Текст книги "Хроникёр"
Автор книги: Герман Балуев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)
– Чем ты так возмущен, что-то я не пойму. Разве я кому-нибудь должен?
Должен, милый! Вот именно, должен! – Сам не заметив этого, я вылез из коряги. – Возбудил людей! Нарисовал им будущее в райских кущах! Разворошил все, повел, затеял невероятную аферу с «Миражом», и теперь, когда, как ни странно, все задуманное начало осуществляться, когда подошло время главного дела... – я всплеснул руками. – Люди тебя зовут, Самсонов тебя приглашает... лично!... Василий Павлович, да ты что? Или ты цену себе набиваешь?
– Самсонов меня приглашает... лично! – покачал головой Курулин. – Слишком это звучит у тебя торжествующе. Ты что же думаешь: он приехал в затон меня снимать, а сейчас осознал свою ошибку, истерзался угрызениями совести, и вот тайком выбегает из правительственного офиса, идет на почту и отбивает мне телеграмму?.. Так вот что, дорогой ты мой Леша: он так же спокоен, как и я. Я не торжествую, и он не раскаивается. Все идет как должно. – Он замолчал. Но затем все-таки решил объяснить. – Пятно застройки будущего завода налезло на существующий поселок, и налезло по той причине, что самое оптимальное для завода место занимают действующие ныне цеха. И значит, чтобы поставить завод по-человечески, у залива, а не где-то в стороне, как сейчас планируется, надо уничтожить нынешний, работающий завод, прекратить судоремонт... Ты, надеюсь, понимаешь, каких это усилий требует – чтобы добиться, уговорить, доказать... Уничтожить действующий, еще новый завод – да ты что! Ты сообрази, каких усилий это потребует! Вот для этого Самсонов меня и зовет. Чтобы я живот положил на благо затона. Он заместитель министра, он курирует Воскресенский завод, и ему, конечно, тоже хочется, чтобы все было разумно и хорошо. Вот тебе, Леша, вся подоплека этой телеграммы и нашего с тобой торжества!
– Живот, видишь ли, надо положить... Ну так и что? В чем дело? Почему бы и не положить? – завопил я, теряя самообладание. – Да люди мечтают найти такое, ради чего не жалко положить жизнь! А тут – создать свой небольшой, исключительный по красоте, по вложенной в него любви городок, свой завод, куда потекут как раз те умницы, о которых ты мечтал, делать судно, нужное буквально всему человечеству, да нашей стране, в частности, нашей! Создать не где-то, а на родине предков! Там, где наши родители, друзья, дети наших друзей живут! Да дарилась ли вообще хоть кому-то такая возможность?! И ты догадаться хотя бы можешь, как все это удалось? Ты думаешь, это было просто, чтобы главный редактор газеты, в которой я уже не работаю, поехал к министру – дабы ты смог осуществить цель своей жизни?!
Курулин смотрел на меня со спокойным вниманием и любопытством.
– Цель жизни – есть жизнь, Леша. – Он попытался сдержать улыбку и не смог. Спускающиеся по щекам белые морщины сломались и поднялись двумя крупными углами, придав лицу еще более отчетливое выражение твердости, мужественности и самостоятельности. Эта его незнакомая мне полнокровная и даже несколько задорная, с искрой насмешки над тобой улыбка очень сочеталась с его теперешним праздничным, отдохнувшим обликом, придавая Курулину совершенно несвойственный ему раньше вид отборности, внушительной полноценности, обаяния и здоровья. – И не обо мне шла речь у министра, – сказал он. – А о «Мираже», которым ваша газета занялась когда-то. А она ведь и славится тем, что доводит дело до конца. Ну что ж, молодцы! – Курулин улыбнулся. – Речь у министра шла о том, что необходимо строить завод и приступать, наконец, к выпуску судов типа «Мираж». А ты подразумевал, что этим займусь я, верно? – Курулин засмеялся. – Но не кажется ли тебе, Леша, что ты мною пытаешься распоряжаться даже не как министр, а как господь бог?
