Текст книги "Хроникёр"
Автор книги: Герман Балуев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
– Так вот, Василий Павлович! – вскричал он, представляя отца. – Согласно вашей теории у него же сплошные «да»! И пьет, и курит, и привлекался...
– Вот ты как ко мне?! – опечалился Слава.
Курулин длинно помедлил, глядя на белые айсберги «Волго-Балтов».
– Сумел бы отремонтировать флот? – спросил он, посмотрев на расстроившегося до слез Грошева.
– Так куда ж тут денешься, – отмахнулся Слава. – И не умеешь, так обязан суметь.
Курулин опять помедлил, глядя на «Волго-Балты». И я увидел, что он уже все решил и теперь думает над тем, как преподнести свое решение.
– Главный инженер, как всегда, прав, – Курулин неожиданно ухмыльнулся. – Назначаю вас, Вячеслав Иванович, своим заместителем по флоту и судоремонту. – Он встал и, не выходя из-за стола, терпеливо подождал, пока опешивший, ничего пока еще не понявший Грошев подойдет и пожмет протянутую ему руку. – Поздравляю.
Курулин сел, а Слава Грошев, в недоумении постояв, пошел и сел рядом с сыном на лавку.
Веревкин, оскорбленно улыбаясь, вызывающе прямо смотрел на Курулина.
– Повторите, пожалуйста, свой вопрос моему заместителю по флоту, – вежливо сказал ему Курулин.
– Повторяю вопрос! – с наслаждением встрепенулся Веревкин и даже отодвинулся от отца, как бы желая охватить разом всю его нацеленную на поиски рубля, мелко-суетную, плебейскую суть. – Флот как будем ремонтировать, а? – крикнул он, будто глухому.
– Так эта... – сказал Грошев. – Всерьез, что ли? – Он испытующе вперился в Курулина, который сидел с видом человека, мало интересующегося происходящим. – Тут ведь вот какая петрушка, – сказал Слава, обращаясь почему-то ко мне. – Через четыре, ну самое большее через пять недель флот должен пройти Волгу, Волго-Балт, Неву и быть в море. Зима, понял? То есть чистых у нас, будем считать, три недели, а суда...
– Ему-то ты чего объясняешь? – лениво усмехнулся Курулин. – Ты давай-ка попробуй – нам!
– Так ведь что объяснять? Завод нужен. В полное мое распоряжение. А Николай Вячеславович, опасаюсь, будет мешать. Какой тебе интерес землю зубами рыть, повернувшись всем своим хлипким телом, тщательно стал разъяснять он сыну, – если ты так обмишурился, верно? Нет тебе интереса показывать, какой ты оказался дурак.
– У-уй! – подняв ладони, сказал Веревкин.
– Тут просто перескочить надо в другое место. Вот, мол, перебросили по производственной необходимости, а так бы, конечно, я и сам с этим судоремонтом справился, – солидно продолжал Слава. —Теперь так. Вот мы строим «Мираж», а ты ходишь, ухмыляешься, верно? Я же вижу. Дескать, вот лапти: «Мираж» строят не так! Значит, знаешь как, раз ухмыляешься! А ведь знает! – повернулся он к Курулину. – Год работал в Сормове на экспериментальной верфи. За что тебя главным чуть не с детского сада? – спросил он Веревкина. – Думаю, как раз за это. Проявил себя. Можешь! Так чем ухмыляться, возьмись за «Мираж» и докончь как надо. Начерно-то он сляпан, а ты придай ему окончательный блеск. Мы лапти – это верно, а ты нас научи. Почему брезгуешь? Как я говорю, Василий Павлович?
– Ты ничего говоришь, – усмехнулся Курулин.
Еще через пять минут Николай Вячеславович Грошев в связи с назначением на должность главного строителя «Миража» «в силу производственной необходимости, временно» с должности главного инженера был снят.
Слава Грошев с мелочно-озабоченным лицом как-то по-заячьи шмыгнул носом, а Веревкин сидел с защищенным яростной улыбкой лицом.
– Вот вам, Николай Вячеславович, и возможность открыть актив!.. – сказал Курулин. – До сдачи «Миража» месяц, а мне бы хотелось сдать его через две недели...
