Текст книги "Хроникёр"
Автор книги: Герман Балуев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 33 страниц)
ХРОНИКЕР
ХРОНИКЁР
Роман
ГЕРМАН БАЛУЕВ
ББК 84. Р7 Б 20
Художник Виктор Коломейцев
ISBN 5—265—00292—8
© Издательство «Советский писатель»; 1988 г.
КОММЕНТАРИЙ ЧЕЛОВЕКА ПО ФАМИЛИИ РЫБИН
Уж как он там гробанулся, не знаю.
Позвонили из Москвы, и среди разговора: «Слышали? Алексей Бочуга погиб!» Я пустым стал внутри. Сам потом удивился. Не такой уж был он мне друг, чтобы вот так вслед за ним умирать!
Выяснил: был в командировке где-то в Сибири, грузовой вертолет, что-то случилось в полете, ну и... Но, сказать откровенно, этого следовало ожидать. Он кормился тем, что испытывал судьбу. Попасть на корабли за два часа до того, как под ударами тайфуна они станут тонуть, или в тоннель, над которым уже нависла селевая катастрофа, – его вел туда, я бы сказал, инстинкт.
Сейчас даже так думаю: ему это было необходимо и для себя. У него пропадало ощущение жизни, если он не стоял на краю. А это не так уж и здорово, если помнить, что этот человек – журналист и что ему доверено оценивать в какой-то мере других. С каким знаком он мог оценить, простите, меня, если обыкновенный, скромный, знающий свой шесток человек для него просто не существовал? И почему я должен мириться с этой оценкой?
Он в хронике себя изобразил никаким. Просто сдержанным и скромным, что не только противоречит истине, но, я бы сказал, кричит. И не то что он был нескромный, но при встрече с тобой на его лице было отражение такого внутреннего прищура, такой внутренней едкой насмешки, что ты чувствовал себя разоблаченным. Зачем это нужно? Мы же взрослые люди! Сами о себе все знаем.
Пребывание с ним в одном помещении вызывало во мне глухое внутреннее раздражение и ощущение колючего неудобства.
Поджарый, белобрысый, внешне он походил на прибалта. На его сухощавом, удлиненном, со складками вокруг рта лице было то выражение сдержанного сарказма, которое словно бы говорит: «Молчу о тебе, молчу! Но если напросишься – пара слов у меня наготове есть...»
Одевался он всегда в очень хорошие костюмы. Плюс безукоризненная рубашка и модный галстук. Но в той неуловимой небрежности, с которой он все это носил, чувствовалась насмешка над всеми и над самим собой.
Бочуга изобрел свой собственный жанр – хронику. Скупому информационному жанру он придал бешеный шекспировский драматизм. Я видел, как люди толпились у газетных щитов, когда печатались его хроники. Только, в отличие от Шекспира, он не создавал высокую литературу, он ее оскорблял. Мне так кажется, извините! Ведь общеизвестно: есть факт жизни и есть факт литературы. И только пройдя сквозь горнило твоего сознания, осмысленный, облагороженный, первый превращается в последний, становясь литературой. Бочуга валил на бумагу факт как он есть. Фиксируя поведение людей в чрезвычайных обстоятельствах, он словно бы говорил: «А вот вам, нате!» – и вываливал на страницу словно бы еще живую, корчащуюся, окровавленную жизнь. После каждой его хроники я чувствовал себя раздавленным и почему-то – униженным. Не мог несколько дней писать. Но его хронику уже на другой день заклеивали свежей газетой, а мои книги на библиотечных полках продолжали, между прочим, стоять. Это соображение возвращало мне твердость.
Я не виделся с Бочугой с послевоенных лет, с тех пор, как навсегда покинул Воскресенский затон и мы с тетей вернулись в послеблокадный Ленинград. И должен признаться, что потребности видеть его не испытывал. Но на одной из конференций неожиданно мы столкнулись. Он меня не узнал. Испытывая какое-то неприятное, оскорбляющее меня волнение, я назвал себя. Он ухмыльнулся и протянул руку: «Здорово, Рыба!» Я пожалел, что возобновил знакомство. Ни образование, ни время не облагородили и не смягчили его.
Будучи в Москве, я счел возможным попросить его гостеприимства. Он жил очень удобно, в самом центре, на Арбате, в двух шагах от проспекта Калинина, в доме, построенном для героев гражданской войны. Не знаю, какое отношение к героям гражданской войны имел Алексей Владимирович Бочуга, но квартира у него была завидная. Две комнаты, соединенные какой-то умиляющей, под старину, аркой, прочная, тяжеловатая мебель: темные книжные вместительные шкафы, широкие удобные диваны; навощенный паркет, бой старинных часов, тишина. Я зачастил к нему из Ленинграда. Нельзя сказать, что он был радушный хозяин. Откроет дверь, узнает, – «Жратва в холодильнике!» – и, кивнув в сторону кухни, предоставив самому тебе разбираться, сосредоточенный, уходит под арку, к своему столу. В нем не было внутренней деликатности. Особенно возмущала меня его манера внезапно и спокойно вставать и уходить, если собеседник переставал его интересовать.
Не знаю, что за сила тянула меня к нему. Но и он мне отплатил за мое любопытство. Неожиданно появился у меня в Ленинграде и бросил на мой стол тяжелую рукопись: «Дарю. Надоела!» Нечего сказать, хорош подарочек! Ему, значит, работать над своей рукописью надоело – и он принес ее мне? Возмущенный крайне, я забросил его рукопись на шкаф, но через час, не выдержав, влез на стул, снял ее со шкафа и с пристрастием стал читать.
Сперва я читал просто с недоумением, а потом возмутился. Я почувствовал себя оскорбленным! Откровенно сказать, я все ждал, что он извинится за то, что отравил мое детство. Но тут я увидел, что он не только не сожалеет, он умиляется тем, что было!
Объяснюсь. К концу 1941 года в Воскресенском затоне – кондовом мазутном рабочем поселочке на берегу Волги– к трем-четырем тысячам местных жителей прибавилось несколько сот эвакуированных. Среди эвакуированных был я, автор и герой своей книги Алексей Бочуга, еще один герой – Федя Красильщиков. А третий герой книги – Курулин Васька – был из местной, скажем прямо, шпаны. И теперь Бочуга живописует эту оцепенелую, сжавшуюся от ужаса, пахнущую вошебойками и выносными уборными, а затем очнувшуюся, раскаленно повеселевшую, расхристанную, напоказ, в нос лохмотьями жизнь. Вот-де мы такие откуда! А какие «такие»?
Бочуга сам описывает бесконечные срывы и несообразности в дальнейшей жизни своих героев. А вот оценки этому я у него не нашел!.. Миллионы людей устраивают прекрасную жизнь в предложенных им обстоятельствах. Так почему эти трое никак не могут вписаться, почему они всему поперек, а то и совсем вываливаются из жизни? А я могу сказать, почему!
Потому что чувствуют себя носителями истины. Потому что привыкли насильственно насаждать свое отношение к жизни. Вот эти два компонента и есть – они! Помню, вихлястый переросток Куруля при мне озабоченно говорит своим скуластым дружкам: «Рыбу плавать пора учить!» И будущие герои этой книги, заговаривая зубы ласковым затонским говорком, затаскивают меня на громаду ржавой баржи и пинком отправляют в воду. То всплывая, то вновь уходя под воду, бешено молотя руками, предсмертным взглядом я вижу уходящий в небо ржавый борт баржи и склоненные ко мне три кочана голов. «Плавай, Рыба, плавай!» – лениво говорит мне сверху Лешка Бочуга. Все я сумел забыть, но этот ленивый Лешкин голос вдруг иногда возникает и останавливает во мне жизнь.