– Я подразумевал? – Его непробиваемость привела меня в слепое бешенство. Я ничего не видел, кроме его выпирающего, сухого, синевыбритого подбородка, недоуменно-весело задранной брови и сбитой на затылок благополучной новой фривольной шляпы. – Я не подразумевал! – сказал я, приближаясь к нему вплотную. – Я знал! – Ах, в том-то и дело, что ничего я не знал. Я рассчитывал отыскать среди песков Средней Азии небритого, молчаливого, скрывающего свое директорское прошлое дизелиста и подарить ему продолжение жизни – возродить его, подняв за шиворот и вернув к борьбе. Не вдаваясь в подробности и не вымогая благодарностей, показать ему газетную заметку, дать понять, что все для него кем-то уже сделано. И ему, получившему необходимые жизненные уроки и имевшему время их осмыслить, остается встряхнуться и на новом витке вернуться к прерванной, к загнанной в подполье, оставленной жизни. Но оказалось, что ничего не было прервано и никакого подполья не было. Было напряженное восхождение, и теперь этому преуспевающему молодцу и сказать невозможно было, во что я всадил последние пять лет и почему так затянулось мое сидение над повестью и киносценарием. Да потому что не высокой литературой был озабочен, а составлением служебных записок и докладных. И знал бы кто, какая это работа – заставить встретиться министра с главным редактором газеты, который в данном случае выступал не столько в качестве главного, сколько в статусе члена ЦК и депутата Верховного Совета. И каких усилий стоило поставить любезное и дружеское согласие главного и министра на практические рельсы. И какое отчаяние меня охватило, когда министр, несмотря на всю свою любезность, дал команду «прокачать» варианты на вычислительной машине, и в ее память, или во что там, я толком не знаю, ввели параметры четырех месторасположений будущего завода, сравнительно оценивая обеспеченность людскими ресурсами, удобства материально-технического обеспечения, кооперации и вывоза готовой продукции, степень пригодности отчуждаемых земель для сельскохозяйственных угодий, наличие профессионального костяка, вокруг которого нарастет будущий коллектив, энергообеспеченность, наличие базы стройиндустрии и так далее и тому подобное. И каким ошеломлением, вот уж поистине как бы перст божий, было указание равнодушной, крутящей свои бобины вычислительной машины, что преимуществами отличается Воскресенский затон. Для измученного человека в этом было нечто высшее, реализация акта веры. Но был еще Самсонов, заместитель любезного, решительного и демократичного министра. И в Самсонова мало было верить, надо было его убедить. И будь я человеком злобным, я бы выложил, как неприязненно передернулось лицо Самсонова, когда я свернул разговор на него, на Курулина. Глядя в прозрачные глаза Самсонова, я уж подумал: «Все!». Шевельнул я в нем занозу личного оскорбления, совершенной по отношению к нему лично непотребности – как раз то, что он предпочел бы не ворошить. И тогда, когда он вскипел, снова заговорив о проектировщиках, а я сказал, что вот тут бы и использовать твердость характера и бескомпромиссность Курулина, наделив его ролью заказчика (то есть директора еще не существующего завода), Самсонов на мгновение задумался, как бы споткнулся об эту мысль. И, оскорбившись этим, вскипел окончательно: «Да поймите же вы, Алексей Владимирович, что я не могу, и не хочу, и не имею морального права рекомендовать почти на тот же самый пост человека, которого я сам же и снимал. Не верю я ему!» – сказал Самсонов. «Да верите вы ему, Владимир Николаевич! А волков бояться – в лес не ходить». – «Вы мое мнение слышали!» – отрезал, поднимаясь, чтобы на прощание пожать мне руку, Самсонов.