Слава сходил к столу, озабоченно вытряхнул из директорской пачки сигарету, закурил, постоял, уже мало обращая на нас внимания, по-хозяйски оглядывая заполненный белыми судами рейд. Вспомнил о сыне, подошел к нему, по спине похлопал, сказал торопливо:
– Невелико суденышко. Но ты, Коля, главное, не робей!
Мы шли с Курулиным через пустырь. Пахло яблоками и мазутом. Было тепло, солнечно, но время от времени с Волги наваливало пронизывающую зябкую свежесть, и тогда мерзли лицо и руки.
– Ты сам-то не чувствуешь разве, что все на грани?.. Даже за гранью!
Курулин взглянул на меня, прошел несколько шагов молча, потом ухмыльнулся.
– А что такое?
Я остановился.
– Ты творишь-то что, милый?! – Я, как экспансивный Слава Грошев, всплеснул руками. – Да ты очнись!.. Или ты ставишь на себе эксперимент? Так я тебе сразу скажу, что он плохо кончится!
Курулин смотрел на меня в упор узкими, словно налитыми смолою глазами.
– Что тебя, собственно, так взволновало?
– Ты что же, уже не чувствуешь, что происходит? Одно твое заблуждение тянет за собою другое. Ты влез в авантюру с «Миражом», начал строить его без материально-технического обеспечения, загрузил чужими заказами завод, не подготовился к ремонту флота, взвалил эту свою вину на главного инженера и последнее, уж самое вопиющее: извлекаешь из котлована тобою же изгнанного с постов, потерявшего даже в собственных глазах к себе уважение Славу Грошева, которого до сих пор весь затон зовет Славка, и ставишь его, почти малограмотного, с соломой в волосах, над заводом, над флотом и над инженерно-техническим персоналом... Зачем, милый?! Для всеобщего смеху?
– Ты думаешь, он не справится?
Мне стало вдруг мучительно стыдно.
– Неужели ты не понимаешь, что его просто-напросто не утвердят? – взорвался я, раздраженный тем, что мне вдруг почему-то за себя стыдно.
– Уже утвердили.
Мы постояли друг против друга и молча пошли дальше.
– Это ты за него брал всю ответственность на себя? – спросил я, вспомнив только что имевший место разговор с Москвой.
– За него, – добродушно сказал Курулин.
Мы снова пошли молча.
– Ты же взрослый человек! – разозлился я окончательно. – Неужели мне нужно тебе объяснять?!
Курулин остановился.
– А что ты можешь мне объяснить?.. Что строительство нужного нашему народу и нашей стране судна – авантюра? Что превращение мертвого поселка в живой и красивый городок – авантюра? – Курулин встопорщил усы и посмотрел на меня неподвижным взглядом. – А ты плох! Тебя жизнь, мой милый, скрутила в бараний рог. Кто тебя так напугал? «Не поймут»... Ты что же, на каждом шагу оглядываешься – правильно ли тебя поймут? Если так, то иди в кабак, – все равно ничего не сделаешь!
Я вдруг почувствовал себя посторонним, который свалился, как снег на голову, навязывает себя затону. И меня стала затоплять тоска. Знакомая мне тоска, когда все в твоих глазах становится слякотным и гриппозным, когда только усилием перетаскиваешь себя из одного дня в другой, утратив спасительную убежденность, что все это надо: стирать носки, платки, есть, зарабатывать деньги, чтобы опять же есть, покупать носки, платки и затем их стирать... Эта тоска наваливалась, когда пропадало ощущение нужности твоей работы, а следовательно, и жизни, необходимости всего этого мучительства хоть для кого-то, хоть для кого-нибудь одного. Подумав об этом, я вдруг разом, всполохом, открыл, почему на Руси пьют. Но тоска тут же потащила меня дальше, в свои серые паутинные дебри, смакуя крепнущее во мне ощущение чужака на этой поросшей бурьяном земле. Ощущением необязательности моего пребывания на этой пахнущей осенью тверди – вот чем объяснялась моя тоска.
А Курулина-то, в конце концов, ведь реально не хватало затону. И вот он явился, развернулся и, не пугаясь, делает то реальное дело, о котором я говорю какие-то необязательные, чужие слова.
