Текст книги "Хроникёр"
Автор книги: Герман Балуев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)
о один, то другой выбывали из их пацаньей шоблы. При встрече вдруг проходили мимо, глянув как чужие, а то и вовсе не глянув. И это всегда холодило сердце. Шобла притихла, уходила в себя, затаивалась. Поскольку это внезапное отчуждение вчерашнего товарища означало, что он принят в настоящую жизнь: учеником на завод или на курсы рулевых-кочегаров-масленщиков или еще куда-нибудь. Большинству до вожделенного этого мига было еще ой-ей-ей как далеко. И это каждого, конечно, томило.
Первым выслоился из зыбкой толпы Веня Беспалый, не в пример всем им рослый, валкий, с мужицкими теплыми, мясистыми лапами. Его взяли на канонерку кочегаром. И в один момент он еще как будто подрос, распрямился, насупился, стал еще развалистей, разлапистей. Смотрел как посторонний. Но Веню-то, конечно, хватало ненадолго. В нем как будто что-то сдергивалось, какой-то крючок, что ли, – и он быстро совался в гущу играющей в котлы или в орлянку шоблы, отбирал биту, сопя, целился, сшибал серебряный столбик монет: «Вот так примерно, а?» – оглядывал шкетов, уже одетый в форменку, в расклешенные флотские брюки, недоступный, перетянутый черным ремнем, сверкающий надраенной бляхой, – великолепный, чужой.
Всю зиму он таскался на Стрелку, где призывные возраста, проваливаясь в снег, с выпиленными из досок муляжами винтовок учились перебежкам и крикам «ура». Но как только дошло до боевых стрельб, его по недостаче возраста отшили, так что зря он валандался всю зиму в снегу.
Но вот все-таки посчастливило! Они все стояли, как пришибленные, глядя, как он расхаживает по палубе своей канонерки, как спокойно подходит к пулемету или к пушке и по-хозяйски, неизвестно зачем похлопывает по укрывающему орудие брезентовому чехлу.
Как тут не сникнуть?! Молча уходили с берега. Эх, вот так бы, как Веня! Вот это жизнь!..
Веня так заворожил их внимание, находился под столь пристальным их наблюдением, что они тотчас раскрыли, когда Веня влюбился, слегка опешили по причине своего малолетства, не зная, как им к этому отнестись. Предметом страсти блистательного Вени оказалась билетерша Клава, мощная полногрудая девка, обожавшая наряжаться в сарафаны, тогда как все вокруг ходили в рванье. Вообще-то она работала в медно-трубном цехе, но по вечерам стояла на контроле, отрывала в клубе билеты, и от яркого, подсурмленного, подрумяненного ее лица, от ее полных обнаженных розовых рук, от мохнатых подмышек, от всей ее распирающей сарафан плоти, от резкого, прямо в лицо, смеха несло чем-то неестественным, запретным, взрослым. Вечером Куруля, помедлив, подумав, сплюнув, начал плести про эту Клаву такое и с такими натуралистическими подробностями, что у них у всех слюни повисли, как вожжи. В достоверности описанных Курулей событий убеждали знакомые всем им приметы места действия якобы ненасытной Клавы: закрытый на амбарный замок склад возле базара, с тощей соломкой внутри, с наполненными овсом мешками, с грузовыми весами. Доступа в этот склад не имел никто, кроме орсовских, но простодушный Веня как бы всосал в себя буйно нарисованную Курулей картину, окаменел лицом, а потом вдруг сбацал на шлаке что-то вроде «Барыни», заголосил отчаянно-весело: «Граждане, послушайте меня...» А лицо у Вени было страшное: удивленное и спокойное было его лицо. «Так, значит, встать не могла – примерзла?..» – вдумчиво прожевывал он преподнесенные Курулей по-лошадиному укрупненные любовные подробности, покачал головой, спокойно и отрешенно ушел. Весь этот вечер он совершал всякие дикости: стучал кулаком в двери, пугая басом: «Патруль! Нарушаете светомаскировку!», свернул на базаре прилавок, спустил в озеро водовозную бочку, дурным голосом вопил на улицах затемненного, погруженного во мрак поселка, пугая редких прохожих. О простодушии и доверчивости Вени говорит хотя бы тот факт, что он и сам в конце концов поверил в выскакивающих из могил мертвецов, когда слух о его кладбищенской выходке оброс всякими мистическими подробностями и был истолкован как знамение и в таком качестве впитан затоном.
