Текст книги "Хроникёр"
Автор книги: Герман Балуев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
– А я и ждать их не буду... Зачем?! – сказала мать. – Сколько можно? Нет у меня больше сил. Отравлю Алешу. И сама отравлюсь.
Лешка почувствовал, что он стал совсем пустой. И даже дыхание его само по себе остановилось. Он был всегда настороже, все время пребывал в ожидании смертельного подвоха. Но всегда за своей спиной он чувствовал остров, на котором он мог спастись. Этим островом была мать. И вдруг оказалось, что именно с этой стороны и грозит ему смертельный подвох.
Понимание того, насколько близка опасность и как она замаскирована родной личиной, настолько его ошеломило, что он лежал без движения, без дыхания, ужасаясь тому, что его самого и спрашивать не собираются, согласен ли он отравиться, просто сунут в стакан с чаем отраву и жалостливо будут смотреть, как он пьет. Колючий холод прошиб его. Но он не стал шевелиться, чтобы не выдать, что не спит. Его пронзило ощущение своей отдельности, абсолютного сиротства, необходимости своим умом, своими слабыми силами противостоять коварному, осатанелому миру. Он бесшумно натянул на голову одеяло и сладко заплакал по отцу. Ему представлялось, что вот их было двое, он и отец, а теперь он остался один, и напрасно мать назвала его чудовищем, ему незачем было немедленно плакать, когда она на берегу Бездны прочитала письмо, потому что теперь он будет плакать по отцу всю жизнь. Ему представилось, что теперь он носитель их общей с отцом жизни, и он стал обдумывать сказанное матерью, пытаясь определить тот рубеж, то стечение обстоятельств, при котором она решит, что пора его, Лешку, убить, и пришел к выводу, что, очевидно, этим моментом станет упоминание Левитаном в сводках слова «Сталинград». Измученный переживаниями, он уснул под монотонный шепот баушки из ее каморки: «...не воздавайте злом за зло или ругательством за ругательство; напротив, благословляйте, зная, что вы к тому призваны, чтобы наследовать благословение. Ибо кто любит жизнь и хочет видеть добрые дни, тот удерживает язык свой от зла и уста свои от лукавых речей; уклоняйся от зла и делай добро; ищи мира и стремись к нему, потому что очи господа обращены к праведным и уши его к молитве их, но лице господне против делающих зло, чтобы истребить их с земли. И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны; а страха их не бойтесь и не смущайтесь...»
Утром первым словом, сказанным Левитаном, было слово «Сталинград».
За завтраком он бдительно следил, как баушка накладывает всем по ложке розово-желтой тыквенной каши и наливает по стакану снятого синеватого молока. Но на какой-то момент он отвлекся и померк от страха: в эту секунду как раз-то и могли подложить!.. Он незаметно поменял тарелки, и ту, что предназначалась ему, придвинула к себе тетка Марго. Он даже вспотел. Он представил себе весь кошмар ее мучительной смерти, а потом – и гибель всего, что ее трудом и энергией держится: и Даши, и баушки, и убивающейся на лесозаготовках Веры, и, выхватив у нее из-под носа тарелку, сунул баушке, ужаснулся своему к ней отношению, снова переменил тарелки и сел, увидев, что «отравленная» вновь оказалась перед ним.
– Алеша! – с изумлением и укоризной воскликнула тетка Марго. – Всем положено одинаково. И вырывать у другого тарелку... – Тетка Марго развела руками. – Лена! —сказала она сестре и глазами показала на Лешку: дескать, твоя вина, что мальчишка так одичал.
А Лешка, на мгновение буйно возликовав, что никто из-за него теперь не погибнет, напряженно посмотрел на оранжевую кашицу и понял, что нет на свете такой силы, которая бы заставила его это съесть. Он стал привычно соображать, чем бы утолить голод, и под эти думы совершенно машинально свою порцию съел.