– Нельзя так!—сказал я твердо. – О высокой цели, которой оправдывается все, – это мы уже слышали. И наблюдали! В конце концов, средства тоже есть цель! – Я почувствовал, что заговорил своим языком, и мне стало легче.
– Ты говоришь, я делаю, – вот в чем между нами разница, – помолчав, лениво сказал Курулин. Мы шли по хрустящему и трещащему бурьяну, и Курулин, подняв лицо, щурился на блещущий день. – Нельзя так, говоришь ты. А если иначе нельзя? Если иначе не получается и получиться не может? – Курулин покосился в мою сторону и ухмыльнулся. – Ты, мой милый, представитель компромисса. И потому я с тобой не спорю. Ты для меня, извини, никто. Потому что не представляешь определенной концепции. Кроме общегуманистической. А это слюни. Гуманизм, как уже было сказано, должен быть с кулаками. И кулаки эти должны у него быть здоровые. Здоровей, чем у зла. Вот гуманизм в моем понимании. – Курулин посмотрел на меня и ухмыльнулся. – Привыкай пока что к здоровому пониманию жизни, которая есть драка. А ты смотришь на драку и кричишь: «Ой, ой, ему же больно! Зачем ты его бьешь?!»
Пройдя мимо курулинского особняка, мы обогнули овраг и вошли на территорию кирпичного завода. Шел обжиг. Резка стояла. Над буртами остывающего кирпича благостно летела паутина. Нахмурившись, Курулин выяснил у мордатого, в подвернутых резиновых сапогах резчика, что на карьере сломался экскаватор. Прошли к телефону, и Курулин стал выяснять, когда слесаря обещают закончить ремонт. «Через неделю... – задумчиво повторил Курулин. Он покосился на резчика и спросил для меня: сколько за неделю можно наформовать кирпича? Тот сказал, что на дом хватит. – Вы вот что! – сказал в трубку Курулин. – Слесарям объявите премию. По сто рублей каждому. Если закончат ремонт сегодня. Ну, а если – завтра, то премию соответственно уменьшите – с тем, чтобы она день за днем, через неделю свелась до нуля».
– Ну, и когда экскаватор отремонтируют? – спросил я, когда мы двинулись дальше мимо сараев для сушки сырца.
– Сегодня! – Курулин ухмыльнулся и похлопал меня по спине. – Однако, должен тебе сказать, что все это незаконно. Вот если неделю завод простоит и общество потеряет на этом сотню тысяч рублей – это будет законно, и вопросов ко мне не будет. А вот если я извернусь и найду для слесарей две сотни премиальных рублей – вот это уже будет незаконно. И никакими ста тысячами мне, ежели что, не оправдаться. – Курулин насмешливо дернул усом. – Может, что посоветуешь, а?
Метров через двести от кирпичного завода белел высолами набирающего прочность бетона открытый полигон железобетонных изделий. Это было еще одно открытое Курулиным золотое дно. Но притязания Курулина отнюдь не ограничивались самодельным полигоном. Вплотную к нему уже вздымались громадные железные ворота, а за ними еще одни и еще – модуль современного легкосборного завода железобетонных изделий, в недрах которого Курулин замыслил, кроме производства дефицитного железобетона, развернуть производство гончарных изделий, распиловку и шлифовку облицовочного камня, изготовление пенобетонных блоков, из которых можно будет быстрее и дешевле строить крепости-особняки.
Обойдя это растущее, как на дрожжах, хозяйство, мы направились к ферме, которая была заложена за дорогой на Красное Устье. Желваки выдвинулись на недобром лице Курулина. А плотники из Сельхозстроя, что бродили, как непроспавшиеся, внутри только-только наметившейся постройки, увидев Курулина, и совсем сели, стали неспешно закуривать. Все шестеро были пожилые, потрепанные, а седьмой, бригадир их, был молодой, чистенький и вежливый парень в хорошем свитере и штормовке. Курулин поманил его, и тот с веселой готовностью направился к нам.
– Сколько же таким манером вы располагаете строить?
– К весне, я думаю, должны управиться, – на миг задумавшись, открыто и доброжелательно ответил парень.
– Я же вас предупреждал, что скот нам со дня на день пришлют, – сдерживая ненависть к этому чистюле, сквозь зубы сказал Курулин.