На другой вечер Веня возник на верху лестницы, что напрямую и очень круто, как пожарную, присобачили к «большому дому», который раскрыли и надстроили еще третий этаж. К этому этажу приделали снаружи что-то вроде галереи, и с нее и спускалась эта лестница – крутая, как трап, срубленная по-затонски коряво и прочно.
– Слава флотским и нам, чертям пароходским! – спокойно и торжественно провозгласил, стоя на верхотуре, Веня. Бляха и ботинки его сияли. Он был отутюжен и при полном параде.
Было людно, шли со смены, и народ задрал головы.
Веня сделал движение, как бы перед нырянием, и ласточкой кинулся вниз. Все оцепенели, глядя, как он летит, строго отринув руки. У самого низа он въехал лицом в грубые, сделанные из шестидесятимиллиметровых досок ступени, пухло шлепнулся, народ сгрудился, и Лешка от ужаса зажмурил глаза. А когда открыл, «то черный, лежащий под лестницей ком уже навалили на чью-то шинель и споро, бегом, с матерком потащили к больнице.
– Спланировал! – помедлив, сплюнул Куруля.
У кого было что – закурили.
есной 1942 года в затоне засадили каждый клочок земли. С бережливостью и надеждой укладывались в землю картофельная кожура с глазками, семена огурцов, помидоров, свеклы, моркови, редиски, тыквы, подсолнечника, табака. На Вырубках рабочим выделили три сотки, и весь затон после двенадцатичасового рабочего дня перекочевывал на эти Вырубки: лежащие на припеке бугры с застарелыми, поросшими земляникой пнями. Работали люто, семьями: спасенье было в картошке-то будущей! Голод уже всех подпирал. Пеньки подкапывали и разводили под ними костры. Толстые пни выгорали медленно. И ночью от всей этой картины веяло жутью: в белесом дыму ходили, припадая, фигуры, по всему взгорью из-под земли смотрели красные зенки костров.
Эта картина волновала Лешку необычайно. Все для него было впервые: и эти деловые костры, и совместные усилия сотен людей – детей и взрослых, и хозяйская ухватистость пацанов.
Вытирая подолом рубашки потный лоб, на Лешкин участок пришел Куруля.
– Один ковыряешься? А мать где?
Лешка нахмурился. Они сегодня рубили топором и толкли ломом землю часа четыре, а пенек так и стоит, вцепившись в почву корневой системой. «Как мне хочется умереть», – сказала мать, посидела на пеньке и ушла.
– А ну-ка, айда со мной! – что-то уж слишком серьезно сказал Куруля.
Стемнело, когда они вышли к заводской конторе, из одного неплотно зашторенного окна которой узкой полоской падал свет.
Куруля приложил палец к губам, прокрался, поманил Лешку. И Лешка увидел мать. Окно было забрано решеткой, и сквозь эту решетку он увидел ее словно впервые: какую-то пустую, с угодливой несмелой виноватой улыбкой. Ничего не осталось от той молодой, как бы напитанной жизнелюбием мамы, которая задорно встряхивала крупными локонами и с ярких губ которой легко срывался замечательный смех... За решеткой на стуле сидела, сгорбившись, блеклая, измученная и, главное, казалось, уличенная в чем-то женщина с прямыми серыми, неровными внизу волосами. И Лешку прямо-таки пришибло только сейчас им осознанное – что природные кудри ее развились.
За столом, боком к которому виднелась мать, сидел молодой, полный, лысоватый военный, в зеленой гимнастерке, с портупеей через плечо. О чем шел разговор, слышно не было. Только после каждого обращенного к ней вопроса мать судорожно сжимала длинный лакированный ридикюль и, отвечая, как бы этим ридикюлем клянясь, прижимала его к груди. Лешку ужаснула неряшливая дикая кокетливость, с которой была одета мать. И этот нелепый, уже исчезнувший было за ненадобностью ридикюль, и бархатный вытертый, как половик, жакет, – все это былое, затасканное по вокзалам великолепие теперь ужасно не шло ей, привыкшей носить мужской, с прямыми плечами, пиджак. Все это как-то ее «изобличало». У Лешки горло от жалости к ней закупорило: «В чем же она виновата, в чем?!»