Преодолев в себе ощущение тупости и бессилия, я взялся за эпистолярный жанр. Первое письмо я написал Александру Александровичу Севостьянову, который был заместителем министра до Самсонова и с которого, собственно, и начался весь затонский сыр-бор. Я обращался к нему письменно не потому, что он был далеко (он как раз был в Москве), а потому что знал, что на бумаге я умею быть более убедительным. Я жал на то, что экстремизм Курулина был вызван как раз недостаточностью, материальной неподкрепленностью его, то есть Севостьянова Александра Александровича, решения и что сейчас, когда дело приняло государственный размах, то и Курулину уже нет нужды в самодеятельности. Учтя ошибки и получив возможности, он будет именно тем директором, который надобен. Который необходим! Я жал на то, что этот выбор будет не просто удачен, но – уникален!.. Импозантный, сереброкудрый Александр Александрович принял из моих рук и прочитал мою депешу с выражением брезгливой улыбки на свое длинном, карминном лице. Как у Самсонова было чувство личной неприязни к Курулину, так у Александра Александровича было чувство такой же личной неприязни ко мне. Пытаясь склонить Александра Александровича к воздействию на Самсонова, я в любезной ему, изысканно-острой манере подсовывал ему мысль о том, что речь, собственно, идет не столько о Курулине, сколько о том, решится ли Самсонов построить затон по-настоящему хорошим. А Курулина пусть он рассматривает как приносимую ради этого жертву, подкинул я. Севостьянов смотрел на меня, по-птичьи округлив глаза, не мигая, и я почувствовал, что не в силах преодолеть застывшее в нем чувство личной оскорбленности. «Уважаемый.... э-э... Алексей Владимирович, – сказал своим глубоким актерским голосом, – обличая недостатки Курулина, вы не увидели, что они суть и его достоинства. Замечу далее: чем значительнее достоинства человека, тем сильнее его... э-э... скажем так: своеобразие! Придя ко мне, вы тем самым признались в незрелости понимания вами жизни. И в чем эта незрелость, я, в меру сил, вам объяснил». Он поднялся, и мы распрощались.
И дальше я, что называется, сошел с колеи. Написал зачем-то письма секретарю парткома Воскресенского завода Стрельцову и первому секретарю Красно-Устьинского райкома партии Берестову, призывая их поднять вопрос о возвращении Курулина, порвал эти письма, сел в самолет и полетел в затон. Уже на другой день в ужаснейшем душевном состоянии я вернулся в Москву. Я понял, что расхлебывать заваренную мною кашу должен сам. Средствами, которые мне профессионально доступны. Только на газетной странице я мог достаточно полнокровно и убедительно воссоздать историю «Миража», своего вмешательства, бегства Курулина. И на этом фоне показать, как из лучезарной мечты образовался проектантский, грозящий стать реальностью ляпсус. И убедить, что преодолеть это, уже утвержденное, может лишь такой бескомпромиссный человек, как Курулин. И подвести к мысли, что воплотить идею, не исказив ее, не превратив в глупость, в противоположность, может лишь тот, кто ее выносил, выдвинул, то есть единственно и только Курулин. Тот самый Курулин, который был для затона желателен, но опасен, а теперь стал просто необходим. Истощившись, ощущая тоску и нежелание жить, несколько дней я провалялся на диване. А затем понял, что надо ехать искать Курулина и после этого писать открытое письмо министру – добиться умного и смелого решения, пусть даже ценой собственного публичного самоуничтожения.
Все это, я понимаю, выглядит странно. Зачем я влез снова в эту «миражную», уже отрубленную, как топором, историю? Чего мне не хватало? Не этим мне следовало заниматься. Но занимаешься обычно тем, чем не можешь не заниматься. Вот так и я однажды, после нашего с Курулиным бегства из затона, оцепенел от стыда. Если до этого момента я видел подробности наших с Курулиным разногласий, то теперь только одно и осталось: стыд и стыд! Как будто ввалились два азартно спорящих, здоровущих мужика в чужое жилище, разодрались, все поставили вверх дном, наговорили опешившим жильцам, что все это ради их же пользы, и в обнимку, занятые своим спором, исчезли, оставив после себя разгром. Для меня вдруг исчезла, стала несущественной, смехотворной причина нашего с Курулиным раздора. Взглядом затонских я видел одну лишь общую непотребность нашего с ним поведения, занятость собой, своими внутренними разногласиями, торжествующее, под прощальные крики теплоходов бегство, от воспоминания о котором был теперь лишь один жгучий стыд. И вот эта картина разгромленного стариковского жилища, я почувствовал, не даст мне дальше ни дышать, ни жить. Надо было делать то, что там было нами наболтано. И только сделав это, можно было жить дальше, жить как хочешь – согласуясь только с собой.
