Текст книги "Хроникёр"
Автор книги: Герман Балуев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
утру густо повалил снег и засыпал пожарище.
Курулю сняли с работы, а Федю с Лешкой с уроков – вызвали на допрос.
Не отвечая на робкие «Здрасте!», лысенький молча наблюдал, как они мнутся, не знают: стоять или сесть, а если сесть, то на какой стул. Директор завода, заложив руки за спину, стоял у окна, смотрел, как плотники закрывают пожарище – городят вдоль улицы высокий забор.
– Да садитесь же! – не выдержав, досадливо сказал Севостьянов и стал ходить вдоль стены своего кабинета, хмуро глядя перед собой.
– Вы бы тоже присели, Александр Александрович, – без выражения сказал лысенький.
Директор резко остановился.
– Это вы мне?!
– Ну кому же еще?! – бесцветно сказал лысенький. Был он уже не в гимнастерке, как в первый раз, когда допрашивал Лешкину мать, а в синем суконном кителе с погонами капитана, в галифе, хромовых сапогах и с пистолетом в новенькой кобуре. И не лысенький вовсе, как оказалось, а просто с глубокими залысинами над чистым детским лбом и светлыми, тоже детскими какими-то волосиками, образующими как бы легкий светлый дым над его головой. Лицо у него было мальчишечье, слегка обрюзгшее, с симпатично задранным девичьим носиком и с таким же аккуратным свежим маковым ртом. Он походил на потрепанного жизнью мальчишку, который вдруг ощутил сильнейшую тоску или страх и старается это скрыть за бесцветностью тона и слов.
Директор сел сбоку своего стола, с другой стороны которого, заложив ногу на ногу и покачивая хромовым сапогом, сидел лысенький, а директорское кресло стояло так пусто и многозначительно, что даже как бы физически ощущалось, что над всеми ними, и над нашими пацанами, и над Севостьяновым, и над лысеньким, есть кто-то общий, давящий, невыразимо большой. Лешка впервые был в директорском кабинете и с любопытством огляделся. Ему понравилась торжественная пустота и покрашенный шаровой краской сейф, и большой портрет Сталина с золотыми звездами генералиссимуса на погонах, как бы сходящего по ковровой дорожке, с трубкой в согнутой руке, откуда-то с высоты.
– Значит, герои... а? – Лысенький неторопливо осматривал их, сидящих рядком на стульях у двери: Лешку в расстегнутом, пепельном от старости ватнике, под которым виднелся выписанный матерью на заводе китель; Федю Красильщикова – тоже в ватнике и в огромных серых подшитых валенках; Курулю в коробящемся после сушки и прожженном во многих местах полушубке. Лысенький особенно пристально всмотрелся в странную, сутулую, как бы приготовившуюся прыгнуть и поймать мышь, фигуру Курули, задержался взглядом на его новеньких, не обношенных, еще стоящих трубами кирзовых сапогах. – Ты-то сам как считаешь, Курулин: ты – герой?
– Ну?.. – настороженно сказал Куруля. – А чего? – Подняв старушечье лицо, он склонил голову набок, посмотрел на следователя, словно бы в перископ, и снова уставился в крашеный пол.
– «А чего»... – Лысенький поднял белую бровь и снова как бы с недоумением посмотрел на новые Курулины сапоги. – Не промокают?
– Не... – настороженно ответил Куруля. Он поднял глаза, рыскнул взглядом по кабинету и покосился на дверь.
– Где ж ты их взял, такие новые? – покачивая сапогом, поинтересовался лысенький.
– Где я их взял!.. – как бы с презрением отбрил Куруля. – Выдают же их у нас на заводе!
Склонив набок обрюзгшее мальчишеское лицо, лысенький все с тем же недоумением смотрел на Курулины сапоги.
– Да когда же их выдавали?
– Когда!.. – с презрением усмехнулся Куруля.
– А все же?
– Тогда и выдавали, когда выдавали! – отрезал Куруля.
– Пол года назад. Так?