Каша оказалась вроде бы неотравленной, но все равно Лешку словно вымело из тихого, как бы обмершего от ужаса дома, а затем – и с поросшего курчавой муравою двора. Гнет оцепенелого и тягостного ожидания, казалось, был разлит надо всем этим бывшим уездным городом. И Лешка снова не успел осознать, что делает, как ноги сами понесли в затон, где со злой и веселой готовностью в эти дни подновляли щели, опробовали зенитные пулеметы, грузили на канонерки снаряды, где выпущенный из больницы Веня Беспалый – с перебитым носом, с рубцами, придававшими его широкому туповатому лицу мужественность и значительность, – последние разы прошвыривался с шоблой по шлаку, внезапно и изо всех сил гаркая в темноте: «Какая ель, какая ель, каки иголочки на ней!»
тарший брат Славки Грошева (Пожарника) Анатолий сидел во дворе на бревнах, свесив меж колен мускулистые красные шершавые руки. Он был котельщик, и от этой работы у него здорово отросли кулаки и не очень-то они разжимались, так привыкли к рукоятке кувалды. Еще полно корпусов было клепаных, и когда котельщик на караване ахал своей кувалдой, казалось, что в тебя выстрелили из противотанковой пушки, – такая была работенка. И, придя в своей брезентовой робе и брезентовых желтых широких штанах домой, Анатолий некоторое время ничего не слышал, сидел на бревнах, свесив руки, устало и ласково улыбаясь. Было ему восемнадцать лет, и лицо еще было совсем мальчишеское, а по мускулистости, по осмотрительности, неспешности, покряхтыванию, стариковскому сидению на бревнах выглядел уже как пожилой. Он ждал призыва на фронт, но внезапно назначен был на канонерку, с полудня ушел с работы, посидел, а потом стал смолить заложенную еще с весны легкую лодку, и пацаны, стоя за его спиной, наблюдали, как смола впитывается и доски становятся ярко-красными, а потом, напитавшись еще одним слоем, темнеют, пока не укрывает их окончательно красновато-черный нагар. Пацаны не совались с услугами, понимая, что свое, может быть, последнее в жизни дело завершить Анатолий желает сам. Распространяли слухи, что суда пойдут на Ветлугу. Но пацанов не обманешь. С полным боекомплектом-то какая Ветлуга? Третий отряд кораблей за последний месяц отправлялся на низа, в Сталинград.
– Ну вот, робяты! – сказал Анатолий. – На рыбе теперь, в случае чего, должны прожить... – Он погладил их по головам: и Лешку, и Федю, и Крысу. Снова сел на бревна, сидит, улыбаясь своей чудной улыбкой, все еще не вылезший из своей глухоты.
В суровом молчании они остались стоять вокруг лодки.
– Надо будет цепь хорошую к ней приделать, – быстро взглядывая на всех, сказал Крыса.
Помолчали на это, вздохнули: кроме них, в поселке кому лодку-то угонять?!
Вышла мать Славки и Анатолия, скорбно посмотрели на старшего сына:
– Ты там-то хоть не больно высовывайся.
Глухарь улыбнулся матери ласково.
– Ешьте без меня, мама. Я завтра с утра на казенном довольствии. А сегодня что-то не хочу.
Мать заплакала, прижимая к глазам концы платка.
– Пошли отсюда, – сказал пацанам Куруля.
Отправились на Вырубки. Там еще кто-то надрывался, подкапывался под пеньки, дым слоился, кое-где из земли вылезало пламя. Но большинство участков были подняты, уже кудрявились густыми и длинными зелеными грядками, на которые так и тянуло прийти и взглянуть.
– Ничо напахали? – сказал Куруля, когда они дошли до Лешкиного, раскорчеванного коллективно. Пришли тогда на помощь и Анатолий Грошев, и отец Курули Павел Васильевич, и пацанье, конечно, носилось с хворостом и берестой, и стлался горьковатый и пряный дым. Анатолий садил топором, как своей рабочей кувалдой, на одном выдохе разрубая корень. А Павел Васильевич сидел в траве, точил инструмент: топоры, лопаты, толкуя Лешке, что тот, если хочет быть серьезным человеком, должен прежде всего любить инструмент. Кричали с реки пароходы, и на Лешку накатило тогда пронзительное ощущение родины. Этот слоящийся можжевеловый дым, и отдаленные звуки завода, и бегающие озабоченные пацаны, и склонившийся худой, как кощей, Куруля, – все было таким своим, понятным, единственным, что хотелось плакать от счастья, от обретения. И светлая веселая квартира в Кронштадте, и бегство вместе с откатывающимся фронтом, – все виделось теперь как сквозь воду. Все это было «до», предварительно, в ожидании истинной,, окончательной родины, которая ждала его здесь.