– Да, положение у вас незавидное, – посочувствовал тот.
Курулин опустил блеснувшие недоброй чернотою глаза и постоял так с минуту, сцепив зубы и вздув от бешенства ноздри.
– Можно и побыстрее, – оценив его состояние, улыбнулся парень. – Подписывайте наряд сразу на всю сметную стоимость этого сооружения. – Он показал на ферму. – Плюс семь процентов за сокращение сроков.
– И тогда? – поднял глаза Курулин.
– И тогда через две недели ферма будет готова.
– Давайте ваш наряд! – помедлив, сказал Курулин.
Они с парнем сели на доски, и Курулин подписал одну за другой несколько бумаг.
– А ну, встали, встали, встали! – новым, как бы освободившимся голосом закричал бригадир своим старикам. И те, догадавшись по тону, что дело сладилось, по-деловому, не мешкая, молодо встали, и пока мы шли до поселка, нас сопровождал бодрый, спешащий стук топоров.
– Сколько же они заработают за эти две недели?
Курулин прикинул:
– Рублей по пятьсот.
– То есть залетным вымогателям ты платишь раз в шесть больше, чем своим...
– Ух ты, Лешка! – Курулин остановился, оглядел меня и ухмыльнулся. – Кожаное пальто, шляпа, галстук полосатый... Ты ведешь себя правильно! Человек в таком галстуке и должен быть недоверчив, брюзглив и хмур.
А мною все более завладевал страх. Да осознает ли он, чем чревато для него то, что он творит?! И тут же я охолаживал себя, напоминал насильственно, что все вокруг в последние годы объясняют, почему у них не получается и кто в этом виноват, а тут у человека получается, да еще так блестяще, да еще, можно сказать, из ничего – как тут не испугаться?!. Но я хорошо знал, как оно бывает, когда за тебя берутся, и все шуточки-прибауточки не могли заглушить во мне леденящий страх за друга, данного мне судьбой.
– Тебе не кажется, что ты активно формируешь класс хапуг?
– Ах, Леша, Леша! – покачал головой Курулин. – Уж больно простенько ты все понимаешь. «Хапуг»... Обязанность мужчины и его естественное право обеспечивать семью посредством именно своего, одного своего заработка. И только когда вот так вот будет, мужчина вновь почувствует себя мужчиной, как бы вы там ни запутывали эту проблему в своих газетах. А что касается «хапуг», то я по секрету тебе скажу: единственное, что я делаю, – это развязываю людям руки: пусть они за те же самые деньги поработают в свое удовольствие. Вот в итоге и получается, что у меня все строится раз в семь быстрее и в два раза, в конечном-то счете, дешевле, чем в других, тоже по-своему симпатичных местах. Вот результат моего своеволия и финансовых нарушений. Тебе не кажется забавным сей парадокс?
– Знаю, чем кончаются сии парадоксы!
Курулин хмыкнул. Его настроение, неизвестно почему, становилось все более игривым.
– Давай-ка сядем!
– Ну, давай сядем.
Сели. Красно-желтые хвосты осенней рябины празднично свисали вдоль улицы, на которой я жил.
– Ты ведешь людей к лучезарности, а они упираются. Как же так?
– Кто упирается? – спросил Курулин.
– И тогда ты их в котлован! А-а?
Курулин медленно повернулся ко мне.
– Я смотрю, Лешка, ты какие-то чужие вопросы мне все задаешь. Тебе-то ведь все это понятно?! Не дурак ведь ты, а?
– Если в лучезарное завтра тебе приходится гнать людей кнутом, – сказал я каким-то скрипучим голосом, – то возникают, Василий Павлович, хочешь ты того или нет, отдельные, скажем так, вопросы. Например. Люди «туда» не идут? Или они «за тобой» туда не идут?
– Слушай, ну, ты, ей-богу, как маленький, – даже расстроился Курулин. – «Туда» не идут, «за тобой» не идут... Ты же должен быть, насколько я понимаю, философ?! Так вот, для людей характерна двойственность. Он и хочет лучшего, и он же хочет, чтобы его оставили в покое. Потому что любое лучшее – это работа. А любая работа – это понуждение... Здорово я тебе объяснил? – Он посмотрел на часы. – Ну, пошли. – Он поднялся. – Яблоками-то пахнет, а?.. Ведрами к пристани бабки тащат. Суют за бесценок – 70 копеек ведро. А не берут – так в Волгу сыплют. За это у тебя душа не болит? А у меня, мой милый, болит. Консервный завод хочу построить. И отдать его старикам. Пусть чувствуют себя нужными... Одобряешь? – Курулин ухмыльнулся и ткнул меня локтем в бок.