– А я разве отрицаю?!
– Носишь, носишь. И до сих пор новые... А?.. Где взял сапоги, Курулин?
– Ну, е-мое! – усмехнулся Куруля.
– Снимай сапоги... Ну, снимай!
Лысенький встал и стоял, засунув руки в карманы галифе, наблюдая, как Куруля стаскивает сапоги. Дождался и снова сел.
Без сапог Куруля оказался как бы обезоруженным. Уже нечего было и думать в случае чего мотануть. Куда без сапог? Людей смешить? Не-т!.. Куруля вольготно сел, развалился на стуле, задрав на колено левой ноги голую ступню правой и нагло повесив на нее шерстяную портянку.
Лысенький удовлетворенно прищурился. И даже слегка развел руками: вот, дескать, как быстро все разъяснилось. Тут и вопросы излишне уже задавать!.. Он раскрыл свой аккуратный ротик, чтобы сказать нечто окончательное, но директор завода опередил его. Как бы не желая не только вмешиваться, но и видеть происходящее, он, отвернувшись, навалившись подмышкой на спинку стула, смотрел в окно, на разверзшийся после пожара заводской двор с анфиладой стоящих один за другим закопченных, столетней давности, гремящих и шипящих цехов. А тут резко обратил к Куруле лошадиное, длинное, свернутое в морщины лицо.
– А ну, мотай отсюда! – загремел он своим вольным, привыкшим перекрывать шумы производства и крики толпы голосом. – Брысь!
Куруля молниеносно вскочил, схватил сапоги.
– Стоп, стоп, стоп! – поднял ладонь и улыбнулся лысенький. – Сгорел склад, так? Ты видел?
– А то! – невольно сказал Куруля, стоя с сапогами в руках. И возмутился: – Вона! Весь полушубок себе прожег!
– Сгорел склад, – самим тоном как бы желая сказать, что Курулин ничего не понял, тихо, но без улыбки повторил лысенький. – А почему он сгорел? Кто получил пользу от того, что он сгорел?
– Пользу... Во дает! – с презрением сказал Куруля. Но невольно весь подобрался, враждебно замкнулся, насторожился, что не ускользнуло от внимания следователя.
– Вот теперь я вижу, что ты стал понимать.
– Че понимать-то мне, а?! – завопил Куруля. – Не был я на пожаре и ничего не видел. Вот так! – Он бросил сапоги, сел и с непримиримым выражением на лице отвернулся.
– Та-ак! – протянул следователь. – Оч-чень хорошо.
Под окном заскрипел снег. Затонский милиционер провел толстого низенького кладовщика все в том же вчерашнем новом ватнике и начальника пожарной охраны, у которого все еще были бессмысленно вытаращены на багровом лице глаза. Находящиеся в кабинете молча понаблюдали, как все трое уселись в сани, заводской возчик чмокнул, хлестнул вожжами, и лошадь дернулась по Заводской.
– В таком случае, – сказал лысенький, самим тоном давая понять, что происходящее за окном особь статья и их не касается, – может быть, вы, друзья дорогие, были на пожаре и что-нибудь видели?
– Откуда? – нагло усмехнувшись, прищурился Лешка.
А Федя нахмурился и стал смотреть в пол.
– Это что же такое? – изумился следователь. – А ну, встать!
Федя не шелохнулся, Лешка вскочил и, опомнившись, быстро сел, а Куруля снова задрал на колено ступню и, не торопясь, повесил на нее портянку.
– Вам что приказано?! – зло протянул лысенький.
– Теще своей приказывай! – с усмешкой бросил Куруля.
Следователь помедлил, вскинул лицо и, глядя на уставившегося в угол Курулю, встал, подошел, поднял сапог и посмотрел на клеймо.
– Ворованные сапоги-то, – сказал он вопросительно и посмотрел на Курулю. – Штамп-то вот!.. С этой маркировкой не успели выдать еще никому... – Он понаблюдал, как каменеет лицо Курули. – Вот теперь я вижу, ты начинаешь кое-что понимать.
– Че понимать-то я должен, а?! – вскочив, завопил Куруля. – Я бочки с карбидом выкатил. И баллоны. И все! Ясно? А если я за это гад – на, стреляй! – Глаза Курули выцвели. Он рванул с ворота темную застиранную рубашку. Пуговицы запрыгали по полу, и следователь невозмутимо посмотрел на обнаженную тощую Курулину грудь.
– А кто еще, кроме тебя, на этом пожарище поживился?
Куруля, ухватив левой правую руку, уткнул ее локтем в пах и похабно помотал кулаком, изогнувшись и глядя на лысенького с мерзлой, мертвой улыбкой.
– Не скажешь?.. Значит, вас была целая банда?
– А ты думал! – белоглазо скалясь, выдохнул Куруля.
– Ну, хватит! – загремел Севостьянов. – «Банда»... Болтун! – Он отбросил стул и двинулся на Курулю. – Кто тебя просил спасать государственное добро?! Кто тебя заставлял рисковать шкурой?! Сам решил? А?.. Дур-рак!
– Намек понял, – вежливо сказал лысенький, – Однако сапоги он украл?
– Сапоги?! – гневно повернулся к нему директор. – А вы знаете, сколько там сгорело этих сапог?!
– Да. С актом я ознакомился... Но и он и вы почему-то уклоняетесь от ответа: это краденые сапоги?.. Или нет?
Севостьянов мрачно прошел между лысеньким и растерзанным мутно ухмыляющимся Курулей, повернулся и посмотрел на них издали.
– Ты спас военный завод от взрыва. Спасибо тебе, Курулин. – Он подошел и поцеловал Курулина в губы. – Молодец. Герой. Давай, шагай! – Загораживая парня от лысенького своей плоской спиной, он подтолкнул Курулю к выходу, и тот зашлепал босыми ногами. – И сапоги сжег? – как бы только сейчас заметив босоногость героя, сумрачно удивился директор. Он поднял Курулины сапоги и протянул ему. – На! От завода! За твою отвагу... Иди!
С сапогами в руках Куруля выскочил в коридор. Директор высунулся вслед за ним и крикнул своим чугунным голосом, от которого за перегородками в отделах все мертво притихли и затаились:
– И получи новый полушубок! Скажи: я велел! – И Севостьянов скрылся из Курулиных глаз, с грохотом затворив за собой дверь.
Лысенький сел на стул, заложил ногу на ногу и посмотрел на свой качающийся хромовый сапог.
– Александр Александрович, – сказал он тихо. – Я не закончил дознание. И прошу мне обеспечить сюда явку Курулина.
Сидя по обе стороны стола директор и следователь длительно помолчали, не глядя друг на друга, а как бы рассматривая двух оставшихся в кабинете пацанов. Потом Севостьянов встал и вышел. И вернулся с обутым в сапоги Курулей. Куруля молча сел рядом с Федей, а Севостьянов опустился в свое кресло, навалился локтями на стол и погрузил в поднятые ладони лицо.
– Пацаны! – подавшись вперед, спросил лысенький. – Вы когда правду станете говорить?
– А хоть сейчас, – подняв лицо, тихо сказал Федя.
– Так в чем же дело?
– Как вы с нами, так и мы с вами, – сказал Федя.
– Эх, пацаны! – с искренней досадой сказал лысенький. – Вы на меня обиделись, директор на меня обиделся, я на вас на всех обиделся, – все это тьфу! – плюнул на пол лысенький, – по сравнению с тем, что среди нас может быть враг. Военный завод чуть не взорвался, а вы мне тут цирк устроили, рубашки рвете, ну? – Лысенький закурил папиросу и походил, дымя, по кабинету. – Вы единственные, – остановился он и склонился к нашим, – кто там, внутри, после загорания был. И вы мне врете! А если врете насчет сапог, то как я могу вам поверить в другом?! Я даже спрашивать вас об этом боюсь.
– С этого бы и начали, – сказал Федя.
– Ну вот. Считайте, что начал. Сапоги оттуда?
– Ну! – вяло сказал Куруля. – Мои дробью посекло все. А тут новые пропадают. Вот и...
– Дробью?.. – ухватился лысенький. – В тебя стреляли?
– Да ну! Кто?! – замахал руками Куруля. – Это ж сами! Сдуру! Случайность!
– Ну смотри! – недоверчиво сказал лысенький. Он придвинул стул, сел и развернул у себя на коленях схему сгоревшего склада. – Мы с вами специально в этом кабинете, чтобы вам натуру было видно в окно. Итак!.. В каких помещениях вы были? И что вы необычного там видели?
– Какого необычного? – спросил Лешка. – Склад как склад.
– Давайте припомним, как распространялся огонь.
Они показали, в каких помещениях были.
– А ведь там канат пеньковый протянут был возле стенки, – вдруг вспомнил Федя.
– А ведь точно! – вскинулся Лешка. – Я и сам сперва удивился, а потом уж не до того стало... По канату огонь-то бежал, во!
– Пацаны! – как бы призывая к чрезвычайному вниманию, тихо воскликнул лысенький, весь подался вперед и глаза вперил в Курулю.
– А чего канат? – помедлив, каким-то чужим голосом сказал Куруля. – Размотался с бухты, вот и лежал! – Он пожал худыми плечами, еще раз пожал, взглянул на лысенького и опустил глаза.
– Пацаны! – угрожающе протянул лысенький. Он вскочил и нервно походил по кабинету. – Вот что: идите! – сказал он внезапно. – И подумайте... – Выставив распирающий китель животик и заложив руки за спину, он пристально посмотрел им вслед.
Они вышли из конторы и сощурились от всеобъемлющей мягкой белизны. На бревнах у скверика их ожидали Пожарник и Крыса. Но Куруля не пошел к ним, а прислонился спиной к вылинявшей от вчерашнего жара стене.
– «Подумайте»... А чего нам думать?! – с пренебрежением сказал Лешка. – Нашел себе думальщиков!
– Говоришь: размотался с бухты, – глядя под ноги, удивился Федя. – А ведь канат через все помещения был протянут? – Он вскинул глаза на Курулю.
– И керосином полит, – бесцветно сказал Куруля. – Пахло!
– А я еще думал, чего он нам вслед орет как зарезанный: «Куды-ы, робяты?! Куды?!» —ошеломленно сказал Лешка.
– Кто «он»? – не понял Федя.
– Да кладовщик! – тускло сказал Куруля.
Куруля медленно стал закуривать, а Лешка, прислонившись с ним рядом, поднял голову и стал смотреть на заволоченное близким снегом небо. Надо бы сказать, – одними губами спросил Федя.
– Иди, скажи, – безразлично хмыкнул Куруля.
– Что ему будет? – обронил Лешка.
– Будет! – с нажимом сказал Куруля.
И все трое мертвенно помолчали.
Постояли, не шевелясь, избегая смотреть друг на друга.
– Враг, что ли? – шепотом спросил Федя.
– Вряд ли! – все тем же чужим голосом и не сразу откликнулся Куруля. – Слямзил чего-нибудь да и струсил. Вот те и... – Куруля сплюнул. – Свой дом за озером, трое детей.
– Ты что же, еще вчера знал? – тоже каким-то не своим, грубым голосом спросил Лешка. Его стал трясти противный, лошадиный озноб.
– Нет. Федя вспомнил про канат, и как стукнуло: «Вот ведь как он устроил, сволочь!»
– У-уй! – с отвращением сказал Лешка.
– Может, все это нам померещилось? – с надеждой прошептал Федя.
Куруля затоптал окурок, ссутулился, усмехнулся жестко:
– Если хотите, давайте думать так.
– У-уй! – сказал Лешка.
– Ну так что? – с черной ухмылкой взглянул на своих Куруля. – Так плохо и эдак плохо. Только ведь гад... – Помедлил и с нажимом спросил: – Или нет?
Лицо у Лешки стало несчастным, а Федя еще больше насупился, стал разглядывать свои валенки. Потом вскинул голубенькие глаза на Курулю:
– Гад.
Лешка постоял с поднятым к небу лицом, обронил сипло:
– Гад.
– Ну вот и приговорили, – криво усмехнувшись, бросил Куруля.
Сунув руки в карманы, раскачиваясь больше, чем обычно, он пошел к бревнам. Лешка и Федя поплелись за ним.
– Ну что, наломали рога? – еще издали крикнул Пожарник. – Так и надо: не суйся, пока не просят. Тоже нашлись! Герои! Выискались... Все стоят – они лезут! – плевался Пожарник. – Конечно, вопрос: чего? – Пожарник в последнее время заматерел, округлился, прочно стал стоять на ногах. И подпуска уж позволял проверять как хозяин – как бы снисходя к несмышленым. Такой артист! Стерлядку снимут —так он ее сразу в корзину, крапивой выстланную, уложит. А бель костлявую – братве на ушишку: дескать, вот вам от моих щедрот. И с корзиной идет на базар – солидный, озабоченный: добытчик! хозяин! мужик! Лодку с Волги в затон перегоняли, так подцепил целый плотик бревен. Два дня надрывались, пока притащили эти бревна в затон. Пригодятся, говорит, бревна-то, может, говорит, прируб буду строить, а нет, так, говорит, на дрова... Короче: стал какой-то отдельный. И говорить стал твердо, не то что Лешка, и сам не знающий, что сейчас наболтает его язык.
– А за сапоги-то как, вычтут? – увивался по обыкновению Крыса. – А, Васька? А?
– He-а! За героизм подарили, – усмехнувшись, покосился Куруля.
И Крыса, саданув ладонями по груди, коленям и подметкам, накоротке сбацал: выразил удовлетворение отломившейся Куруле удачей. Лешкина мать устроила его в ремесленное училище, и теперь Крыса щеголял в ремеслухинской униформе, которая стояла на нем колом.
– Слышь, Лешка, что я подумал... – остановившись, негромко сказал Куруля. – А ведь канат пеньковый по складу-то был протянут не зря. Керосином пах!
– Да ну? – подыграл Лешка.
– Точно!
Пожарник и Крыса навострили уши, подались ближе, и наши, озадаченные Курулей, заново сыграли для них все, что знали сами: про канат, керосин, кладовщика.
– Че ж вы следователю не сказали? – сурово спросил Пожарник.
– Так видишь: сами только-только доперли! – Куруля горестно развел руками.
– И-эх! – Пожарник сбил малахай на затылок, спросил, какое наказание грозит кладовщику, узнал, крякнул и сбил малахай на лоб.
– Эх, доверили бы мне его стрельнуть, – хихикая, потер ладошки Крыса. – Я б его, как чинарика, – влет!
– Будет болтать-то, – нахмурившись, обрезал Пожарник. – Болтун!
Вышли на берег Бездны. Глубоко внизу зимовали, прижавшись друг к другу, заметенные свежим снежком пароходы. Редко полетел снег, дали замазались. И только тальник за Бездной горячо краснел, словно медный. А за ним размыто проступал пятнами лес.
– Ну вот, кажись, и кончилась наша «кодла», – с усмешкой сказал Куруля. – Отбаловались... Теперь каждый думай, как жить.
Он неожиданно с гиканьем разбежался, поддел Крысу новым кирзовым сапогом, пустил с откоса. Повернулся и пошел к проходной. Лешка и Федя молча пошли за ним.
– Что же теперь? – хмуро спросил Лешка.
– А че? – ухмыльнулся Куруля. – Жди. Через час снова на дознание вызовут.
– Думаешь, кто-то сбегает к следователю?
– Думаю, сбегает кто-то.
– А может, и ты?
– А может, и я!
Чтобы не вязаться с охранницей, Куруля сунулся в приоткрытые ворота, но та была бдительна, выскочила в своем громоздком белом тулупе.
– Куды прешь?! А ну, пропуск! Где шляешься среди дня?!
– Ты как со мной разговариваешь?! – завопил Куруля. – Ты что, не знаешь, что я директору завода лучший друг?! Вызвал счас, говорит: «Васька! Что делать, не знаю, с охраной. Храпят, – говорит, – на посту!»
Куруля припустил к цеху, а охранница некоторое время с открытым ртом пялилась ему вслед. Затем опомнилась, цапнула за кобуру громадного револьвера.
– Стой, стрелять буду!
Куруля как бы взвился от этого крика. Закинул полушубок на голову, содрал сзади штаны и, наставив на охранницу голый зад, выглядывая откуда-то из-под мышки, заблажил:
– Стреляй! Стреляй, дура! Пролетариат за меня отомстит!
Охранница оставила в покое револьвер и погрозила ему кулаком.
– Баламут! Ой, баламут!
у что я должна сделать, чтобы ты меня пожалел, – страшно спросила, поймав его на лестнице, мать. Схватив его за плечи, она приблизила к его лицу свое искаженное болью лицо. – Хочешь, я перед тобой на колени стану?!
Лешка подождал, не скажет ли она еще чего, а затем вырвался и ушел.
Деятельная, счастливая, как бы летящая, как бы захлебывающаяся от радостной спешки жизни мать тягостно трезвела, когда натыкалась взглядом на хмуроватого, сосредоточенного на каких-то своих мыслях подростка, в которого незаметно и даже как-то внезапно превратился ее сын. «Беда, беда! Это мне в наказание», – стремительно соображала она, с ужасом думая о все новых дикостях сына, который, как до нее докатилось, вместе с каким-то проник в горящий склад и украл сапоги. «Леша, ты вор?» – без сил опустившись на койку, всплеснув руками, горестно спросила она. А он снова хмуро постоял и ушел. Куда?! Где он со своим ружьем пропадает? «Господи, почему ты меня так страшно наказываешь?! За что?» Уже милиционер за ним, говорят, приходил. Куда же дальше? «Моя вина! Моя вина!» – горячо и бессвязно летела в своих мыслях она, уже с некоторым содроганием встречающаяся с директором школы, с которым ей то и дело приходилось теперь сидеть рядом в президиумах. Но директор, надо отдать ему должное, ни разу не заговорил с ней о сыне, жалея, как она полагала, ее. «Леша, сын! Я иногда думаю: может быть, лучше было бы, если бы ты тогда, еще маленьким, умер?» – страдая за него, предвидя его несчастья и свое горе, шептала она, уже не решаясь обнять его. А он – ну что же это такое?! – с матерью даже говорить не хочет: помолчит хмуро, поднимется и уйдет. Одно утешение – в азартной, опьяняющей, стремительной, людной и веселой работе, в коротких митингах по случаю наших превосходных побед, в театре, слава о котором прокатилась уже по всей Волге. И уже зовут в Горький, в Куйбышев, в Астрахань, в Саратов: «Елена Дмитриевна, вы серьезно подумайте: что вам этот затон?!» Хорошо, отлично. Ах, до чего же бодра, увлекательна, победоносна становится жизнь. И мы с ней, и мы! Как ни прекрасна была довоенная жизнь, но в той прекрасной довоенной жизни она и не подозревала, сколько в ней, оказывается, жизнелюбия, работоспособности, творческих сил!
Только вот что происходит с сыном?!