– Ничего, – сказал он сейчас Куруле. – Хорошо бы и мне тоже кому-то помочь.
Куруля сел рядом.
– Эх ты, Леха, – сказал он. – Леха!.. Давай-ка запалим вон тот пенек.
Стемнело. Земля будто обуглилась; небо насытилось зеленоватым внутренним светом, а затем яркая большая луна погасила это свечение, выявила стоящие над Вырубками беловатые косы дыма. Из земли то там, то здесь высовывались красные зрачки огня. Вырубки обезлюдели; только пацаны остались, сидели вокруг охваченного жаром большого толстого пня, когда появилась прибежавшая из Воскресенска Лешкина мать. Вид у нее был растерзанный: платок хомутом съехал на шею, пыль на обезумевшем, окаменевшем лице. Она села на землю рядом с сыном:
– Что я тебе плохого сделала? Почему ты от меня убежал? – Она пристально посмотрела в огонь, содрала с шеи платок и вытерла им лицо. – Дикий ты, – горько сказала она. – Некогда мне заниматься твоим воспитанием. Мой грех! Мой грех! – самой себе прошептала она.
Канонерку, на которой ушел Анатолий Грошев, притащили осенью на капитальный ремонт. Она выгорела изнутри. Зияла окалиной, голым железом. Анатолий был жив, остался среди защитников Сталинграда. А Веня Беспалый погиб. Его канонерка, как и все прочие, работала на переправе через Волгу – туда боеприпасы и продовольствие, оттуда раненых – и от прямого попадания стала тонуть, попала под прямую наводку прорвавшихся к самому берегу немцев. Оставшиеся на канонерке в живых попрыгали в воду, и Веня дорвался наконец-то до пушки. Отбился от тех, что тянули его, дурака, за борт, вступил в артиллерийскую дуэль с фрицами, перед каждым выстрелом поднимая руку и восклицая: «Слава флотским и нам, чертям пароходским!» Стрелял, пока не скрылся вместе с пушкой под водою.
Они перекурили это дело.
– Эх, мне бы так! – тоскливо завидуя, сказал Куруля. Как чужой осмотрел свою кодлу. – Фрицы до нашей Волги долезли, а мы знай жрем рулет свинячий да табачок шерстим по чужим чердакам... И-эх! – крикнул он и сбацал, как Веня, с мерзлой улыбкой на худом цыганском лице.
ГЛАВА 4качкообразность жизни озадачивала и бодрила нашего Лешку. Еще вчера затон скорбно провожал на войну одного за другим своих сыновей, своих отцов, своих заводских и своих пароходских, и они исчезали, как бы канув в вечность. А сегодня ощущалось уже и обратное движение. Как бы прорвана была необратимость. И все переломилось, преобразилось, взбодрилось, жадно повеселело, как будто жизнь, шедшая под знаком минус, обнаружила, что этот знак превратился в плюс. Вернулись на завод отпущенные с войны специалисты. И хотя их всего-то было человек пять, затон сразу почувствовал себя уверенней и многолюдней. А вслед за отпущенными стали появляться отвоевавшие, и в частности – директор школы: в расцвете лет широкоплечий мужчина в щегольской, ладно сидящей форме с погонами капитана. Впервые его увидели, когда, сияя двумя рядами орденов на груди, он шел по улице, в одной руке имея две бутылки коньяка, а другой придерживая целый штабель шикарных папирос «Казбек». Кодла, глядя на него с обожанием, уступила ему дорогу. Было ясно, у кого теперь право ходить серединой улицы. И коньяк и запасы дорогих папирос подтверждали надежность произошедшего в ходе войны перелома. В самой походке сверкающего наградами директора школы чувствовалась спокойная уверенность победителя.