Они надо мной не издевались, нет! Они меня действительно учили плавать. Сами решили, что пора, и сами знали, как это делается. Вот вам разгадка всему, что с ними произошло дальше. Они такими и остались – носителями права, которого им никто не давал!
Когда я добрался до этой мысли, я завязал тесемки на папочках и закинул рукопись снова на шкаф. И не подумайте, что это произошло из-за тех нелестных и смехотворных для любого здравомыслящего человека строк, которыми обрисован в хронике я. В конце концов, я мог бы их вычеркнуть, но не пошел на это.
Откровенно говоря, мне хотелось Бочуге помочь. Подмывало добром отплатить за зло. Он как раз переходил из журналистики в литературу, продал купленную год назад машину и раздал деньги тем, у кого на нее занимал. Я ему подсказал, что надо наладить конвейер. Вот что главное, чтобы в литературе выжить. Одна книга выходит, а вторая уже сдана и в работе... «Вот это верно! – саркастически одобрил Бочуга. – Чего ж ты мне раньше не сказал?» Мне, откровенно говоря, стало его жаль.
Но вот он погиб, и моя жизнь вдруг стала мелеть. Я перестал понимать, зачем я делаю то, что делаю. Как будто я нечто доказывал, а тот, кому я доказывал, вдруг взял и ушел. Несколько дней я пребывал как бы в пустоте, а потом снял со шкафа рукопись Бочуги, приготовил карандаши, и жизнь во мне возобновилась.
«Хронику» я заменил более солидным словом – «роман», четверть текста оказалась лишней, а некоторые страницы были настолько слабы, что я просто был вынужден их переписать. И меня теперь, откровенно сказать, даже беспокоит, как бы эти сильные куски не убили текст самого Бочуги... А вот архитектоника книги поставила меня, признаюсь, в тупик. Что за смешение эпох и времен? Зачем нам так затруднять читателя? Выстроил части хронологически: нет, вижу – они кричат! Мне осталось единственное: составить путеводитель. Итак:
1. «Забег на праздничную милю». Ну, тут, я думаю, все понятно. Время действия: середина восьмидесятых годов.
2. «Земля ожиданий». Это книга в книге. В рукопись просто вложены были книжные гранки.
3. «Мираж». Герои из книги выплывают в реальность и продолжают действовать уже непосредственно в жизни. Время: где-то конец семидесятых годов.
4. «Забег на праздничную милю» (продолжение). Завершив круг во времени, мы возвращаемся к прерванной первой части.
5. «Кордон». Чем все это кончилось, я слышал уже кое-какой шепоток. Но не уверен – имею ли право говорить об этом?
Ну, кажется, я все теперь объяснил.
Да, вот еще! Только работая над рукописью, я окончательно понял, зачем он принес ее мне. Я понял, в какое положение поставил себя Бочуга, написав роман о себе, да еще от первого лица. Как такое печатать? Он обречен был обратиться ко мне, своему другу, поднаторевшему за время службы на журнально-издательской ниве находить выход из любых затруднительных положений, извлекать полезный продукт из любого исходного писательского сырья.
Должен признаться, что по окончании работы я ощутил сильнейшее сомнение: кто же теперь автор книги – Бочуга или я, Рыбин? Полагаю, что я нашел достойный выход, выдумав общий для нас двоих псевдоним, который вы и видите теперь на обложке книги.
ЗАБЕГ НА ПРАЗДНИЧНУЮ МИЛЮ
ГЛАВА 1
1концу августа мне стало невмоготу.
Я взял командировку и поехал в Ташкент.
Где Курулин, я не знал. В Среднюю Азию меня вела, пожалуй что, одна интуиция. Таким образом, эта неожиданная поездка и для меня самого выглядела сомнительно.