Мы дошли до «моего» дома и свернули налево.
– Филимонова, начальника ОРСа, ты выгнал, потому что твоя демократическая сущность возмутилась. Но Филимонов, раздавая государственное, словно сладкие пироги со своего стола, был всего лишь ударившийся в барство плебей. Ты же его прохиндейство возвел в принцип. Что значит твой закрытый распределитель? Это значит – даю своим. Это значит – даю чувствовать: в моих руках блага и власть. Куда же делся твой демократизм? Филимонов хоть просто чванился. А ты возвел его чванство в ранг политики.
– Слушай! – остановился Курулин. – Ты сколько времени не выходил из квартиры? Жизнь на дворе, жизнь! А жизнь – это борьба. И не между хорошими и не очень хорошими, как ты, может быть, думаешь, а между своими и не своими. И даже если «не свои» чем-то лучше «своих», то все равно заботиться и поощрять нужно своих, потому что они делают выстраданное тобой дело. Так было всегда! На этом держится жизнь! Кто был нужен – того выделяли. Кто был верен – того поощряли. Кто был свой – тому доверяли. Ты, ей-богу, Лешка, как маленький. Дело делается! А для того, чтобы двигать его, нужен рычаг.
Он посмотрел на часы и молча пошел к конторе.
– Солодов был не рычаг, который двинул твое дело? Павел Васильевич, твой отец, был не рычаг?.. – шагая за Курулиным, спросил я его в спину. – Они, они двинули дело! А твоя победа заключалась в том, что ты их убедил, умолил, соблазнил. И тогда первый дал тебе кирпич, то есть валюту, на которую ты строишь «Мираж». А второй дал тебе людей, руками которых ты преображаешь затон. Вот они, главные «свои», – и где они сейчас?
Курулин резко остановился. Усы его недобро подергивались, обнажая зубы.
– Ты мне сейчас будешь объяснять, почему ты их выгнал, – сказал я. – Но я лучше сам тебе объясню. Потому что они, люди самостоятельные и смелые, ограничивали твою власть. Ты считаешь себя воинствующим носителем добра. Но от этого добра за два года, что я здесь не был, осталась только шкура, слова и слова. Филимоновым можно было пренебречь, плюнуть на его колбасу и от него не зависеть. От тебя же тут никуда не деться. Всюду ты, все под тобой. Милицейскую власть, и ту присвоил. Чего ради?! А ради того, чтобы еще полнее и усладнее ощущать власть. Сначала тебе власть нужна была, чтобы делать. А теперь ты делаешь для того, чтобы упрочить и прочувствовать власть. В этом ты нашел для себя высшее наслаждение и высший, если хочешь, смысл жизни. Ты размахиваешь своим добром, как дубиной. Но твое добро неприметно для тебя самого стало злом. Средства, которыми ты насаждаешь добро, превратили это самое добро в зло. Я вынужден сказать тебе это: теперь ты зло в шкуре добра!
Курулин своими длинными жесткими лапами помял мне плечи. Лицо его стало каким-то резким.
– Ах, Лешка, Лешка!.. Я рад, что ты приехал. С тобой было интересно!
На крыльце конторы, часть которой занимал поссовет, томился и поеживался от холода Драч. Он был в парадном, темном, залежалом костюме.
– Василий Павлович, так что, начинаем? —спросил он своим грубым неуверенным голосом.
Меня некстати разобрал смех.
– А вы меня-то зачем об этом спрашиваете? – вскипев, рявкнул Курулин, – Я у вас пятое колесо в телеге... Миша! – гаркнул он так, что сидевший в газике с книжкой в руках молодой шофер даже не выскочил, а как-то выпал из машины. – На пристань товарища, быстро! Видишь, «Метеор» подходит? Успеть!
Курулин гневными, длинными шагами рванулся к конторе. А я молча сел в машину, и мы с Мишей проехали те сто пятьдесят метров, что отделяли контору от пристани.