Как будто свежий ветер продул поселок.
Еще вчера лица были неразличимы. Виднелись черные, закопченные, склоненные над работой фигуры. Откинет щиток электросварщик, поднимет голову от станка токарь – и нет ничего, кроме сосредоточенности, усталости, тяжелой угрюмости, как будто бы нет своего, отдельного от других лица. А сегодня у всех свое – и оживленное, весело-дерзкое выражение. И вскрики, и смех, и болтовня утром, тогда как еще недавно текла на работу, повинуясь трагическому вою гудка, заполняя улицу, молчаливая, шаркающая сапогами толпа.
Еще вчера любого мучило: «Как исхитриться, но выжить, выжить!» А сегодня и нет такого вопроса, хотя как будто ничего и не прибавилось: та же норма хлеба, то же жидкое мыло, те же спички гребенкой и бессмысленно высокие цены на почти безлюдном базаре. Однако есть у каждого уже и картошечка, и морковка, и свинка хрюкает в слепленном на скорую руку сарайчике. Уже вошли в моду вечеринки, на которых гостям подавалась окруженная винегретом селедка на большом, вытянутом, как подводная лодка, блюде и кастрюля с парящей, сахарной, рассыпающейся белой картошкой. Поднявшись, дружно чокались: «За победу!» Шипели патефонные иглы: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось...» С Дальнего Востока вернулись призванные на Тихоокеанский флот пароходские, щеголяли в бескозырках, в расклиненных до полуметровой ширины клешах. С Каспия пришло в затон водолазное судно. Мускулистые, атлетического сложения водолазы по вечерам играли в волейбол в заводском скверике, о котором вдруг тоже вспомнили, мигом, в охотку засыпали противовоздушные щели (равно как и возле школы, базара, кладбища, караванки), настлали заново танцплощадку, у барьера которой и стояли во время танцев моряки-водолазы, покуривая папиросы «Норд» и время от времени сдержанно танцуя с затонскими девушками, вновь научившимися смеяться и щеголять в ситцевых, праздничных, бойких нарядах. Впрочем, иные девушки все еще продолжали ходить в тесно облегающих их раздавшиеся формы тельняшках, носили получившие внезапное распространение фиксы, которые наловчился делать Куруля, из родственных чувств, а отчасти, может быть, и для рекламы одевший все передние зубы своей сестры Нинки в разноцветные – зеленые, синие, желтые – коронки. Куруля сам же и надевал их на зубы клиенток, установив таксу: пачку сигарет «Дукат» за фиксу, что было хотя и высокой, но все же доступной для трудовой девушки ценой. Куруля словно съехал с ума.
Еще вчера уверенный, что доживает последние дни перед тем, как сложить голову за отечество, сегодня он отчетливо понял, что не успеет до конца войны повзрослеть и таким образом то, к чему он уже приготовился, не будет осуществлено. От сознания, что жизнь ему продлена до бесконечности, он потерялся. Вскинув саркастическое худое лицо, он ковырялся во рту девиц немытыми плоскими пальцами, и во всей фигуре его была издевка; только над кем, непонятно, – над девками или над самим собой? Потерявшись перед длиннотой обнаружившейся перед ним жизни, он стал с лихорадочной, летучей быстротой выискивать в жизни новый смысл, что кончилось его изгнанием из школы, где слишком сильно ощущалось его нездоровое влияние, переводом в ремесленное училище, где тотчас же произошла страшноватая инсценировка повешения одного из ремесленников – Федьки Караченцева, после которой и Федька Караченцев, и организовавший это действо Куруля были изгнаны из РУ. Некоторое время Куруля метлой обшаркивал территорию завода, а потом его взяли в электроцех. Он устроился туда учеником, занялся украшением наиболее прогрессивных девок и вдруг, совершенно неожиданно, увлекся театром, который создала Лешкина мать.