Как я буду его искать? И главное – зачем? Что я ему скажу? Тут особую остроту приобретало, что скажу то, что скажу, именно я. Психологически все это выглядело весьма скабрезно. Развалил у человека энергичную, смелую, на самом подъеме жизнь, он от тебя скрылся, отмежевался молчанием, а ты его найдешь и обрадуешь: вот он, я! Приехал сказать, что не удовлетворен твоей жизнью. Ты помнишь, каким ты был пять лет назад, и посмотри – кто ты теперь?! Я слишком уж отчетливо представлял лошадиную худобу Курулина, его длинное морщинистое, с едкой ухмылкой лицо и – как он мне «скажет»!
Вслед за Курулиным на очереди был Федор Красильщиков, которого хоть не надо искать. Самолетом, вертолетом, катером – и вот он, беглый светоч науки! Я ему сразу сказал, что то, что он затеял, называется на любом языке одинаково: глупость! Но твердолобому ученому мужу нужны экспериментальные, собственной шкурой прочувствованные доказательства. Так они, я надеюсь, ему предъявлены! И тогда есть все основания, полагаю, продолжить наш разговор?!
Рядом с длинным костлявым Курулиным Федя Красильщиков выглядел, как Санчо Панса рядом с Дон Кихотом. Низкорослый, с выпуклой грудью, с толстыми, оплетенными мускулами руками, он смахивал на портового биндюжника. Впечатление смазывало только миловидное, с нежным румянцем лицо. Особенно выпирали те качества, которые, казалось бы, должны быть незаметными: порядочность и деликатность. И почему-то именно эти качества Красильщикова приводили в замешательство сталкивающихся с ним людей. Впрочем, достоинства Федора Алексеевича настолько усугублялись его врожденным прямодушием и детской искренностью, что невольно почти любому из наших современников внушали опаску.
А третьим в этой компании был я.
У каждого из нас была своя работа и своя жизнь, и друг с другом мы не были связаны ничем, кроме детства, а точнее – войны, на которую пришлось наше детство. Но если говорить обо мне, то я все яснее чувствовал, что пишу свои хроники для них, для этих двоих, которые меня не читают. Это была моя беда, моя вина – то, что они не читают. И никаким взрывом внимания, которым были отмечены некоторые мои хроники, невнимание этих двоих мне было не заменить. Это ничем не компенсировалось. Эти двое были мой материк, и он вдруг стал терять устойчивость. Все трое мы как-то внезапно, и почти одновременно, соскочили с рельсов. Хотя у меня-то никакой катастрофы не было: поступил, как хотел, как должно, и ни о чем не жалею. Впрочем, то же самое полагает на свой счет Федор Алексеевич Красильщиков. Более того: горд содеянным. По крайней мере – был горд.
Что же касается Василия Павловича Курулина, то я не мог вообразить его нынешнего состояния. Вернее, мог вообразить то, что он задал: «Мазутный ватничек на плечах, и чтоб ни о чем не знать!» Попробуй-ка найти в стране человека по столь броскому признаку: на плечах ватничек, и ни о чем не желает больше знать! А может, уже желает? Нет, его молчание, нежелание хотя бы намекнуть, где он, само уже за себя говорит.
Ну и прекрасно! Деловой разговор со взбешенным человеком всегда эффективнее, чем с какой-нибудь успокоившейся размазней. Бешенство – это энергия человека, лишенного возможности действовать. А я именно затем, чтобы побудить его к действию, предъявить ему возможность этого действия, и затеял поисковый вояж.
Как случилось, что я стал поводырем братьям моим, каждый из которых и характером потверже и в решениях покруче, чем я? Ну, во-первых, проживать чужие жизни, то есть воспринимать каждую из них как свою, было моей профессией. А во-вторых, ведь не мы себе роль выбираем, а, пожалуй что, она выбирает нас. Делаешь не то, что надо делать, а то, что не можешь не делать, – и вот она, твоя роль! И тут уж не отвертеться. Не отговориться. Когда мучает только это и мысли сосредоточены только на этом, – берешь билет и едешь, независимо от того, выйдет из этого что-нибудь или нет, просто не можешь не ехать. А ко мне уже подкатило до невозможности. До состояния надвигающейся катастрофы разрослось ощущение завершающего этапа жизни, черты, перед которой нам всем троим надо очнуться.