– «Метеор»-то на низ идет. Куда ж вы на нем поедете? – с сомнением сказал шофер.
– А никуда я на нем не поеду.
3За проскочившие тридцать лет не переступал я ни разу домашнего порога Курулина. Всегда он приезжал ко мне.
Внушал особняк, внушал! Одетый в серую с краснотцой цементную шкуру – под естественный грубый камень – со вздернутой, как у кирхи, крышей, с вдвинутым внутрь дома углом, в который была вписана солнечная веранда. Нет, не привыкли мы еще к эдакой собственности! Что там поймаловские цветные стекляшки – вздор! пошлая отсебятина! Богатство особняка было совсем иного, высшего рода. Грубо красивый, он вызывал почему-то мысли о долголетии, о строгой, полной самоуважения жизни – нет, в таком особняке надо было как-то совсем по-иному и жить!
Н-да! Плюс бы к этому великолепию да современную милую для нынешнего человека работу – и нет вопросов! Почему бы и в затоне, на самом-то деле, не жить?! Очевидно, Курулину мнилось, что он укоренит в таких вот особняках какие-то особо ценные и надежные семьи, закрепит их в родовых, с высокими мансардами, замках. Вот его опора будущая, – прозрел я. – А те, кого сегодня он изнуряет, – это пахари, готовящие будущее для других. И в этом смысле для него и свои, как чужие.
– Вам кого?
– Здравствуйте.
– Ну, здравствуйте.
Вы жена Василия Павловича Курулина?
– Ну, жена.
Цветущая, средних лет, полная женщина с яркими встревоженными глазами придерживала на груди тесноватый ей пестренький халат.
– Может быть, предложите мне зайти?
– Ну, заходите!
Она посторонилась и пропустила меня в гостиную, куда свет слабо проходил в щель между сдвинутыми шторами, и в первую минуту я разглядел лишь тусклый блеск дубового паркета и торчащие из черного пианино бронзовые шандалы.
– Видите ли, Екатерина Алексеевна, тридцать лет назад ваш муж задолжал мне пятерку и до сих пор не отдает. Это начало меня беспокоить.
– Господи, Лешка? – Я пропал в облаке ее теплоты, в блеске сумасшедших, изумленно-радостных глаз. – Лешка! – Она захохотала, большими, мягкими губами припала к моей щеке и заплакала. Сбив шляпу, обхватила мою шею горячей голой полной рукой, сладко поцеловала в губы и возбуждающе засмеялась, касаясь коленями, мягким животом и грудью. – Лучше поздно, чем никогда! – усмехнувшись, сказала она себе. – Тридцать лет не приходил. Ты с ума сошел, Лешка!
Она была первой и, как выяснилось, единственной в моей жизни любовью. И реальной связью между нами был только воротник, который я оторвал от ее пальто.
Кося зеленоватыми бойкими бесстыжими глазами, она плотоядно оглядывала, ощупывала и оглаживала меня, осведомляясь: доволен ли я своей профессией? здоров ли? интересен ли женщинам?
На все вопросы я отвечал утвердительно, создавая образ солидного, но в то же время не лишенного известных слабостей, добившегося всех необходимых для реализации этих слабостей благ.
– Врешь, чать, все! – вздохнула она.
Я даже растерялся от такой простоты.
– А ты молодой! – в свою очередь расстроилась Катя. Яркое лицо ее потускнело, внезапно покрывшись патиной времени, от осевшего крупного тела повеяло накопившейся за годы усталостью, и две тонкие морщинки поднялись до середины лба. Эта сочная, глазастая дама не имела ничего общего с той акварельной русоголовой девочкой, которую я бесплодно любил. Дама была более чужой, чем просто незнакомая женщина. – Неужели ты все это время меня любил? – спросила она задумчиво.
– Естественно, – сказал я.
– Господи! Лешка! Где ты врать-то так научился? – всплеснула она руками.
– В Москве.
Она захохотала и наградила меня еще одним жарким, от души, поцелуем. Тело ее снова крепко вздернулось, лицо разрумянилось и осветилось; она вся была опасно и весело взведена, и в ее медово стелющемся голосе проскальзывали возбуждающие и тем самым все более тревожащие меня нотки.