А если бы сын сам знал, что с ним происходит! Его и так подмывало подвергнуть все для себя дорогое жесткому, внезапному испытанию. И он подверг такому испытанию, разумеется, Катю, которую уже тяжело и безнадежно любил. Безнадежно в том смысле, что, заполнив весь мир этой Катей, он в реальности переносил ее с некоторой, что ли, натугой. Во всяком случае, общение с ней – очаровательной, русоголовой, какой-то спело-пшеничной – всегда затрудняло его. Изо всех его безумств, сопровождающих раннюю пору этой любви, следует выделить именно эти бессмысленные попытки контактов с Катей. Он обмирал, сердце прыгало к горлу, глаза утрачивали способность фиксировать последовательность событий, – Катя только что, как солнце, взошла в отдалении, и вот уже в кошмарной близи ее лицо, и исключительные своей странной белизной, пшеничностью брови, и морщившиеся в улыбке тугие губы, и омуты светло-зеленых глаз, в глубине которых поднимались золотые искры. Но проходила минута, другая, и даже следа от Лешкиной лихорадки не оставалось. Катя говорила только очевидности, и это Лешку страшно раздражало. Неловко становилось ему за Катю и тяжело. Почему-то он был убежден, что человек, если уж он раскрыл рот, обязан сказать такое, чтобы все оторопели. То есть сказать неслыханное. Но Катя-то об этом не знала. Ей и в голову не могло прийти, что существует такая постановка вопроса. Она могла сослаться на того же Лешку, у которого неслыханное выражалось лишь в том, что он неслыханно резок и груб.
Но, как бы то ни было, потрясшая Лешку любовь протестовала против предмета этой любви – Кати. Объект любви оказался лишним. И эту странную несовместимость любви к Кате с самой Катей – накатило на Лешку – не терпелось взорвать.
Он любил яростно, неделю абсолютно не спал, стал скрытен, пуглив, еще более груб. Катя заполнила все пространство: нечем стало дышать. Смешно было бы сказать, что она ему снилась, грезилась и т. д. Она, и только она, неотступно стояла перед глазами и заслоняла собою все. Это ее тело изгибалось ветвями березы, это ее шепот тек поземкой по насту, это ее глаза клубились в глубине родников. Он дошел до какого-то внутреннего предела, до упора: все! Надо взорвать себя, как гранату. А если нельзя, то – взорвать ситуацию. И, подкараулив Катю, мрачно вышел, напугав ее ужасно. Внезапно схватив ее, отшатнувшуюся, двумя руками за воротник, он чуть приподнял ее, так что ей пришлось подняться на цыпочки, и сказал сквозь зубы с каким-то даже отвращением:
– Не могу не видеть тебя!
Все это было тем более дико, поскольку, учась в одном классе, они виделись ежедневно.
– Пусти! – крикнула она в страхе, ударила его в грудь кулаками; воротник затрещал, отчего Лешка ухватил его еще крепче, еще жестче поднял ее лучезарное лицо, хмуро склонился над ним, чтобы сказать ей о величайшем – о своей к ней любви.
– Дурак! – Она изо всех сил рванулась; ветхий воротничок уже тесноватого ей пальто с грубым треском надорвался; с коротким яростным воплем, толкнув Лешку, она ринулась прочь; туфля слетела; и она, подхватив ее, запрыгала на одной ноге, суматошно пытаясь ее надеть.
Лешка подошел, вырвал из рук ее туфлю, чтобы сказать ей страшное: как мир онемел, погрузился во тьму и осталась только она, одна!.. Катя, мыча, схватила и стала вырывать из его рук туфлю. Лешка рассвирепел оттого, что она отвлекается, еще раз вырвал и бросил через плечо туфлю, которая улетела в темноту, через забор.
– Понимаешь, в чем главная странность... – угрюмо сказал он, держа ее за плечи, чтобы помочь ей, стоящей на одной ноге, сохранить равновесие. – Раз я люблю тебя, я не должен видеть твои недостатки, так?
С ужасом всмотревшись в его исполненное мрачной решимости лицо, Катя изо всех сил толкнула его в грудь, молниеносно вывернулась, то ли застонав, то ли взвизгнув, и бросилась, полубосая, бежать, разбрызгивая мартовские лужи. Лампочки на столбах мальчишки опять перебили, и буквально через три секунды ее долгонькая, рыхловатая, похожая на пшеничный колос фигура исчезла во тьме. В руках у Лешки остался машинально накрученный на кулак воротник. Он хмуро швырнул его через забор.