Сколько лет – да что лет?! десятилетий! – ушло, как в песок. Детство ярко виднеется, сегодняшний день, а между ними?.. Какая-то зыбкая пахота. Сколько усилий вколочено, сколько пота пролито, а ничего не взошло! Почему?
Я вез не только паническую тревогу, но и ответ на этот вопрос. Собственно, я ехал к Курулину, чтобы предложить ему свой план завершения его жизни.
За Оренбургом началась выжженная пыльная степь. Сухо посверкивали белесые пятна солончаков. В вагоне стало душно. Гуляли горячие сквозняки. Едущий в соседстве со мной мой тезка сорокалетний механик Леша шлялся из одного купе в другое, исследуя правдивость и интеллектуальный уровень пассажиров. Сперва он вынуждал представляться, а затем провокационными вопросиками выявлял, правду они сказали о себе или нет. В застиранной до полнейшего презрения к людям рубашке, в полосатых, застиранных рабочих портках, в затоптанных тапочках на босу ногу, он чувствовал себя в поезде, как на своем огороде. Его щучье, морщинистое, шкодливое лицо выражало сверхъестественную серьезность, когда он приступал к изучению того или иного гражданина. «Какой же ты после этого агроном?!» – уличив допрашиваемого в незнании агрономии, в изумлении откидывался на диване Леша, как бы призывая и самого уличенного удивиться с ним. С удовольствием, даже с любовью оглядывая мгновенно вспотевшего человека, Леша наслаждался, отдыхал душой.
Он был механиком по буровым установкам, работал и на Крайнем Севере, и на крайнем юге. Для него и страна была, как свой, хотя и довольно большой, огород. Руки у него были золотые, и на каждом новом месте он строил себе дом. Такой вот дом был у него теперь на Северном Кавказе, и он его продавал. Жена и три дочки сидели уже там на узлах. А Леша ехал осматривать новое место работы. Для этой цели он вез плетеный баул с рыболовными принадлежностями. Его приглашали работать в Ленинабад, и главное, что он должен был выяснить, – как там, в Ленинабаде, рыбалка. Он и с Северного Кавказа снимался потому, что там испортили речку. И испортили буровики. То есть, по сути, – он сам. И теперь он бросал только начавший плодоносить сад, огород с парниками, чтобы перебраться на чистое место. «Человек, – наставительно сказал мне Леша, – должен жить у чистой воды».
Это была сильная тема: человек приносит цивилизацию, и сам же от нее бежит! Я зафиксировал ее в мозгу. Блокнот вытаскивать я не мог, поскольку представился Леше сотрудником номерного НИИ. От тех, у кого наболело, я, конечно, не скрывался, а праздно любопытствующим, пустым или начальственно-закостенелым представлялся сотрудником сверхзакрытого НИИ или швейцаром ресторана «Бристоль», – в зависимости от ситуации и настроения.
Ночью в наше купе проникла и затаилась молодая коренастая местная жительница. Это была угрюмая толстоскулая деваха с голубым фингалом под глазом.
Она появилась без вещей, в беспамятно измятом праздничном светлом платье. Как будто ее вышвырнули с разгульного праздника, и вот сидит – еще не пришла в себя. Леша ввинтился в нее вопросами, но деваха как-то пусто молчала. Огромная пустота угадывалась в ней. Изыски Леши явно были для нее не более, чем посторонний звук. Леша оскорбился и с внимательнейшим, каким-то докторским выражением на морщинистом шкодливом лице стал импровизировать, с какого праздника она выпала и как попала в наш поезд. Деваха как бы вдруг пробудилась, неожиданно и неизвестно зачем водрузила на свое темное толстоскулое лицо тонко блеснувшее пенсне и сквозь него посмотрела на Лешу. Леша буквально онемел от восторга. Но тут нашу деваху грубовато и быстро вывели. Ко всему прочему, она оказалась еще и без билета.