– Я не подразумевал, что ты Воскресенским затоном займешься! – яростно сказал я, подступая к Курулину. – Я это знал!
Заложив руки за спину, поднимаясь на носках, Курулин смотрел на меня со спокойной усмешкой.
Отвернувшись, он пошел к морю, постоял там, схватив сорванную ветром шляпу, затем вернулся.
– Ты пойми, Леша, спокойно, по-житейски: я руковожу огромным всесоюзным трестом, который имеет полтора десятка таких поселочков, как затон. Я получаю зарплату, которая в три... нет, в четыре раза больше, чем была у меня в затоне. Все у меня здесь хорошо. Работать в пустыне, вдали от бюрократов, скажу тебе по секрету, – рай!.. И ты хочешь, чтобы я все это бросил? Да ради чего, Леша?.. Ради того, чтобы передвинуть на Волге пятно застройки? Или, может, чтобы пройтись гоголем по затону: вот-де я какой – доказал!
– Надо ехать, – сказал я безразлично.
– Куда?
– В затон.
Я сел в корягу, а Курулин поскучнел лицом и поставил ногу на сук.
– Да пойми ты, дурья голова, я здесь имею то, чего добивался в затоне! – Сложив кисти рук на колене, Курулин склонился ко мне. – Неужели ты думаешь, что мне доставляло удовольствие сажать людей в яму или вымогать у кого-то материалы, или нарушать финансовую дисциплину? Нет, Леша, нет! Все это было мне про-тив-но! И я с нетерпением ждал момента, когда затон впишется в государственное стратегическое планирование, и само государство встанет у меня за спиной... А здесь оно у меня стоит, – сказал Курулин. – Мне дали то, о чем я мечтал!
– То есть ты и в затоне со временем завел бы себе белый костюм?
Курулин, несколько оторопев, пожал плечами:
– Возможно.
Я ощущал такое бессилие, какое бывает только во сне.
– Ну что ж, тогда я доволен!
Ты напрасно беснуешься, Леша. Для этого просто нет повода.
– Как же нет повода, когда я вижу, что ты снова ставишь на себе эксперимент!
– Какой? – серьезно удивился Курулин.
– На личное благополучие!
– А ты что же, полагал, что мне личное благополучие противопоказано?
– В особняке, надеюсь, живем?
– В коттедже. Катя разведением цветов увлеклась, – оживился он. – Утопаем в благоухании! Национальную кухню вполне освоила. Так что держись, Лешка! Привет передавала, сказала, что ждет. Можешь моим самолетом сегодня же и лететь!
Мне вдруг стало мучительно любопытно, привез ли он сюда, в Среднюю Азию, свою арабскую, белую, томно выгнутую кровать.
– Мне ведь полсотни, Леша! – со светлым и открытым выражением лица сказал Курулин. – А по сути, только что начал жить!.. Смотрю из сегодня назад: какие-то судороги! Чего ради чуть не всю жизнь псу под хвост выбросил?.. А ты говоришь – поедешь ли... Да зачем? – Он вздул ноздри и, отвернувшись, посмотрел на море, а потом снова вниз – на меня. – Ну, действительно: пожилых людей сажал в котлован, чтобы сделать из них расторопных работников, отрезвить прохиндеев, жуликов, пьяниц! А здесь вот они, люди, о которых мне только мечталось, – отборные, Леша, один к одному! Приехали в пустыню, чтобы работать. И желательно – не по восемь, по шестнадцать часов в сутки! Потому что эти отборные ребятки приехали искать нефть и зарабатывать деньги, и им претит просто сидеть и смотреть на пустыню. Ты улавливаешь, какие я теперь решаю проблемки? Абсолютно противоположные затонским! Проблемки, которые весело и приятно решать! Да и потом ведь просто приятно, когда тебя овевает дух молодости. Что еще нужно такому, как я? Не хочу гневить бога, Леша. И этого мне достаточно! Этим счастлив! Если хочешь, чувство такое, словно долго и трудно добивался – и вот: достиг! Чего еще? Люди щедры на работу – и я для них все, что могу! За пятьсот километров вожу для них фрукты, заваливаю джинсами и прочим тряпьем. Самолетами летают на танцы. Арендую гостиницу: ресторан, бар, дискотека, пальмы в кадках...