Еще вчера она казалась тенью. Еще вчера ее судьба прихотливо менялась, забрасывая ее, как человека, еще не приросшего к месту и делу, то на вымораживание (постепенную выколку изо льда) вмерзших на зимовке судов, то в обезлюдевший совершенно колхоз «Красные Струги», где ей было приказано сторожить от диверсантов коров и чудовищной дикости племенного быка Гром. Диверсанты в «Красных Стругах» так и не появились, а вот Г ром, в порыве темного бешенства, выдрал цепь и, сокрушая все на своем пути, унесся в поля. Мать, обезумев, побежала за ним, справедливо полагая, что потерю племенного быка могут счесть актом вредительства, и на этот раз лысенький в скрипучих ремнях не отстанет уж от нее. Она бегала за быком по осенним полям, пока силы не кончились. И тогда она легла на сырую землю, а бык, утомившись, вернулся в загон. После этого ее перебросили на ток, на молотьбу и сушку зерна, и она раза два в неделю приходила из «Красных Стругов» в Воскресенск, всегда ночью, с толстыми ногами, насыпав в чулки зерна... Баушка поспешно молола зерно на ручной квадратной лакированной мельнице, и мать задолго до рассвета уходила обратно, – в замызганном навозом и грязью демисезонном пальто, в накрученном на голову шерстяном сером облезлом платке. «Ведь я воровка, Алеша!» – сказала она Лешке, который, забравшись в кузов грязного ЗИСа, нечаянно попал в Воскресенск. Неизвестно сколько – пять или десять раз мать приносила в чулках зерно. Но за эти пять или десять раз она поседела, причем панически, полосато. «Ведь я воровка, Алеша!» – с тихим изумлением повторила она и села, как бы открыв для себя, что их выживание не стоит таких необратимых потерь.
Еще вчера, напав на эту разрушительную мысль, она как бы остановилась во времени. А сегодня это была молодая, задорная, ясноглазая женщина, в которой Лешка узнавал и не узнавал свою мать. Она попала в маляры на достроечную окраску судов, которых вчера еще были бдительно охраняемые и тщательно маскируемые от врага единицы, а сегодня стало множество. Завод приспособился, приноровился, бронекатера пеклись на стапелях теперь, как блины. Весь четырехкилометровый деловой берег реки Бездны коробился железом строящихся на клетках новых судов, барж и понтонов. Буксиры вернули себе привычную бело-голубую окраску, и лишь только десантные суда и бронекатера красились суриком, а затем по-прежнему «дичью». Целая орава маляров – девушек и молодых женщин в тельняшках и заляпанных разноцветными красками брезентовых штанах – переходила с одного корабля на другой, ударно, за один-два дня надевая на красную, как бы освежеванную тушу судна серую кожу шаровой краски и придавая ему скромный, воинский, угрожающий вид. Лешка не поверил своим глазам, когда, лазая по каравану, увидел, как бригадирша маляров, бросив кисть, сорвав с головы косынку, сбацала на гулкой палубе «Семеновну», выкрикивая уличным хрипловатым голосом: «Эх, Семеновна, да ты бедовая! Ах у тя юбочка да нонче новая...» Этой разбитной бригадиршей была Лешкина мать. Откуда что взялось? Никогда он не замечал даже признаков этого обжигающего дерзкого бесстыдства. В какое неуловимое мгновение она так резко, дерзко переменилась? Тесную тельняшечку бесстыдно растопыривало тугое, воспрянувшее в последнее время тело. Лицо ее округлилось, стало румяным, дерзким. Волосы ведьмовски упруго поднялись, сложились в крупные блестящие кольца (потом он усмотрел, что она их завивает), седина сошла (потом он уяснил, что седые пряди она подкрашивает), и вся она, внезапно и необратимо изменившись, приняла буйный, независимый, вызывающий вид. И ясно было, что унесенное в чулках зерно, еще вчера наводящее ее на крайние мысли, сегодня если и вспоминается, то как щекочущий ноздри лихой эпизод. Жизнь, помучив ее, поставила на прочное место, и как-то сразу она стала другой – щедрой, размашистой: подписалась на заем сразу на два оклада, стала заводилой вечеринок вскладчину, в доме появился патефон, гитара: «Гори, гори, моя звезда...» Она рьяно, весело выходила теперь на субботники; ее фамилия и портрет, нарисованный невесть откуда свалившимся в поселок художником, появились на Доске почета; и это последнее было для нее как освобождающий удар грома, как благовест, разогнавший ночные ужасы и оповестивший об открытии жизни. Им дали комнату в доме, который стоял рядом с «большим домом», но ближе к Бездне, – на втором этаже, с окном, из которого было видно так, что дух захватывало, – вдоль Заводской и дальше, навылет: срывающийся вниз заводской берег, красноватый тальник за Бездной, лес, сквозь который белела блескучая Волга, и дальние синие горы, как тучи, как сон. Им привезли с завода снабженные инвентарными номерами кровати, тумбочку, стулья и изрезанный каким-то гадом канцелярский письменный стол, который Лешка сразу же нежно полюбил, может быть потому, что, сидя за ним и глядя в окно, чувствовал себя в рубке корабля, выходящего на простор. Ночью были видны огни проходящих по Волге пароходов. Огни продирались и мельтешили сквозь лес. А весной, когда вода была высокой и суда на Бездне поднимались со своими рубками и палубами выше шлака Заводской улицы, из окна было видно, как на месте, молотя плицами, пробуют машины буксиры, привязанные к стволам могучих осокорей.