Был уже день, и поезд стоял на оцепеневшем от зноя разъезде. Леша влез на диван и выставился в окно, выпятив тощий, обтянутый полосатыми штанами зад. Наша деваха в своем дорогом платье чуждо стояла среди одетых в темное казашек, продающих вяленых рыб. Леша свистнул и показал, куда ей идти. Она пусто помедлила с покачивающимся на пальце пенсне. А затем, как бы толкнув себя, пошла в том направлении, куда указал ей Леша.
Мы с Лешей быстро проскочили три или четыре вагона, открыли дверь, подняли площадку. Как раз подоспела наша изгнанная попутчица.
– Давай, – сказал Леша, – лезь!
Мы прошли в вагон-ресторан, где Леша взял себе и ей по стакану портвейна.
– Саданешь?
Деваха каменно выпила.
– Как же это так: такая молодая – и пьяница?
– Я совсем не пью, – густо сказала деваха. – Наш народ никто не пьет. Нельзя.
– Народ не пьет! – взвыл Леша. – А мы что с тобой делаем?! – Он крякнул и попросил: – А ну-ка, надень очки!
Она молча выполнила просьбу. Нацепила пенсне и посмотрела на него надменно.
– Н-да, – сказал Леша. – Такие у нас дела.
Для меня это была одна из тех мусорных встреч, которых в жизни много ездящего человека бывает достаточно. Коробило только хозяйски издевательское отношение к заблудшей девице неуемного механика, устроившего себе развлечение. Каково же было мое удивление, когда назавтра в аэропорту я снова увидел эту пару. Механик что-то записывал в блокнот – видать, ее адрес. Затем с каким-то саркастическим выражением лица он вытащил из кошелька и отсчитал девахе несколько червонцев, – очевидно, на авиационный билет. Он внушительно дал ей наставление, внутренне все еще изумляясь себе. «Ну я и дурак!» – казалось, думал он о себе с залихватским недоумением. Увиденное сильно тронуло меня, и я пожалел, что не имел возможности проследить за этими людьми дальше, не подозревая, что встретиться с ними мне еще предстоит.
2В Ташкенте я сдал чемодан в камеру хранения, пошел было пешком, но вскоре почувствовал, что плыву от жары, зашел в парикмахерскую, привел себя в относительный порядок, сел в троллейбус и поехал в Дом печати, который и здесь оказался все той же, хорошо известной мне, стандартной многоэтажной пластиной с длиннейшими коридорами и множеством серых дверей. Поднявшись на лифте, я вышел, посмотрел, на каком языке таблички, снова вошел в лифт и поднялся еще на этаж. Я зашел в приемную, а через минуту – в кабинет редактора, сравнительно молодого еще и какого-то очень зоркого и сдержанного интеллигентного узбека, в повадке которого чувствовался тот европейский лоск, который так заметен ныне в столицах наших союзных республик и утрачен в самой Европе.
Из смежной с кабинетом комнаты явился чай. Заломив манжеты блекло-полосатой, изысканно демократичной рубашки, хозяин кабинета на моих глазах проделал весь ритуал горячего споласкивания и торжественного наполнения чашек; мы отпили по глотку, молча и дружелюбно поглядывая друг на друга; можно было переходить к делу: я изложил ему цель моей командировки, которая вдруг обнаружила свою некоторую неопределенность. Или, скорее, недоговоренность. И редактор, вопросительно посмотрев на меня, помедлив, сделал движение головой, как бы склоняясь перед мудростью изобретшего такую командировку столичного журнала. Он подошел к висящей на стене карте республики, показал пятна нефтегазоносных районов, рассказал, что где делается, какое место чем замечательно, назвал наиболее значительных людей. Знакомых фамилий в этом перечне не оказалось, а места все были по-своему любопытны и притягательны.