Куруля между тем расшатал гвоздем и выдернул зубами из рамы шпонку, приложился ухом, дал послушать Лешке.
– Значит, вы утверждаете, – услышал Лешка голос лысенького, – что, очнувшись после бомбежки, обнаружили себя среди убитых и догорающий на путях эшелон?..
Лешка заглянул в окно. Мать часто в знак согласия закивала, прижав к груди ридикюль.
– Очнулись вы, как вы утверждаете, утром. Вставало солнце, так?.. И однако вы пошли не в ту сторону, откуда поднималось солнце, то есть не на восток, а на запад. Почему?
Голос у лысенького был мягкий, усталый и слегка недоуменный. Он как бы предлагал совместно поразмыслить над странным поведением женщины, очнувшейся на восходе солнца и пошедшей на запад, а не на восток.
– Там что-то зарокотало, – неуверенно сказала мать.
– Зарокотало... Так. И вы испугались?
– Да, да! – поспешно согласилась мама.
– Так испугались, что около трех месяцев находились неизвестно где, а потом внезапно, странным образом, оказались по эту сторону фронта... Чудеса, согласитесь?
– Да, наверное... И все чудо, – воскликнула мать, повысив голос. – И что я осталась жива, и что я нашла сына... Чудо! – сказала она страстно.
– Но время суровое, – мягко сказал лысенький. – И нам бы не хотелось необъяснимых чудес!.. Например, вдруг пожар на караване... Где вы находились в тот вечер?
– В какой? – почти беззвучно спросила мама.
– В тот, – мягко сказал следователь.
Лешка прильнул к стеклу. Военный уже не сидел, а ходил, засунув руки в карманы синих галифе. Животик его заметно свешивался над широким ремнем. Вот он задал еще какой-то вопрос, оперся ладонями в стол и склонился к матери, глядя ей близко в глаза, а мать, побледнев, отшатнулась, потащила к подбородку свой ридикюль.
Куруля дернул Лешку от окна: кто-то хрупал по шлаку. Они мигом ушли в темноту, одним махом перескочили через забор в заводской скверик, где между деревьями были вырыты длинные противовоздушные щели. Куруля закурил и сунул Лешке на раз: «Курни!»
Лешка судорожно затянулся.
Куруля спросил:
– Она шпионка?
Лешка помертвел. Ведь уже казалось, что вырвался из лап войны и ожил. Нет. Страшная рука снова до него дотянулась. И до него долетал слушок, что караван подожгли и ведется расследование. Но чтобы увязать этот пожар с потерявшей себя в скитаниях матерью – это было чудовищно настолько, что уже ничего нельзя было поделать. И ничего нельзя объяснить. Это было как сама война – неотвратимо.
– Нет, – сказал он пустым голосом. – Нет.
– А что?!. Я тебе верю, – помедлив, сказал Куруля.
Затянулся, посмотрел на залетного, понравившегося ему серьезностью и прямотой мальчишку, который стал затонским почище, чем сами затонские; вон ведь как ершился на Вырубках, так и лез на кулак! А теперь вот стоит помертвелый, негодный, ненужный, точно сорняк. – А мать-то фрицев живых видела?
– Видела.
– А чего ж они ее не убили?
– Не всех же они убивают.
– Фашисты?!. Ну, это ты брось! Понял?.. Они же гады!
– Гады, гады! – истерически закричал мальчишка. – Там гады, тут гады. Сестренку уже убили, теперь за мать взялись, да?
– И-иэх! – покачал головой Куруля. – Вот оно и выходит, что и сам ты вонючий гад!.. Пожар был? Был. А почему загорелось?
– Так замыкание же, замыкание! – тряся кулаками перед лицом Курули, завопил мальчишка. – Ведь мы с крыши видели! Видели! Да?
– Так это мы, – наставительно сказал Куруля. – А другие не видели. А она у фрицев была: как же так?! Конечно, вопрос: что там делала?
Лешка упал лицом в траву и, обхватив голову руками, затих. А через мгновение вскочил, как на пружине.
– Милостыню просила, понял?! – Он схватил Курулю за уши и треснул затылком его о забор. – Понял?! Понял?! Лицо было белым, а самого его колотило лошадиной крупной дрожью, и Куруля даже растерялся, а потом сшиб в траву и попробовал уши. – Милостыню просила, понял?! Вот так! – вскочив, как резиновый, заорал мальчишка и потянул к Куруле ладошку. – «Подайте, Христа ради!» – проблеял он, заплакал, но тут же стряхнул слезы и завопил: – Понял?.. А кто подаст, когда все сами без ничего, в крови и в соплях по шею?! Нанялась работать к одному красномордому гаду – убирать скотину. А он за то обещался кормить и одежду зимнюю дать. А не дал, понял? Горбила два месяца, а он после – в шею, в шею: «Пошла прочь, падла!.. Беги! А не то сведу как воровку!..» К гансам, понял?.. Мать побежала, а он топает следом: «Беги, воровка, беги!» – Мальчишка слепо, белыми глазами смотрел на Курулю и вдруг ударил, вложив в удар всю ярость и все бессилие.
– Ты что, озверел? Это я, Куруля! – растерянно закричал Куруля.
Но мальчишка бешенно молотил кулаками, очевидно видя перед собой того красномордого гада, и Куруле пришлось уложить его дважды, прежде чем он успокоился и затих. Куруля сел в траву рядом и обнял его за плечи.
– Леха ты, Леха!.. Ты вот что: терпи!.. Поубивают тех, что сейчас на фронте, нам придет очередь биться. Вот там и расплатишься, Леха. А меня-то что толку бить?
Сквозь внезапно хлынувшие обильные облегчающие слезы мальчик хрипло захохотал.
– Все будет, как надо. Веришь?
Лешка кивнул:
– Верю.
– И правильно. Я вру, а ты все равно мне верь!.. А?.. Ну, я пошел.
– Куда?
– А скажу пару слов этому... который в ремнях.
– Вася!
– А что «Вася»?.. Не люблю бояться... И ты не бойся! Договорились?.. Вот так.
Куруля перемахнул заборчик и, сутулый, с головой, втянутой в плечи, со смутной улыбкой на кощейском лице, пошел, руки в карманы, к дверям конторы. Лешка, одолев заборчик, бросился поскорее к окну. Куруля успел вставить на место шпонку, так что Лешка ничего уже не мог слышать, только видел, как возник в строгом кабинете Куруля. В черной, распущенной, с вырванным клином рубашке, в обтрепанных понизу, замызганных смолой и землею штанцах и босой, одеждой и ухваткой он походил на подростка-цыгана и, выбросив в сторону лысенького костлявую руку, тотчас стал кричать что-то, выпучив жилы на шее и отвердев лицом. Следователь поначалу оторопел, но затем его лицо стало каменеть, он спросил что-то резко, Куруля в ответ склочно, по-базарному уличающе забазлал, тряся перед носом лысенького теперь уже двумя кощейскими худыми руками, следователь не выдержал, гневно двинулся на Курулю, оба они скрылись из поля зрения Лешки, осталась одна покорно сидящая и никак не прореагировавшая на появление Курули мать, Лешка бросился к дверям конторы, из которой вылетел Куруля, мелькнул сопроводивший его хромовый блестящий сапог.
– Ну вот, порядок! – поднимаясь с земли и отряхиваясь, сказал Куруля.
– Чего порядок-то?.. Он же тебя выкинул!
– Ты понял, значит?! – ухватился Куруля. – Он меня выкинул. А если б я его не убедил, то что?.. Он бы меня арестовал!
ать вызывали на допрос через ночь. А Лешка и не знал, куда она исчезает. Да, надо сказать, и не интересовался, не задумывался: исчезает и все! С работой у нее, никогда не работавшей, как-то не клеилось, не могла закрепиться. Побыла стрелком в военизированной охране завода, помощником кладовщика, грузчиком в ОРСе. И наконец обосновалась посудомойкой в заводской столовой, откуда стала приносить какие-то намокшие куски. Принесет, сунет Лешке кусок и стоит вплотную, загородив его своим телом, со страшноватым вниманием смотрит, как он поедает добычу. Бр-р-р! Драли Лешке эти куски горло, хотя, конечно, он мог бы, наверное, в момент обглодать вымоченного в помойном ведре медведя, но то, как мать смотрит, как заслоняет его от чужого глаза, от этого его прямо-таки мутило. Он стал исхитряться поедать эти мокрые куски с Пожарником, который, как и все они, впрочем, ел, когда давали, и ни о чем не спрашивал, и эта совместная молчаливая трапеза снимала скверну с кусков.
– Лешка, – говорил сурово Пожарник, – ты мне как брат.
Вот как было, когда его внимание оказалось прикованным к происходящему с матерью. Воспрянувший было духом, оживший, даже попытавшийся перехватить У Курули командование пацанами, он снова почувствовал себя жалким и маленьким. Но мать на допросы больше не вызывали. И для Лешки в новом ореоле бесстрашия и дерзости предстал Куруля: вот как надо бы жить!
Итак: ночь, еще ночь... И снова мать дома, в длинной, как чулок, комнатухе, разгороженной поперек шифоньером. Старуха, хозяйка комнаты, спала по одну сторону шкафа, он по другую, а мать через проход от старухи, на топчане.
На третью пустую ночь мать затосковала, вскакивала, безумно глядела в пустую стену, сидя на топчане. Лешка понял это как беспокойство из-за того, что ее не вызывают, но, конечно, ничего не сказал. Наученный горьким опытом и Курулей, он ничего не говорил просто так.
Среди ночи его разбудил крик матери. Он подскочил и увидел фигуру склонившейся над матерью старухи-хозяйки. Она держала вытащенный из-под подушки у матери черный ридикюль. Мать метнулась на лежаке, сверху брызнула светом голая сорокасвечовая лампочка, и старуха оцепенела с раскрытым лаковым ридикюлем в руках. Долгая, в белом, и севрюжий нос внутри ридикюля. А в пальцах выуженные из сумочки зеленые пятирублевки торчат.
Держи. Крепче держи! – мертвым голосом сказала старуха, опустив в ридикюль деньги и сунув его съежившейся на топчане маме. Длинная рука ее взлетела к выключателю и смахнула свет. – А то взойдет лупоглазый да и выхватит. Шасть! – и нет его. Я и то боюсь, по ночам вскакиваю, крючок ниткой суровой привязываю. – Старуха тронула дверной крючок. – А теперь спи, спи! – Она простерла костлявые руки, как бы убаюкивая мать, залезла на свою кровать и тут же захрапела.
Лешка еще потаращился и заснул.
Мать разбудила его в пятом часу, еще только наливался прозрачностью холодный рассвет.
– Уходим в Воскресенск.
Пока готовили чай на керосинке, старуха встала и, загородив собою мать, нашептала ей о привидевшемся ноне ей нехорошем сне: будто лезут мазурики, и ее, старуху, как ударило: «Надо карточки и деньги спасать, а то мы-то с голоду околеем, ладно, а мальца-то надо кормить, а чем?!» Старуха обернулась и укоризненно посмотрела на Лешку мышиными глазами.
– А може, и в самом деле что было. Или это мне только снилось? И строго спросила она мать. – Кажись, я и вскакивала ополоумевши... Вон, и валенки чего-то под топчан заброшены, – указала она уличающим жестом. – Ты, может, чего заметила, Лена?.. Ты уж меня успокой!
Превозмогая себя, мать отрывисто бросила, что ничего такого ночью не было, старухе приснилось. Через полчаса они уже были за поселком, и ясное летнее утро смыло дремучий ночной кошмар.
До Воскресенска дорога шла сорными травяными полями. Справа, километрах в трех, синей массой стояла Дуброва. А слева, вся в отмелях и бочажинах, бежала Бездна, и по ее берегам сладостно шумели громадные березы, время от времени вскипая листвою, обнажая чернеющие в развилках вороньи гнезда. Громадная Дуброва справа всегда молчала, а здесь, у Бездны, всегда было пестро, трепетно, шумно; журчала Бездна, трещали сороки.
Солнце выходило из-за Дубровы. Темная, как вода, трава взблеснула на всем пространстве росой, зашевелилась, потягиваясь и высыхая. Запрыгали из-под ног кузнечики. Небо стало ярким, подернулось утренним лаком. И кровавая война, и голодуха, и лысенький в зарешеченном окне, и похожая на щель комната, и воровка-старуха – было где-то, потерялось, отстало. Ступая босиком по холодной, мягкой пыли, двое вошли под небо, где царили спокойствие, дружелюбие, мир.
