскликнуть: «Благословен бог, избравший меня для такого дела! Соломон, я победил тебя!»

– Он и сейчас так же великолепен, как и прежде? – нетерпеливо спросил князь.

– Копечно, в меньшей мере, но он продолжает оставаться великолепным, – ответил Кнорин. – В прежние времена он был богаче. Престол его из чистого золота и тысяч драгоценных камней. Выполняли его самые искусные мастера. Прекрасной работы двери сделаны из кедрового дерева, украшены слоновой костью, янтарем и золоченым серебром. На алтарь было израсходовано сорок тысяч фунтов одного серебра.

– Какое богатство! – заметил Жабинский.

– Ночные службы являли собой необыкновенное зрелище: зажигалось сразу шесть тысяч золотых лампад.

– И ничего этого уже нет! – вздохнул Жабинский. – Варвары!

– Кое-что уцелело, но осквернено невероятно, – сказал Кнорин. – Даже изображения святых, выполненные много веков назад искуснейшими живописцами, замазаны и испорчены: турки сделали в храме святой Софии свою мечеть, а мусульманская религия, видите ли, запрещает иметь образа в мечетях!

– Мусульманская религия может поощрять только варварство! – гневно бросил Жабинский.

– Знатоки утверждают, что кирпич для храма делался в Родосе и что на каждом камне начертана такая надпись: «Бог основал ее, бог окажет ей и помощь».

– Эта помощь придет в лице русского солдата! – сказал Жабинский.

– Так за что же выпьем еще? – спросил Кнорин.

– Не подумайте, ваше превосходительство, что я одержим навязчивой идеей, но свой последний тост я хотел бы еще раз поднять за Олегов щит на вратах Царьграда, за то, чтобы мы пришли в Константинополь и уже никогда его не покинули, – ответил Жабинский.

– Виват! – поддержал увлекающегося князя Кнорин и быстро осушил свою чарку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю