Текст книги "Хроникёр"
Автор книги: Герман Балуев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)
Снова выдвинувшись из-за угла вагончика, за спиной Французова встал и стоял каменной бабой Иван. Терпеливо дождавшись завершения Диминой исповеди, он бросил:
– Иди заступай!
Дима, поднявшись, как кошка, бесшумно ушел. Иван еще помедлил, а потом с кряхтением опустился на табуретку:
– Ночную рыбалку для тебя приготовил. – Он помолчал, затем взглянул из-под белых бровей, – Поедем?
– Поедем.
Иван покряхтел, уперев полусогнутые толстые руки в колени.
– Ну и ладно! – Он длительно посмотрел в землю, потом вскинул медвежьи глазки. – Ты смелый? Или ты глупый?
– Рыбалки я еще никогда не боялся.
– Глупый! – вздохнул Иван. – А может, как раз и ничего, что ты остался, – сказал он, осваивая новую мысль.
Я понял, о чем он.
– Мне-то какое до всего этого дело?!
– Вот и я думаю о том же, – сказал Иван. – Какое тебе до всего этого дело?!
6Возможности мои быстро сужались. «Мой» самолет, починившись, неожиданно и неизвестно куда улетел. Машину не предлагали. Уборщица как-то скользко сказала, что на мою койку уже летит претендент.
В конце дня мне удалось устроиться на бензовоз. Он возвращался на нефтебазу мимо поселка Уча.
Но до чего же к этой поездке у меня не лежала душа. Зачем? И тем более на ночь глядя! Как и чем я оттуда вернусь?.. Но даже не в этом дело! Ни к чему мне было в эту историю лезть. Тем более что и выглядела она как-то сомнительно. Я кожей чувствовал: лучше бы ее обойти. Но если человек выкладывает тебе свою историю, то он делает это совсем не за тем, чтобы ты вместе с ним повздыхал или посмеялся. Даже не задавая вопроса, он оставляет тебе свой вопрос. Самим фактом исповеди он признается в своем бессилии и перекладывает ответственность на тебя. И пусть ты не обязан, но если ты не хочешь внутри себя разладиться, тебе эту историю не обойти.
Вчера я уже был в поселке Уча, все оказалось, как говорил Французов: улица партизана Медведкина, 24, беленый дом, хозяйка Клавдия Григорьевна, действительно, суровая на вид, властная, с недоверчивым взглядом, еще не старая женщина. Ни слова не говоря, не отвечая на мое «здравствуйте», она настороженно села напротив меня, и лицо ее явственно выражало: «Говори, говори, милый. А мы посмотрим, что ты за гусь». Губы ее были сурово и скорбно замкнуты, натруженные руки тяжело лежали на коленях. Стан ее был прям, и в самом ее существе ощущалась негнущаяся прямота. «Значит, и ты за деньгами?» – себе самой сказала она, хотя я толковал о следователе, который по ее наущению допрашивал Диму Французова, и даже не упомянул о деньгах. Не меняя тяжелого выражения лица, она встала и вышла. Я посидел, разглядывая комод, ходики, фотографии в рамках, с подушечками и накидочками диванчик, какую-то уж слишком высокую, узкую, пышную, покрытую светлым покрывалом кровать. Время шло, было тихо, и я вдруг всеми нервами ощутил, что я в чужом доме один. Сразу невыносим стал чужой жилой запах. Я быстро вышел на улицу, остановился перед домом и закурил. И тут вывернула орсовская, приезжавшая за рыбой и прихватившая меня в эту поездку машина: «Алексей Владимирович, все? Айда поехали! Садись!» Я кожей чувствовал, что выскользнул из чреватой последствиями ситуации. Но выскользнуть-то я выскользнул – да вот приходится возвращаться. Приходится возвращаться, но уже без машины, без попутчиков, без страховки, надеясь исключительно на универсальный русский «авось».
Коли уж я влез в это дело, я обязан был до конца разобраться. Только поняв мотивы воинственного поведения старухи, я через следователя мог добраться до Сашко, одним мановением разрушившего карьеру Димы Французова. Главное, что мне было нужно сегодня, – это чтобы старуха от меня не убегала. А уж я-то ее «раскручу». Конечно, немного сосало под ложечкой. Уж больно неважная репутация была у поселка и уж больно тверда была в своей неприязни ко мне старуха. Но бояться не позволял сам жанр, в котором я работал. И в конце-то концов убирать меня вроде бы нет резона. А все остальное для меня годится. Чем больнее мои личные, так сказать, потери, тем богаче потом становится материал. Я уж чувствовал, как бродят дрожжи моей будущей все разрастающейся и крепнущей хроники. Сама горячая кровь жизни постепенно наполняла ее капилляры. И хотя в некоторых эпизодах я выступил как закваска, в этом не было злой преднамеренности. Вся особенность моего поведения заключалась в том, что я испытывал ситуацию нормальной открытостью, нормальной смелостью и нормальной принципиальностью. Как правило, этого было достаточно, чтобы самые тихие и невнятные ситуации раскалялись и становились резки.