– И надо сказать, что и люди к тебе относятся с большим уважением, – сказал я скрипуче. – С доверием!.. Я бы сказал, с любовью!
– Тебе это не нравится?
– Ну что ты?! Я в восторге! Трест работает вхолостую, все экспедиции пустые метры дают. А ты беспробудно счастлив! Я все никак не пойму: ты это или не ты?
Курулин нахмурился, но сдержался.
– Наш главный показатель – это метры бурения, – отвернувшись от меня, доложил он суховато. А что касается бесплодности работы треста, так это не от тебя зависит, верно?
– Верно, – сказал Курулин.
– Нет нефти, так где ее взять?! Важно, что по главному показателю у тебя все о’кей! Трест, полагаю, краснознаменный?
– Да, знамя министерства у нас, – разглядывая меня, подтвердил Курулин.
– А ведь это уже результат! А за «Мираж» ты что получил? Одни неприятности... Нет, ты, Василий Павлович, конечно, прав. Жить спокойно спокойнее, чем жить беспокойно. На познание этой истины не жалко, и в самом деле, потратить жизнь. Но все-таки раньше за все неприятности тебя впереди ждала награда – какой-нибудь там «Мираж». А чем ты утешаешься сейчас?
– Сейчас?
– Да!
– Понимаешь, в чем штука... – Не меняя светлого и приветливого выражения лица, Курулин улыбнулся. – Мне незачем себя утешать.
И только тут я, наконец, прозрел. Не Куруля стоял надо мною, нет! Надо мною стоял терпеливый до времени и доброжелательный до определенного предела, крупный, как бы излучающий эманацию власти начальник, который в силу своей опытности может найти общий язык с любым, даже с грязным и небритым, завалившимся в корягу журналистом. Я почувствовал, насколько неуместен был хамски-уличающий тон, каким я с ним говорил. У Курулина, который тоже почувствовал нечто, стало пустым лицо. Он снял ногу с коряги и молча отошел к урезу шипящей, накатывающейся воды. Заложив руки за спину, он посмотрел на море, которое ревело уже вовсю. Метрах в ста от берега, на отмелях, с ревом разваливались, превращаясь в бешеный кипяток, валы. Постояв, управляющий трестом повернулся, взглянул в сторону дожидающихся его товарищей, смирил себя и направился ко мне. По его виду я понял, что он решил поставить точку над «i». Я встал, и мы постояли так друг перед другом: Курулин – заложив руки за спину, я – заложив дрожащие пальцы в карманы.
– Вы, Алексей Владимирович, как Христос: ходите по пустыне, проповедуете и обличаете, – смерив меня взглядом, раздельно сказал Курулин. – А вы попробуйте сами хотя бы единожды поступить согласно вашим проповедям... «Езжай в затон!..» – дернув усом, процитировал он меня. – Так мы же с вами были там, в этом самом затоне!.. И когда один из нас почувствовал, что затянул на своей шее петлю, он позвал на помощь другого. Предложил ему, убедив Берестова, пост секретаря парткома... И как же отозвался этот другой на призыв о помощи?
– Значит, это ты...
– Я! – сказал Курулин. – Вы с Самсоновым меня выгнали из затона, теперь туда загоняете. Что я еще могу сказать, Алексей Владимирович? И надо ли мне это говорить?
– Так что ж ты, черт бы тебя взял, не...
– А зачем мне тебя просить? – понял с полуслова Курулин. – Тебе было предложено. И ты сделал свой выбор! Мог погубить с таким трудом мною созданное, а мог и впрячься в этот тяжелый воз!
– Позволю себе заметить... – сказал я мертвыми губами.