Лешка слеп и глох от полноты чувств, от волнения. Все это действовало на него почти непереносимо. Он любил это так, что хотелось бежать от этого или поджечь себя, как бикфордов шнур, и взорвать. Он ужасался тому, что умрет, и тогда некому будет оценить сумасшедшую красоту мира. Он знал, что природа создала его затем, чтобы взглянуть его глазами на свое текучее лицо. Взглянула – и сама онемела от своей красоты. Лешку корчило от одиночества, безъязыкости, немоты. И это было тем более странно, что, заменив обреченного на жизнь и как бы взбунтовавшегося в себе самом Курулю, Лешка был все время со своей шоблой, длинный, ловкий, многозначительный, лениво изрекающий весьма сомнительные истины, – какое уж тут, казалось бы, одиночество и немота?!
Еще вчера они жили с матерью как чужие. И все в поселке, и они сами знали о себе, что – чужие. И вдруг стали свои донельзя, затонские: затон вошел в их кровь. Их комната стала притягательным местом. Бесконечно наезжающие в Воскресенский затон бывшие интеллигентные люди, одетые ныне в форму и погоны ревизоров и военпредов, считали за честь, за подарок провести вечер в обществе «развитой» и пленительной женщины. «Утро туманное, утро седое...» – низким хрипловатым волнующим голосом пела мать, как-то особенно шикарно, артистично вздернув гриф украшенной шелковым алым бантом гитары и взглядывая на каменно дымящего «Беломором» гостя миндалевидными, темнеющими, сумрачно поблескивающими глазами. Период ношения бесстыдной тельняшечки и задорного выкрикивания «Семеновны» быстро и бесследно прошел. Мать носила теперь крепдешиновое, скользкое, с широкими отворотами платье, белый шелковый платок на шее и модельные лакированные туфли на тонком, как ножка бокала, каблучке. Она как-то сразу стала видна, ее назначили начальником малярного цеха, выбрали в завком, и теперь она летала по улицам поселка, озабоченно возбужденная свалившейся на нее, а точнее – порожденной ею же самой общественной работой, для которой она, как стало ясно, и была рождена.
Еще вчера она загораживала своим телом Лешку, пожирающего мокрые куски, а сегодня? «Селедочные» вечеринки, «картофельные» банкеты по поводу гремящих одна за другой побед, спуска судов, выборов, Дня Сталинской конституции, лихие, с гиканьем, тройки зимой, сабантуй летом – с выездом сотен людей на Березовую гриву, к Волге, к пристани: длинные, укрытые белыми скатертями столы под бунтующими от ветра березами, украшенные кумачом грузовики с разливной водкой, картошечкой, «колбой» и неимоверно расплодившейся за годы войны рыбой. Конные состязания, бой подушками на бревне, баянисты, пароходы и – ветер, волжский березовый синий ветер, зачесывающий грядами луговую траву!.. А озеленение и приведение в праздничный, победный вид поселка, когда с лопатами, мотыгами и граблями вышло во главе с директором завода абсолютно все население, а вечером – ставший уже традиционным банкет с тарелками винегрета на крахмальной, ломкой, победной скатерти, гремящий над Заводской голос Руслановой: «Валенки, валенки, неподшиты, стареньки...» Эх, сил нет, как азартно, нетерпеливо, бешено стало жить!.. «Елена Дмитриевна! – поднимается в торце длинного, как след парохода, стола Александр Александрович Севостьянов, худощавый, высокий и плоский директор завода. – Спасибо вам за радость и свет, что вы внесли в нашу жизнь».