Бензовоз тормознул у поселка, высадил меня и густо запылил дальше, в мшастую вечернюю дымку, уже заволакивающую равнину со всех сторон. Поселок лежал внизу и пах кизячным кисло-горьким дымком и рыбой. Море было блекло и реяло над поселком как парус. К берегу цвет воды густел, и в вылете улицы, по которой я шел, море было покрыто как бы черно-синим плащом. Сквозь него просвечивали золотые угли заката. Быстро темнело. Замерцали звезды. Я прошел вдоль белого забора, свернул на улицу партизана Медведкина, пересек квадрат падающего из окон света, и тут передо мной возникла милицейская фуражка, белые от ярости глаза на смуглом, будто закопченном лице.
– Документы! – Человек яростно выбросил перед собою ладонь. Я оцепенел от неожиданности, и он, оглушая себя и меня, снова страшно закричал: – Документы!
Очевидно, помимо моего сознания сработал рефлекс», я увидел машинально выхваченное мною из нагрудного кармана удостоверение, которое возникший из мрака немедленно и грубо вырвал из моих рук. В то же мгновение я почувствовал, что он, подхватив под локоть, тащит и подталкивает меня куда-то. Я увидел распахнутое темное чрево сарая, вырвав руку, обернулся, и он ударил меня плечом в грудь. Каким-то чудом я успел выхватить из его рук мелькнувший перед моими глазами малиновый квадратик удостоверения и влетел в пахнущую сухим навозом, жаркую темноту. Тотчас дверь захлопнулась, лязгнула накладка, проскрежетал ключ в висячем замке. Я услышал удаляющиеся торопливые шаги.
Так. Ладно!.. Крепко же я вписался в расследуемую ситуацию! Сам стал, кажется, главным действующим лицом... Я стоял, не шевелясь, сдерживая проснувшуюся во мне мышечную энергию. Я теперь ясно видел, что к милиции этот напавший на меня «копченый» никакого отношения не имел. На нем был замызганный, в подсохшей рыбьей слизи пиджак, застиранная рубашка, брезентовые сапоги. Лицо его было искажено яростью, и, кроме белесых пустых глаз и закопченности, я ничего, пожалуй, и не рассмотрел. Он парализовал меня дурацкой фуражкой, рассчитав совершенно точно, что хотя бы в первые мгновения сопротивляться я не решусь.
Ярость, не меньшая, чем у него, пробудилась теперь и во мне. Я зажег спичку и осветил сухой навоз под ногами, желтые саманные стены с торчащей из их толщи соломой. Прошелся, расшвыривая ногами навоз, и обнаружил в углу засыпанную трухою пешню. Пешня была грубой ковки, тяжелая, со стесанным, как клюв, острым концом. Перевернув ударом ноги долбленое свиное корыто, я сел на него и положил рядом пешню.
Полезли в голову вчерашние байки начальника ОРСа Мальвина о нравах этого браконьерского поселочка: в таком-то году прибило к берегу лодку с застреленным инспектором рыбнадзора, а в таком-то году кого-то там утопили... Ну, а меня-то в сарай зачем «они» затолкали?.. Чтобы затем – в мешок и в воду?!
Ну, это еще надо посмотреть!.. Я повеселел и как-то нервно, азартно взбодрился.
Запах соломенной трухи и сухого навоза нечаянно вбросил меня в осень 1941 года, в кубанскую станицу, которая вот так же пахла сухим навозом и пылью. Пыль стояла над улицей, липла к телу, душила. К тишине и безлюдию станицы, отчетливо громыхая пушками, приближался фронт. Грохот пушек я уже воспринимал как преследующую меня неизбежность, но что потрясло меня и парализовало – это горяченоздрий бык. Нагнув черную, в завитках, шею, он смотрел блестящим выкаченным глазом и дышал в пыль. Сестры лишился, мать потерялась, а ужаснул своими ноздрями бык. Не помню, что было между моим стоянием у крыльца инфекционного барака и моим появлением в станице. Очевидно, ничего не было. Очевидно, после «Мальчик, твоей сестры больше нет... Ты бы шел себе, мальчик!» меня подхватила женщина, сохранившая из троих детей одного, и мы с ней и ее сыном зацепились за одну из мирно пахнущих хлебом кубанских станиц, за прохладную мазанку председателя. Женщина-беженка устроилась счетоводом. Что она там считала? Гарью несло, и страшно полыхало на западе по ночам.