Пожимая мне на прощание руку, редактор, с лица которого все время не сходило удивление, спросил наконец меня, почему я пришел к нему, а не в русскую редакцию. Я сказал ему, что если бы не застал его на месте, то зашел бы туда. Такая формулировка ему понравилась. По-моему, он понял, что ниже этажом меня бы встретили как товарища, а здесь меня встретили как гостя. Он еще раз пожал мне руку.
Спустившись вниз, я сел в предоставленную мне редактором черную редакционную «Волгу», мы с шофером перевезли мой чемодан из камеры хранения в двухместный, уже поджидавший меня номер, медленно покружились по центру с бежевым кубом национального театра и голубой водой фонтанов, водяную пыль которых заносило в открытые окна нашей машины, поехали в Старый город, где в фонтане рядом с базаром купались и баловались мальчишки, а под навесами в чайханах сидели на вытертых коврах старики-аксакалы, и низкие кривые стены-дувалы ограждали сухие жаркие русла улиц. Я велел шоферу ехать на Чиланзар, выстроенный после землетрясения современный район Ташкента, оказавшийся неожиданно для меня утопающим в зелени, тогда как я помнил корпуса на голом поле и тучи лессовой желтой пыли. Машина крадучись шла по узким внутриквартальным дорожкам, ветки акаций с шелестом скребли по борту «Волги». Пахло пряно и сильно.
Наши палатки стояли тогда рядом с грядой тяжелолистых платанов, которые теперь я никак не мог отыскать. Меня, вчерашнего прораба, только из милости взяли бетонщиком второго, то есть низшего, разряда. Молодой журналист, я приехал тогда писать об отстраивающемся после землетрясения Ташкенте. И устроился бетонщиком, чтобы сделать свое дело серьезно. Лишь лет через двадцать я стал понимать, что серьезность совсем в другом.
Я вернулся в центр, отпустил машину и устроился в чайхане, на дощатой, закрытой тентом площадке, нависшей над взбитой белой водой арыка. Я еще не успел полюбоваться как бы стекающими в арык листьями плакучей ивы, как за моим столиком уже сидел чистоплотный, молодой, веселый человек, начальник аварийно-спасательного отряда, прилетевший в Ташкент стравить отгульные дни. С этого начиненного энергией и отпускной бодростью юноши и началась двухдневная вакханалия моих знакомств.
Самое удивительное, что в нормальном, так сказать, житейском состоянии я знакомился довольно туго и неуклюже, с тяжелой неловкостью и, вследствие этого, даже с досадой. И все менялось совершеннейшим образом, когда я входил в рабочую форму, настраивался на контакт. Сам мир открывался другой стороной. Обнаруживалась масса людей «заряженных», немедленно притягивающихся, ждавших тебя, готовых к исповеди, к услуге и к совместному действию.
Станислав (так звали начальника аварийно-спасательного отряда) истово откликнулся на мои проблемы, набросал карту нефтеразведок, счел свою эрудицию недостаточной; мы схватили такси и помчались на Миланзар, где жили его друзья-нефтеразведчики, там вышли на гипотезу неорганического происхождения нефти, уже ночью устремились в общежитие геологоразведочной экспедиции, где могли быть люди, участвующие в этом эксперименте, утром вылетели на север, к двенадцати часам дня приземлились в Хорезмском оазисе, а еще через час я одиноко и, признаться, растерянно стоял на берегу магистрального канала, потому что Станислав совершенно дико, неожиданно и, клянусь, безосновательно приревновал меня к своей пухленькой и игривой жене.
Нелепость моего положения усугублялась тем, что я даже не знал, куда дальше ехать. Все нити были в руках Станислава. Он загорелся ехать со мной, дальше мы должны были лететь бортом Станислава (у него был служебный самолет), а теперь на мои звонки домой он яростно вешал трубку.