– ...что твое дело писать, что ты и сделал? – с вежливым холодком закончил Курулин. —Так я тебе ни слова и не говорю! – Он помедлил с выражением терпеливого внимания. – Так все, что ли? Пошли?
Мною овладело ощущение тупости и какого-то подступающего ужаса. Ужас был прежде всего в той самоуверенности, с которой я давил на Самсонова, на Севостьянова, и, судя по телеграмме, которую получил Курулин, пробудил, заставил широко и смело подумать, переступив через личное, круто решить – ну и что теперь с этой их смелостью делать?
У меня возникло ощущение проигранной жизни. Буквально! Как будто ввязался в игру, в которую не умею играть, и в один присест, с легкостью все спустил... Есть вещи, которые нельзя обходить. Надо было подлезть вместе с Курулиным и выправить покривившийся воз! Не такая уж была катастрофа, чтобы не найти из нее выхода. Был выход! И все мне было бы в помощь: и рабочие, которые в массе-то своей разделяли мою точку зрения, и райком партии во главе с Берестовым, даже сам Курулин, который был готов подчиниться – если уж не мне, так парткому. Господи, да куда бы он делся?.. И все было бы – и затон, и роман. Жизнь была бы открыта в дальнейшее – вот еще что!
Я всегда смутно чувствовал: для каждого в жизни расставлена персональная ловушка. Одна-единственная. И надо ее распознать! И я ведь эту ловушку видел! Не слепой же я был в затоне?! Видел, видел! Как шикарно и с каким достоинством я выбирался из псевдоловушек: устремлялся вслед за Курулей в горящий склад, не отдавал в Мурманске прохиндеям чемодан денег... И там, где я со спокойной совестью мог бы устраниться, я не устранялся. Я устранился именно тогда, когда не имел на это права, когда пришло главное испытание. Закатил публицистическую истерику, тогда как надо было скромно и тихо подключиться к делу, отдать затону несколько лет жизни, как это делал Курулин, как поступают в таких случаях вообще все серьезные, твердые люди. И самое главное, что ничего уже не поправить. Я считал, что Курулин вырыл себе в затоне яму, а в яму-то рухнул как раз я.
Мой забег на праздничную милю прервался. Я по опыту знал, что эйфория – предвестница крупной неудачи, затяжной зеленой тоски. Но опыт ускользает, и каждый раз наслаждаешься этим ощущением крылатого счастья или, может быть, солнечного ликующего полета. Но такое длительное и сильное предощущение удачи, какого-то окончательного, последнего счастья, которое кипело во мне на этот раз, с той минуты, когда я отправился в эти пустыни, уж, наверное, должно было насторожить. Не насторожило. И теперь я чувствовал всю ту громадность высоты, с которой за несколько минут упал. То, что еще полчаса назад казалось не имеющим особого значения: небритость, запущенность, измятость и загрязненность костюма, – стало основным выражением моего существа.
Мы с Курулиным пошагали к вагончикам.
На песке уже было расстелено что-то длинное, для сидения и лежания пирующих были кинуты с обеих сторон вытащенные из вагончиков и закрытые одеялами матрацы. Уже разливалось по глиняным горшочкам какое-то густое желтоватое среднеазиатское молоко, уже пластались длинные, знойно-желтые хорезмские дыни, уже перекладывались помидорами и скрипучим синеватым луком кусочки нафаршированного мяса, уже щипали свежего сазана, готовя кушанье «хе», «министры», уже разделывал полутораметрового черного вяленого черноголовика своими бугристыми руками Иван, уже вился и сдергивался ветром ароматный дымок над жаровней, где, тесно наставив шампуры, готовил шашлыки Имангельды. Пяток «уазиков» вразброд стояли под чинком. Сползла по расщелине, упираясь в пыль всеми тремя ведущими, вездеходного типа орсовская бортовая машина. И таскал к морю то, что должно было холодиться, бывший начальник затонского ОРСа, а теперь начальник ОРСа экспедиции Виталий Викторович Мальвин, по детскому прозвищу Крыса, с черным протезом вместо левой руки, неприметный, аккуратный, маленький, с повадками тихого зверька, человечек, мой вроде бы друг с 1942 года и вместе с тем совершенно посторонний для меня человек. Стоя у кромки воды, приносимое Мальвиным сторожил, чтобы не унесло волнами, Дима Французов, чья тонкая выгнутая фигура испанского танцора была отчетливо видна на фоне белой тесноты прибоя. Сняв из кузова бортовой машины, Сашко торжественно нес к банкетным кошмам привезенное, видимо, персонально для Курулина свое кабинетное кресло. С чинка еще спускались машины со свободными от вахты буровиками и геологами из поселка. Ветер плотно облепливал белые и цветные рубахи на мускулистых молодых телах.