– Ты хоть помнишь, каким ты был? – со смехом, взрывчато говорила она. – Жуткий ты был какой-то, Леша. Подходишь ко мне, а я цепенею: то ли погладишь, то ли убьешь. Как чумы боялась. А сей час-то – вон ты какой! Представительный. Уверенный. Веселый. Кого время калечит, а кого лечит. И одеваешься хорошо. Ну, пойдем, я тебе дом покажу.
Из гостиной с тяжелыми дорогими портьерами мы заглянули в просторную, в красно-белом кафеле кухню, перешли в столовую, посредине которой стоял державный стол с двумя рядами торжественных черных стульев. Их высоченные резные королевские спинки как бы сами чопорно выбирали гостей.
«Вот тебе и Куруля!» – подумал я.
– Хорошо живем! – как-то даже чересчур внушительно сказала Катя. И когда я только руками развел: дескать, какое уж там «хорошо», не то слово! – служебно кивнула, сказала внушительно: – Старый затон хвалят. А чего хвалят? Сунь-ка нынешнего человека туда, в наши клоповники – на семью комната, а то и чулан: все на виду, вся нищета военная, – да он сломя голову оттуда б сбежал. Нет, Лешенька! Нынче такая жизнь, что и сниться нам не могла. О чем мечтали? Ныне и сказать-то смешно. О сапогах литых резиновых. О том, как побыстрее бы встать к станку токарному или кочегаром устроиться на пароход, – чтобы себя начать уважать! А теперь «они» – сказала она с нажимом, – уважать себя начинают ни за что ни про что – просто так! В школе уроки учат или в институт поступают, будто одолжение делают: дескать, на тебе, подавись! Непонятно «им», зачем напрягаться-то: папа с мамой кормят – развлекаться надо, свою жизнь украшать! – Она отвернулась от меня и помолчала, успокаиваясь. – Родители наши надрывались, чтобы выжить. А мы теперь празднуем без выходных, – сказала она спокойно.
– И ты ведь празднуешь?
– И я праздную, Леша. Чего ж скрывать: получила – о чем и думать не могла, вот так! Ты посмотри, дом-то у нас какой? Где так живут? Курулин говорит, что в Европе. Только кто живет? Банкиры да капиталисты разные. А мы с Курулиным кто? Простые люди. Как же, Леша, такое нам не ценить?!. Поселочек, конечно, у нас еще не ахти какой. Зато сады, яблоки, воздух чистый. Утром проснешься, в окно глянешь – Волга светится, чайки летают, туристы на белых пароходах плывут. А вот скоро льды полезут – тоже картина. А шторма, ты знаешь, Леша, ныне страшенные. Валы, как горы, на затон катят, берег обваливают: вот как бьют. Грохочет—голосу простого не слышно, стекла трещат, яблоки обдирает с яблонь. Вот какие у нас нынче ветра! А солнышко выбьется, и валы, как желтые горы, зажгутся. Если на Волге вырос, как на такое насмотришься?!
Медово катился ее голос. Но глядя на ее разгоревшееся, оживленное лицо, я видел, что на уме у нее нечто совсем другое и что она сама едва ли слышит, что выпевают ее уста.
Мы поднялись в мансарду, и Катя предъявила мне спальню, посредине которой, занимая почти все пространство, стояла арабская белая двухспальная кровать, отражаясь в трельяже. Восточная томность изгибов ее белых спинок, пуховая легкость приглашающе откинутого углом одеяла вызвали во мне некоторое замешательство. Но тут Катя повела меня дальше.
Мы оказались в каком-то рабочего вида чуланчике с голыми стенками и присобаченными прямо к стенам грубыми полками, на которых кое-как стояли книги по экономике. К окну был придвинут небольшой, заляпанный чернилами письменный стол с книгами и конспектами. А у стены стоял старый, точно такой же, как у меня в доме Андрея Яновича, дерматиновый нелепый самодельный диван. Только у меня диван был необмятый, и я каждую ночь рисковал свалиться на пол с его горба. А тут, напротив, диван был продавленный, и Курулин спал как бы в ящике. Одеяло и простыни не были убраны – как у одинокого человека, которому незачем все это прятать, а затем опять вынимать.