Внутренняя взвинченность Лешки постепенно спала. Он стал носиться за кузнечиками, хохоча, пытаясь прихлопнуть прыгуна ладонью. Ему было ужасно приятно и весело чувствовать себя в естественном обличье ребенка.
Так он добежал до оврага, на котором половодьем обрушило мост. Овраг был глинистый, красный, как мясо, и мост упал одним краем в эту красную глубину. Радостно закричав, Лешка сбежал по глине на мост, под которым еще недавно ночевал, вскарабкался по настилу наверх, вспомнил и оглянулся на мать. Со своим узелком и парусиновыми туфлями в руках, она кое-как вскарабкалась по мосту, сказала:
– Давай поедим.
Краем оврага они спустились к Бездне. Берег здесь был травянистый, а под ним полоской желтел песочек. Прямо перед ними был темный омут, а чуть выше по течению – песчаная отмель, через которую вода шла прозрачно, неразличимо. И лишь когда солнце продралось сквозь кипящие над ними березы, заиграла, заискрилась, и на отмель тотчас подвинулось и встало на солнце стадо серебристых мальков.
Мать развязала узелок, и в нем обнаружилось шесть старых грубокожих картофелин, две из которых мать отделила и положила бережно на траву.
– Давай испечем, – сказала она, закинула оставшиеся картошки концами платка и стала смотреть в омут. Но что-то ее все же мучило, и, посидев, она опять раскрыла узелок и поменяла одну из отложенных картошек на самую крупную, вздохнула прерывисто и снова стала смотреть в омут.
Лешка быстро разжег костер, испек картошки. Мать достала из кармана луковицу, бумажку с солью, завернутый в белую тряпицу кусок тяжелого темного хлеба. И они молча, смакуя, растягивая наслаждение, и все же очень быстро поели, и посидели, глядя, как крутит омут. Противоположный берег был закрыт округлыми большими кустами, похожими на сползающих к воде черепах.
– Отец у тебя погиб, – бесцветно сказала мама. Из внутреннего кармана мужского широкого в масляных пятнах пиджака она достала треугольник письма, развернула и стала читать:
«Лена! Где ты, не знаю. Но Володя дал мне в Таллине адрес, сказал, что ты, Алеша и Аля должны пробиваться к твоим сестрам на Волгу. Надеюсь, что вы благополучно добрались до своих. А с Володей мы виделись буквально несколько секунд. Это было 28 августа прошлого, 41 года. Немцы уже штурмовали Таллин. Мы уходили в Кронштадт. Мужайся, Лена. Володя погиб. Я своими глазами видел, как взорвался его эсминец. Это был ад, Лена! Я шел на лидере «Минск», и у меня до последнего часа останется перед глазами, как атаковали Володин эсминец. Лена! Скажи Алеше, что его отец погиб как герой. Я не писал тебе, пока не убедился совершенно, что Володя погиб. Ты помнишь Васина, рыжего? Он еще приходил всегда с цветами. Он был старшим офицером у Володи и спасся. Их спаслось всего пятеро. Я с ним встретился в госпитале и тогда уж решился тебе написать.
Лена! Для всех нас, оставшихся в живых, священна память о Володе. Мы отомстим за него, Лена. Расти детей, Лена. Пусть помнят они о своем отце. Посылаю письмо с оказией на Большую землю. Ведь мы, то есть Ленинград, в кольце врага. Прощай, Лена! Лена!! Вызвался в десант, из которого едва ли вернусь. Обнимаю вас. Помните о нас.
3 мая 42 года Виктор Макаров»
Мать сложила письмо треугольником и спрятала в карман. Посмотрела на омут, нахмурилась.
Даже фотографии не осталось. – Она помолчала. – Все мы с тобой растеряли. – Она озабоченно посмотрела на Лешку. – А Виктор Макаров был в меня влюблен. – Она шаловливо улыбнулась, измазанными сажей пальцами кокетливо тронула тусклые, посекшиеся волосы. – Надо идти.