Еще вчера... Нет, легче легкого сказать «еще вчера». Но ведь и после, через много лет, имея возможность упиваться игрой таких актеров, как Смоктуновский, Плятт, Ульянов, Лешка все равно не мог избавиться от первого потрясения, которое произвел на него Куруля. Само появление на сцене его сутулой кощейской фигуры вызвало в зале какой-то озноб. Он играл Несчастливцева, и даже когда гремел своим медным баритоном Счастливцев, которого играл начальник литейного цеха импозантный Осьмушкин, глаза было невозможно оторвать именно от Несчастливцева, от сгорбившегося, с висящими по-обезьяньи руками, Курули, такой в его фигуре читался подвох. «Характер, братец, – помолчав так, что в зале пресеклось дыхание, тихо сказал Куруля. – Знаешь ты меня: лев ведь я». Зал пробрал смешок, и тут же снова стало тихо, ознобисто, потому что вдруг прозрелось: «А ведь и лев!» «Подлости не люблю, вот мое несчастье». И опять в зале громыхнул смех, и опять тут же смолк, угадалось: «А ведь так». Какой-то сладостный разрыв был между интонацией, с которой Куруля произносил, и тем, что прочитывалось в его глазах. Он вызывал напряженное предвкушение и, надо сказать, его оправдывал – как в «Лесе» Островского, так и в самой жизни, выявляясь из своей кощейской сутулости каждый раз в новом, поражающем Лешку обличье.
Гром оваций, то бишь грохот рабочих ладоней. «Курулина!.. Осьмушкина! Браво! – ревет вскочивший на ноги зал. – Повторить! Даешь Несчастливцева!» – гаркают всем экипажем моряки-водолазы. Мать, рея крепдешиновым платьем, стремительно выходит на сцену. Лицо горит, глаза расширены и сияют. «По просьбе рабочих Воскресенской судоверфи и моряков Каспийской военной флотилии, – звонко и победно возвещает она, – повторяем сцену встречи Счастливцева (артист Павел Осьмушкин) и Несчастливцева (артист Василий Курулин), которая происходит...» – «Спасибо, Елена Дмитриевна! – грохают моряки-водолазы. – Браво!» – неистово ревет зал. Куруля еще не сказал ни слова, лишь обратил к Счастливцеву свои разъехавшиеся морщины, а зрители уже сучили ногами. И, плача от какого-то небывалого счастья, хохотал Лешка, чувствуя в груди холодный восторг.
«Гори, гори, моя звезда! Звезда любви приветная. Ты у меня одна заветная, другой не будет ни-ког-да. Ты у меня...» – с рыданием в голосе и призывно-ожесточенной улыбкой пела мать под гитару после спектакля, завершающегося неизменным банкетом, и эта новая ведьмовская хрипотца в голосе матери и рыдающе-призывная интонация ужасали Лешку, заставляли его спасаться бегством. Ему казалось: мать предала, а он не может защитить, не в силах – честь и достоинство своего отца. По крутой лестнице он скатывался на улицу, под желтые, как военная соль, крупные звезды. Ночи на Волге густы, и надо иметь зрение, как у кошки, чтобы не только не впороться носом в забор, но и углядеть сторожа. Вот он, голубчик! Спит?.. Неясно. Ладно, тревожить не будем. Откачнуть доску в сторону, тихо, на ощупь – картошка? Картошка. Два-три клубня вспороть – секундное дело; картошку за пазуху, назад, где доска? Ага, вот она, тихо, тихо; сторож, что же он спит, собака? Закуривать лезет; нет, не спит.