Я сделал над собой усилие, чтобы не показать, насколько мне все стало ясно. Спросил только о конспектах и книгах по экономике. Оказалось, что Курулин заканчивает второй по счету, теперь уже экономический институт.
– Для затона и одного-то много, – поджав губы, бросила Катя.
Вышли на балкон, с которого обозревался пустырь и Волга. Озябнув и поежившись, Катя, заробев, приоткрыла еще одни двери, и мы заглянули в комнатку, в которой на тахте лежала, бросившись в подушку лицом, худая длинненькая девица в джинсах и клетчатой рубашке.
Попятившись, мы вышли, и Катя, нахмурившись, плотно прикрыла дверь.
– Ведь для страданий нужна причина, Леша! – воскликнула она шепотом. – Как можно страдать ни из-за чего? – Она шумно вздохнула, по-свойски оперлась на мое плечо, и мы по крутой лесенке спустились на первый этаж.
– Видишь, чего-то ей все же хочется.
– Господи, Леша! Да чего ей еще хотеть?.. Квартиру ей в Ленинграде оставили, в институт поступила – чего еще? – Мы сели в громоздкие, пухло провалившиеся под нами кресла, и Катя, поджав губы, вопросительно посмотрела на меня. – От института их на картошку послали, а она, видишь ли, здесь появляется. Говорит, досрочно выкопали, и на две недели приехала отдохнуть. От чего отдыхать-то? От того, что раз в жизни неделю покопала картошку? Вот ведь до чего дожили, Леша: лежит носом в подушку и не знает, чего бы ей пожелать. Хотеть нечего – вот какие пошли проблемы!
– А тебе есть чего хотеть?
Она вопросительно посмотрела, отвела глаза в сторону и усмехнулась.
– Мне! – сказала она так, что стало ясно: все сказанное ею раньше – всего лишь пена над омутом, в который она боится и сама заглянуть. – Мне есть чего хотеть, – сказала она, глядя на меня, как кошка на заигравшуюся с ней веселую мышь.
Мы оба с остановившимся дыханием помолчали, как бы над пропастью. И я почувствовал, как у меня сухо стало во рту.
– Посиди! – с оттяжкой в хрипотцу, коротко приказала она.
Она ушла и вернулась преображенная, даже, я бы сказал, царственная – уже не в будничном, тугом, в горошек, а в каком-то обширном, как у китайских мандаринов, халате – густо-синем, со снежно-белыми обшлагами и отворотами, и с ниткой чего-то матово-драгоценного под крепким подбородком на прямой, высокой, напряженно вскинутой шее. И в этом домашнем и в то же время несомненно царственном облачении, которое дополняли сафьяновые, темно-зеленые, с острыми загнутыми носами, какие-то восточные, что ли, чувяки, Катя стала еще внушительнее, еще ярче лицом, на котором пугающе мерцали ее зеленоватые проснувшиеся глаза.
Она зажгла и пустила вращающийся домашний бар, бутылки и заграничные фляги полыхнули зеленым, красным и белым. В итоге всех этих манипуляций были наполнены драгоценно-зеленым две какие-то хрустальные скорлупы. Зеленое вино было ароматным и обжигающим. Во рту стало просторно, холодно и свежо.
– Вот и хорошо, что пришел, – сказала она низким, «для меня», голосом, давая понять, что легкомысленное начало нашей встречи перечеркнуто, а вот теперь мы по-настоящему встретились и можем друг друга узнать. – Как я тебе показалась?
– Ничего, – сипло сказал я, неожиданно начиная волноваться.
Она посмотрела на меня оценивающе и серьезно. Морщась, я глотал дым, совал сигарету в медную пасть пепельницы и снова вытаскивал ее оттуда.
– Я и то вижу, – медленно усмехнулась она.
– Что?.. видишь? – Слова вылезли какие-то хриплые, а пауза между ними получилась длиной с километр.
Затем я увидел, что дистанция между нами резко увеличилась. Снявшись с кресла, она с озабоченным видом неслышно ходила в отдалении, сцепив на животе руки. Она взглянула на меня так, что я почувствовал тяжелое сердцебиение. Решившись, она быстро пошла к дверям, раскрыла их, и мы оба прислушались. Но в доме царила погребная тишина.