Она поднялась, взяла туфли, узелок с оставшимися четырьмя картошками, как-то странно, в струнку вытянулась, посмотрела на благостное лучезарное небо, и вдруг рухнула лицом, всем телом, раскинутыми руками в траву, стала есть землю.
– Хочу к тебе, Володя! – рычала она. – Нет у меня больше сил!
Мальчишка в ужасе отскочил, страшно закричал:
– Мама!
Мать замерла, прижавшись щекой к земле, глядя вдоль травы студенистыми голубыми глазами. Потом села, выплюнула землю, обтерла измазанный черноземом и кровью рот.
– Искупаюсь.
Она разделась догола, залезла на отмель и легла на плотный, белый, намытый крылом песок. Прозрачная вода, искрясь, переливалась через ее худое тело.
Лешка бросился и залег в кустах. Ему почему-то невозможно было видеть это серое женское тело, через которое переливалась вода.
– А ты даже не заплакал, – сказала мать, одевшись и положив ему руки на плечи. – Ты забыл его?.. Господи! – сказала она ясно, подняв глаза. – Что я тебе плохого сделала?! Что вообще я плохого сделала?! За что же ты так меня?..
Лешка испугался, дернул мать за полу пиджака, и она уронила руки.
По дороге в длинном, в черном, босые, шли на богомолье старухи. Они шли прямые, суровые. Воскресенск виднелся как большая темная зеленая куша, над которой сиял золотом крест.
У матери было две сестры: Маргарита и Даша, обе учительницы. Тетя Марго была доброй, огрузневшей, как бы осевшей от забот пятидесятилетней женщиной с круглым открытым лицом и гладко зачесанными назад черными волосами. А Даша была молодой, порывистой, с каштановыми, спадающими на лоб кудрями. Она походила на Зою Космодемьянскую, о подвиге которой недавно узнали. Лицо ее было красивое, чистое; глаза живые, черные; движения пылкие, и никто бы сроду не догадался, что у нее чахотка, и она ест из отдельной тарелки, и по ночам кашляет кровью, омрачая лицо и так всегда озабоченной, на себе тащившей все хозяйство – и огород, и корову – тетки Марго. Дядю Толю, мужа тетки Марго, тоже учителя, забрали на фронт, ее дочь, десятиклассница Вера, была отправлена на лесозаготовки. Так что, кроме двух теток, в доме пребывала «баушка», которая громким шепотом читала евангелие у окна.
К четырем принесенным матерью Лешки картошкам добавили еще три штуки, стали варить. Мать рассказала о покушавшейся на ее ридикюль старухе.
– Ты смотри, ее не упрекай! – испугалась тетка Марго. – «Приснилось»? Ну и пускай «приснилось»! Как ей теперь жить после этого?! Надо ей как-то помочь...
Даша, мрачно расхаживающая по кухне со сплетенными на груди руками, с легким презрением на губах вздернула голову. А Лешка тупо удивился: «Старухе-воровке помочь?.. Вот так дела!»
Баушка тем временем выхватила ухватом из печки чугунок, грохнула его ловко на стол. Стали есть молча, осторожно сдирая горячую кожицу и посыпая дымящуюся картофелину крупной кристаллической солью.