Вода канала была зеленой. На том берегу, за цепью торчащих черными свечами тополей, виднелось, словно в клочьях снега, хлопковое поле.
Я зашел в краеведческий музей и увидел картину, изображающую строительство только что виденного мною канала. Художник с жуткой натуралистичностью изобразил наказание занятых на постройке канала рабов. Им отрубали головы. Лица тех, кто ждал своей очереди подойти к плахе, были невозмутимы. Вдали простирался знакомый мне клочковато-белый пейзаж.
Я вышел на жару, чувствуя себя освобожденным для собственных решений.
Я пошел в горком партии и был принят вторым секретарем. Вникнув в мой замысел и молчаливым кивком одобрив его, он повернулся к карте и показал мне плато Устюрт...
Ночью поезд уносил меня дальше. Свет мазал летящие мимо окон вагона заросли карагача.
Я, наконец, выпутался из мусора случайностей. Мое сомнительное предприятие обрело солидность, надлежащий официальный вес. Из одного места меня отправили, в другом месте ждали: я вписался в систему организованной жизни, и всякие нервного характера неожиданности были мне теперь не страшны.
Если моей первоочередной задачей было найти Курулина, а уж второстепенной – чем-то оправдать командировку, то за эти два дня задачи поменялись местами. Поиск Курулина был моим личным делом. И невольно на первый план вылезло всем понятное, общественно значимое: внушительная публикация в солидном и всем известном журнале. Да и меня предчувствие горячего, не известного никому еще материала привычно взволновало, разгорячило и заставило забыть обо всем другом. Сейчас поезд нес меня в том направлении, где геологоразведочная экспедиция Сашко проверяла дерзновеннейшую гипотезу – неорганического происхождения нефти. Ставилась под сомнение теория Менделеева, незыблемые, вбитые в нас еще школой представления. Это была моя тема, это было то, что надо! А какой толчок, если гипотеза подтвердится, это даст науке, какой допинг практике, мировой энергетике, экономике?! Быть может, та нефть, которую мы до сих пор добывали, – поверхностная, случайная, «не та» еще нефть?! Тихо и скромно на плато Устюрт ставили, по сути, глобальный эксперимент.
Я уже заранее любил руководителя этого эксперимента Георгия Васильевича Сашко, моделировал мысленно его образ и вкладывал в его уста те обжигающие монологи, которые он должен будет произнести. В будущей хронике Георгий Сашко уже стал для меня ключевой фигурой. Может быть, и глупенькая, но во мне теплилась уверенность, что Васька Курулин работает на какой-нибудь из его буровых...
В поезд я сунулся уже на ходу и теперь не стал искать свой купированный вагон, а остался в плацкартном и лег, согнувшись, на боковую полку.
– Длинный... Плохо! – поцокал пожилой хлопкороб. Плотный, с обстриженной под машинку седой головой, он сидел, подвернув под себя ногу в белом шерстяном носке, и лепестками резал хорезмскую дыню. Прервав это занятие, он что-то сказал по-своему расположившемуся против него чернявому молодому джигиту и показал на меня глазами. Тот, вскочив как на пожаре, охотно, с веселой готовностью свернул трубою постель. Энергично мы поменялись местами.
– Давай кушай! – сказал мне пожилой.
Я снял пиджак, бросил на колени поездное полотенце и взялся за дыню.
Старик плохо говорил по-русски, но все же вскоре я выяснил, что передо мной сидит перс, бывший раб. Я поискал некий, что ли, знак, но лишь невозмутимость и чувство собственного достоинства были написаны на его широком, изрытом оспой лице. Хранитель воды в бытность свою рабом, он и сейчас был ирригатором, и на мой нелепый вопрос, что же для него изменилось, сказал:
– Тогда голова рубили, а сейчас голова не рубят. – Он покачал похожей на белый репей головой. – Нет.
И столько удовлетворения было в его словах, что я невольно поежился.