И все это было для меня чужое. И особенно чужим был управляющий трестом Василий Павлович Курулин, по случаю приезда которого, по всей видимости, и копошился весь этот праздничный муравейник.
У меня было ощущение личной катастрофы. Я чувствовал, что утратил некую высоту, с которой мог судить других людей. Моя биография закончилась, и я сам положил себе предел. Конечно, я и сейчас мог судить, как может судить какой-нибудь замызганный стоялец у пивного ларька, наблюдающий идущих мимо хорошо одетых деловитых людей. И он им может крикнуть вслед что угодно. Но кому нужен такой его суд? Я представил себя в образе такого стояльца и недобро повеселел. Всю жизнь держал себя как бы взнузданным: то для меня нельзя, другое – непозволительно. А сейчас мне все было дозволено. И все мне, влачащемуся по земле, было простительно. Утратив право судить, я приобрел право существовать как попало. Без вожжей, без оглядки. Передо мной открывались широкие перспективы. Моя нездоровая веселость достигла степени бешенства. И вслед за этим – обрыв, тишина. И я понял, что я решился. Я понял, что, чего бы мне это ни стоило, я вырвусь из ямы, в которую свалился по милости Курулина.
Я решился на этот шаг, еще не зная, как он будет выглядеть практически. Но главное, что – решился! А мозг уж сам выработает решение, подсунет то, что я должен осуществить. И от меня требуется одно: каким бы странным, постыдным или губительным ни показалось мне найденное решение, я его должен осуществить.
Я нервно и теперь уже как-то совершенно по-другому повеселел, выпрямился и огляделся. Море бодро ревело навстречу моей веселости и будущей дерзости. Мы с Курулиным обогнули вытянувшийся по песку пиршественный стол и пошли к тому месту, где стояло кресло, позади которого, положив руки на спинку, в позе ожидания стоял Сашко.
Курулин сел в кресло, и все стали садиться и валиться на матрацы. Курулин с приязнью оглядел всех, покосился на Мальвина, который таскал теперь из моря все, что там холодилось, многозначительно поднял и сломал бровь, вызвав оживление, посмотрел на меня и с улыбкой сказал:
– Нет, я чувствую: это место Алексея Владимировича Бочуги.
Все рассмеялись, оценив шутку. Курулин пересел на матрац, а я сел в кресло и стал невидим, так как все взгляды были устремлены на Курулина, который устроился подо мной.
Внутренним усилием я взвинтил себя на привычную высоту и оглядел свое хозяйство. В моем хозяйстве имелось море, и яркий шторм наполнял ветром рубахи буровиков. И был Курулин, достигший какой-то высшей начальственной и человеческой кондиции. И было чувство, что я его потерял. Еще была хроника, в центре которой зияла дыра. И по краям этой дыры виднелись всякие второстепенные накопления, вроде оазиса Имангельды, или истории Димы Французова, или моего заточения в сарае, или эпизода, связанного с перетаскиванием тракторами неразобранной буровой вышки, когда мы с Сашко шагали рядом с лезущей по пустыне платформой, и от напряжения, ответственности, от трусости он, свежепобритый, оброс белой щетиной прямо на моих глазах. Все это заиграло бы, если бы имелось главное. А без главного все это было мусор, досужие наблюдения человека, который неизвестно зачем болтается в пустыне.