Мыча, прошло по улице стадо. Тетя Марго впустила во двор корову, подоила, попили парного молочка, а потом еще из медного самовара – чая и легли на жилой половине спать. Точнее: уложили Лешку, постелив в коридорчике на горбатом большом сундуке. В большой комнате звучно отмеривали время войны старинные часы. Там горела керосиновая семилинейная лампа, и щели оклеенной газетами перегородки светились. Сестры шептались, но каждое слово доносилось до Лешки. И он узнал, что корова наелась клевера, раздулась и чуть не околела, и тетка Марго плакала и чуть сама, как она выразилась, от горя не околела, но бог, по словам баушки, милостив, и теперь, как бы там ни было, можно надеяться на Буренку, только как вот ее прокормить? Кто ж теперь заготовит сено? А с мамой (то есть с бабушкой) тоже беда; и так незнамо чем до сих пор живы, так она таскает со стола куски и раздает нищим. И ползут они теперь к нам и ползут. Сама от голода стала пухнуть, а приходят, так как не дать?.. Тетка Марго нашептала свое, мама, как-то обиженно шмыгая носом, выслушала и стала громко шептать свое, а тетка Марго стала приглушенно ахать, узнавая про следствие и как ворвался в кабинет оборванец мальчишка, накричал на следователя, что тот сам враг народа, потому что «клеит» пожар беженке, которая и не видела, что пожар произошел от замыкания, ну так зато другие видели, и он, то есть этот мальчишка, хоть сейчас может привести «целую кодлу» свидетелей, которые видели все это с крыши. Мать горячечно шептала, что она уже думала: все, сейчас он этого мальчишку застрелит, но следователь только вышвырнул его вон, а сам покраснел, как вареный рак, а потом вдруг сказал поразившие ее слова: «Ну знаете, Елена Дмитриевна, бог вас любит». Мать пошмыгала носом, а тетка Марго заплакала. А мать сказала, что наконец-то собралась с духом и объявила Леше о гибели его отца, а он и ухом не повел, бесчувственное чудовище, зачем мы их только родим? Лешка, лежа на сундуке, заплакал: он углядел это письмо треугольником уже давным-давно, выкрал и прочитал его, и это был момент, когда жизнь как бы раздвинулась, оставила его в пустоте. Он пребывал в немом, беспощадном одиночестве, Когда Куруля, припадочно мыча, упал в текущий из-под заводского забора теплый, пахнущий соляркой ручей и стал захлебываться в нем. Лешка остолбенел, а охранница со своей огромной винтовкой бросилась спасать Курулю, и вдвоем с Лешкой они кое-как вытащили его из воды, все еще судорожно извивающегося, плачущего, с искривленным страшным ртом.
Потрясенный Лешка поволок Курулю с берега, а тот за осокорями деловито принял обычный вид, выругался, сказал, что он не для того в ручье валандался, чтобы Лешка его оттуда тащил, а для того, чтобы отвлечь караульщицу, пока Пожарник, Федя и Крыса таскают из штабеля «колбы» – серо-желтые плитки горохового жмыха. Полчулана натаскали они этого жмыха. Нужно было вызвать обильное слюновыделение, чтобы размять его во рту и суметь проглотить. Поедая эту «колбу», Лешка зашелся слезами, и пацаны деликатно молчали, не мешали ему. «Поплачь, поплачь, – сказал Куруля. – Немножко рано, а теперь ты остался мужик». И, лежа на сундуке, Лешка еще раз поплакал от своего мужицкого одиночества, а затем мать и тетки пошли на кухню слушать сводку Совинформбюро, и он тоже прислушался к наполняющему весь дом медному голосу Левитана. С мертвящей душу, пониженной интонацией Левитан сообщил, какие ведутся упорные кровопролитные бои и какие оставлены нашими войсками населенные пункты. Сестры молча вернулись в комнату, слышен стал звук проколов: это Даша переставляла на карте флажки. Лешка извернулся головой в другую сторону и в раскрытую двустворчатую дверь увидел Дашу, которая с сумрачным и презрительно-гордым видом стояла перед картой и смотрела на красные треугольнички флажков, образовавшие стрелу, острие которой уткнулось в синюю бечеву Волги. «Сталинград, – перешептывались тетя Марго и мама. – Сталинград! Сталинград!»
– Иногда так и подмывает, – вдруг отчетливо сказала мать, – сесть и завыть на луну, как собаке.
– Подумать только, – шептала тетка Марго, – немцы выходят к Волге. Это что же будет? Что же будет?
– А вот тогда – все! – сказала мать.
– Не пустят их к Волге, – резко сказала Даша.
Никто ей не возразил, только тетка Марго вздохнула:
– Выходят к Волге!!!
– Тогда все! – снова страшно сказала мать.
– Если под Сталинградом не остановят, через месяц-два будут здесь. Что делать?
– Я уйду в партизаны! – тихо сказала Даша.
Мать и тетка Марго многозначительно промолчали.
Для Даши смертельно опасны были даже промокшие ноги, даже невинный сквозняк. Тетка Марго с огромным трудом и унижениями доставала для Даши то меда, то чудодейственного, как сказывали, барсучьего сала. Но спорить с Дашей не приходилось. Решения она принимала дерзко. И когда ее призывали к благоразумию, еще надменнее выпрямлялась, смотрела гневно, и яркий румянец заливал ее щеки и поднимался к глазам.