Ну вот, теперь и к братве можно явиться. А то с пустыми руками, как рассеянный фрайер, приходил, даже вспомнить стыдно. Та-ак: мышью прошел мимо стрелка на караване, в темнотище осторожненько потрогал цепи – нет, все лодки прикованы, – вот черт! Углядел в светлом отблеске воды прибитый к лодкам и чуть шевелящийся, покачивающийся на волне плотик: кусок палубы с разодранной на дрова древней баржи; ага, так: картошку увязать в рубаху, одежду на плотик, а вода – бррр! – холодная, стервоза! Спокойно, не фыркая, толкая плотик перед собой, преодолели пахнущую железом реку. Брюхом сели на ил, и – в кусты! – а то еще за шпиона примет, жахнет из винтаря стрелок.
Горечь тальника, травянистая дорога под босыми ногами, долгий шум леса над головой – бежишь, лишь свистит в ушах. А вот ударило ежевичной сыростью, тьма впереди звездно раскрылась. Лешка с ходу махнул с обрыва и, испытав долгое и сладкое счастье полета, взрыл белый, как сметана, песок.
Дышать сразу стало просторнее. Кругом отсверкивала пересыпанная песками вода старого русла Волги – Середыша. А впереди играла огнями бакенов и сама Волга, обжигала своим холодком.
В шалаше, прильнувшем к подножью громадного, сползающего белыми песчаными лавами обрыва, все спали: Лешка разворошил кострище, обнажил живые угли, бросил на них ворох наноса, и ветерок охотно вздул свежнй огонь. Лешка сидел возле костра, глядя, как задробилась серебром несущаяся главная струя Волги и стала похожа на спину осетра. Чего так не жить, верно? Лешка мог бы жить вот так сто лет, и все равно бы не надоело.
Он задремал, угревшись, а когда проснулся, утро подступало с низов. Выявились белые, словно кость, коряги, полоса наноса, без плеска летящая вода Волги, посветлевшей во всю ширину.
Пришел работавший в ночную смену Куруля. Выслоился из потемок своей худобой, сел у костра, помолчал, сосредоточенно глядя в огонь.
– Сашка погиб!
Куруля смотрел в огонь, а Лешка смотрел на Курулю.
Ликовали, веселились, а война, вон она как напомнила о себе!..
– Айда проверим! – Куруля встал и пошел к лодке.
Столкнув мокрую, обвешанную бахромой росы лодку, догребли до крутящегося на течении буйка, ухватились, подтянулись до туго натянутого поперек воды перемета, подняли его и зацепили за нос лодки. От перемета шли, крутясь на течении, один за другим шнуры подпусков с торчащими вправо и влево, свитыми из конского волоса поводками, на концах которых были подвязаны обряженные червяками, самодельные, отбитые до остроты комариного жала, крючки.
На первых подпусках шла одна бель, трепыхаясь, когда подпуска выходили на поверхность. Потом, растопырив жабры, вышло несколько судачков. Потом побурлил и сорвался жерех. Потом пошла серебряная стерлядка. И на последнем подпуске вышла царская, обметанная нежной желтизной по зубчатой костяной спине рыба – осетр, или, как здесь говорили, шип. У обоих засаднило сердце, когда они увидели, что крючок лишь чуть прихватил губу этой царственно поднимающейся из глубин рыбы. Но Куруля, свесившись за борт, ловко подвел ее к лодке, а Лешка подсек сачком.
– Ниче, а? – сказал Куруля.
Из-за леса на перекате холодно и ярко ударило солнце. Куруля пощурился на него, суетно закурил.
– Сашка-то из нас, Курулиных, самым умным, думаю, был... И вот ведь гадство! – сказал он скороговоркой и посидел неподвижно.
Донеслось хлопанье плиц идущего из Астрахани скорого. Сам он был еще за перекатом, а плицы шлепали так отчетливо, как будто он был уже тут.
И содрогаясь от того, с какой внезапностью остановилось время Сашки Курулина, для которого уже не будет ни алой Волги, ни поднимающегося над перекатом громадного солнца, Лешка отчетливо чувствовал свое бессмертие.