Я весело рассердился на себя: в чем, собственно, дело? Почему я отказываю Курулину в месте, которое он занимает реально? Мы всю жизнь были чем-то вроде сообщающихся сосудов, и, может быть, все ценное, что было для нас обоих, перетекло в него? Я всю жизнь бился против него, за него и вместе с ним – ради него. И вот, пройдя сквозь ошибки, он стал тем, кем должен был стать. Тем, кем я хотел, чтобы он стал. Он перешагнул черту, за которой осталось многое, в том числе и я. Я, уже зло на этот раз, рассердился на себя. Да просто он стал тем общим местом, которое приятно и начальственно улыбается из-за многих начальственных столов. Вот и все! И нечего тут городить о сосудах. Даже лицо его, всегда резко выделяющееся, какое-то вогнутое, кощейское, – даже оно стало теперь обычным, без особых примет, просто загорелым, свежим, довольным! Вот пусть он и встанет такой – чужой, довольный, излучающий доброжелательство – в центре моей хроники, возглавляя громадную организацию, результат деятельности которой – пустые дырки в земле, ничто, мираж.
Ах вот оно что! Я понял, наконец, почему мне претит «такой» Курулин. Да потому, что Курулин не был Курулиным без удачи. Такой он или эдакий, но он обязан был быть удачлив. А он был пустой. Нефти не было. Она не шла в его руки. И тем – так вот в чем дело! – оскорбительней и смехотворней было мне его довольство.
Он наконец для меня окончательно сформулировался. Он и не искал удачи, не ставил все на кон ради удачи, потому что удача ему и не больно-то была нужна. Он и так был человек удовлетворенный. Сверх того, что он имел, ему просто ничего не было нужно. Он обессмыслил мою жизнь, став таким. Значит, вот она, конечная станция нашего общего сна о голубых горах? Значит, вот чем кончился путь?
– Когда-то Алексей Владимирович, – сидя ниже меня, рядом с моим креслом, но все равно как бы возвышаясь надо мной, сказал Курулин, – поучал меня через центральную печать, что надо жить с людьми в единении цели, во взаимной любви и уважении, сотворить, как он выразился, «общую жизнь». – Курулин покосился на торчащее возле его лица мое колено, с улыбкой оглядел своих, опрокинул в рот прозрачное в рюмке, помедлил и освежил рот кушаньем «хе». Буровики, одобрительно проследив за действиями Курулина, возлегли поудобнее, празднуя жизнь под грохот моря, которое овевало их свежим, теплым, напористым ветром. – Так вот она, Алексей Владимирович, «общая жизнь»! – с силой сказал Курулин, широким, значительным движением руки как бы увязывая вместе наш длинный стол, полулежащих людей, море, чуть виднеющуюся буровую. – Ты заказал, я сделал! – усмехнулся он, опять же посмотрев не на меня, а на своих.
– Алексей Владимирович уже очерк о нас написал, – опустив глаза, сказал сидящий на матраце Сашко. В результате наших пересаживаний он оказался отделен от Курулина мной и сидел, оскорбленно одеревенев. – Там есть два абзаца, порочащие нас, – сказал Сашко таким тоном, словно его дело было проинформировать. А уж отреагирует высшее начальство на его сообщение или не отреагирует, – в любом случае он теперь спокоен и с чистой совестью готов закусить.
– Два абзаца – это немного, – неторопливо пройдя взглядом по лицам, сочно сказал Курулин. – Я боялся, что он напишет три! – Он переждал смех и помедлил под устремленными на него взглядами. – Думаю, что наше гостеприимство смягчит суровость Алексея Владимировича, – сказал он своим сочным многозначительным голосом. – Поскольку чернить ваш самоотверженный труд в пустыне – это было бы несправедливо. Обеспечьте Алексею Владимировичу связь с Москвой, – сказал Курулин, повернувшись к Сашко, – чтобы он дал команду вычеркнуть эти два абзаца. Но и вы, Георгий Васильевич, – сказал он с веселым начальственным благодушием, – должны пойти навстречу Алексею Владимировичу. Чем Алексей Владимирович неудовлетворен?