«Ладно... Все!» – Он застегнул всегда распахнутый серый ватник, закурил и, твердо давя подмерзшие лужи, зашагал прочь. Ярость любви к Кате мешалась в нем с ненавистью к вернувшемуся с фронта художнику Бондарю, который нелепо влюбился в мать. Бондарь был на фронте разведчиком, и, казалось, еще не очнулся от судороги: движения его были резкими, преувеличенно точными, смех внезапным, коротким. Низкорослый, губастый, с лицом армянина, он ходил как на пружинах и брился три раза в день. Лицо его было синим до глаз, а руки были красно-синие, заскорузлые, с хищно сведенными короткими пальцами – руки войны.
Он снял полдома за озером, кормился наглядной агитацией, рисовал декорации к спектаклям, которые ставила мать, и ходил каждый день на пленэр, писал этюды. Работал он хватко, как будто не мог отвязаться от мысли, что не сегодня-завтра его могут убить. Мать пела Бондарю под гитару: «Отцвели уж давно хризантемы в саду...» Бондарь одобрительно ржал, а глаза у него были умоляющие, как у собаки.
Лешка хмуро кашлял, и Бондарь, очнувшись, сильно хлопал его по плечу: «За дело, Алексей, за дело!» Он писал с Лешки портрет кочегара. Чем-то его восхищало недоброе мужицкое и в то же время детское Лешкино лицо. Они спускались по наружной лестнице на Заводскую, и Лешка, словно свалив камень с души, тут же снова очаровывался Бондарем, любил его и восхищался им. Они шагали за озеро, в мастерскую Бондаря, жена художника зло подтирала за ними следы, а сын смотрел испуганно. Такой он был покорный, вялый, что хоть ноги об него вытирай.
Теперь почти ежедневно Лешка ходил с Бондарем на этюды. Он изнемогал от какого-то нового и чистого счастья, глядя, как появляются на картоне грубо вдавленные мастихином струпья снега, как насыщается цветом обыденная натура, выявляясь как праздник, тихо торжествующий в мире под весеннее сопение и солнечную капель. Лешка и себе сколотил этюдник. Устроившись позади Бондаря, то же, что и он, стал рисовать. И вскоре понял, что он – не гений. Это его поразило.
Он прямо-таки задыхался от какой-то внутренней несвободы. Он назрел в самом себе, как нарыв. И казалось: только выбери точку приложения сил, только уверься: вот оно, в котором я проявлюсь! – и под напором сжатой в тебе энергии, под ударом скопившейся ярости любое дело не только поддастся, оно взорвется, оно само будет лизать тебе руки, как щенок. Но, увы, не давались даже не требующие профессиональной подготовки дела: такие как великая живопись и великая поэзия. То есть вылеплялось что-то. Но не великое. А в таком случае зачем это нужно, когда ты готов на любую жертву, но только чтобы эта жертва была на благо и удивление всех?!
А пока что буйствовала весна. Жарило солнце, земля шевелилась. Свистом скворцов несло над остатками снега, над султанами вербы, над прошлогодней травой. Лешка шел с карабином вдоль Бездны. Синяя вода смотрела из бочажин. То хрустело, то чавкало под ногами. И в такт шагам рождались и звучали какие-то внезапные, не соответствующие времени года стихи: «Какие ливни за окном! Какой нас осеняет гром! Какая странность, друг мой, в том, что будет все, но лишь – потом...» В напряженном деятельном ожидании этого всеразрешающего «потом» он жил и в пятнадцать, и в двадцать пять, и в сорок пять лет. Сколько раз он настигал его и хватал за драгоценную шубу, но каждый раз оказывалось, что это еще не окончательное «потом». Эта корректировка цели вела его от одной победы над собой к другой, и каждая из этих побед была в то же время очередной его катастрофой. Он рос упорным устроителем своих катастроф.