Да! Очевидно, я слишком невнятно пробормотал свое имя, потому что станичники (сколько их тогда оставалось в станице? трое? пятеро?), – да, и потому станичники поняли «Алексей» как «Моисей», меня стали кричать Моисейкой, я услужливо принял это странное прозвище, стал откликаться и чуть за это не поплатился. Прибежавший ночью председатель поднял нас, и из его быстрого шепота я уяснил, что станичники решили: к приходу немцев «треба жидка уздернуть». Так сказать, я должен был повиснуть в петле как презент. Как бы и сам понимая, что теперь говорить об этом поздно, неуверенно и как-то неискренне я заявил, что я русский, просто-напросто не понимая, кто в этом мире может быть, кроме фашистов и нас, русских, но уж даже смешно думать, что я фашист. «Он русский, русский!» – ужаснулась моей неуверенности заделавшаяся счетоводом беженка. Вскочив с разостланной на земляном полу попоны, схватив обеими руками мою голову, она показала председателю, какой я белобрысый, судорожно расстегнула мне штаны и предъявила, к моему стыду и ужасу, еще одно доказательство. «Усе так, усе так! – согласно кивал головою и шептал председатель, мучаясь. Потом он выпрямился, побледнел и перекрестился. Распахнул окошко, выглянул и подтолкнул меня к оконцу. – Тикай, Моисейка-сынок!»
Страх как бы приподнял меня и понес над сжатым, ярко-желтым, залитым луной полем, на котором лежали, как трупы, тени пирамидальных тополей...
Иногда мне кажется, что я по этому полю бегу до сих пор. Несусь над ним, не задевая стерни. И сердце замирает: куда?.. Но не в этот же среднеазиатский сарай, который кто-то счел для меня ловушкой?! Я совсем развеселился. Зажег спичку, осмотрел стену. Затем вонзил в нее пешню и покачал. Плоть стены сухо скрипела, падали куски глины. В кромешной тьме я прошил всю стену сверху донизу, отступил шага на два вправо и прогнал второй такой же добросовестный ряд. Несколько раз железо пешни пролетало насквозь. Очевидно, я попадал в шов. Тут я качал особенно усердно. Я проковырял стену на уровне глаз, затем внизу, а затем с разбегу ударил всем телом, С третьего раза та часть стены, над которой я поработал, выпала, и сам я вывалился в прохладную бархатную темноту.
Поднявшись, я отряхнулся от трухи, выволок в пролом корыто, сел на него и с наслаждением закурил. Рядом шуршали какие-то заросли, благодатно чувствовалось море. Я ощущал себя хозяином, который хорошо и с толком потрудился. Я вдыхал тяжелый рыбный запах моря, и, прерванный работой, во мне возобновился полет над желтым полем, проскочив которое, мы с женщиной-счетоводом потеряли друг друга. А Акзамова наткнулась на меня в Махачкале. Я там на базаре собирал объедки. Так и осталось в памяти: на плечах цветной полушалок – это моя спасительница татарка Акзамова, двужильная, смелая, горластая, а с ней трое напуганных, как и я, детей. Ее муж, как и мой отец, тоже, помнится, был моряк. И Акзамовы тоже, как и мы, проводили отпуск в Одессе, где и застала нас всех война. В эшелоне мы драпали вместе: Акзамова с детьми и моя мама со мной и сестренкой Алей, которую я не сумел уберечь. Вот так: мама потерялась, а сестренку я не сумел уберечь. И вот то ничтожное обстоятельство, что мы ехали вместе в одном эшелоне, побудило Акзамову принять ответственность и за меня. Чего только мы с Акзамовой за последующие полгода не испытали! Мгновенно звереющие толпы, тонущий на Каспии наш пароход, карантин, бегство мертвой холодной степью, самодельные суетливые похороны одного из сыновей Акзамовой, мерзлая пыльная голодная Астрахань, откуда-то пароход, набитый ранеными, душераздирающие крики детей и женщин, справки, голод и все время внезапная, спасающая нас доброта совершенно незнакомых людей. Война проявила каждого. Мир резко разделился на сволочей и защитников, на мразь и людей в высочайшем понимании слова, и не осталось других, неопределенных, мутных, в которых якобы в равной степени намешано плохое и хорошее. Война содрала декорации, и оказалось, что нет таких, в которых совмещается подлое и высокое. Либо тебя отпихивают сапогом, либо протягивают руку и отламывают кусок пайкового хлеба. И эту страшную разделенность человечества я запомнил с тех пор на всю жизнь.
Акзамова с двумя сыновьями добралась к себе в Казань, а я оказался в районном городке, который в повести «Земля ожиданий» был назван мной Воскресенском. Герои повести носили вымышленные и измененные имена. Но сейчас в мою память они вернулись в своем реальном облике и под настоящими фамилиями. И знакомство с ними у меня началось, помнится, с вопроса: «Ты чей?»
ЗЕМЛЯ ОЖИДАНИЙ
ИЗ КНИГИ «ЗЕМЛЯ ОЖИДАНИЙ». ИЗ ЧАСТИ I
ГЛАВА 1.ы чей?
Вопрос поставил его в тупик. С изумлением и ужасом он взирал на припершее его к забору маленькое суровое чучело в огромном пиджаке с толсто подвернутыми рукавами.
– Немой, что ли?! Тебя че спрашивают?! Ты чей?
– Я не понимаю, – прошептал тот, припертый к забору.
– Дурак, что ли?
Глаза припертого к забору наполнились еще большим ужасом, когда чучело, посмотрев гневно, вдруг потянулось к нему. Со сведенным судорогой лицом он вдруг схватил чучело за горло и стал душить. Тот оторопел. А затем с легкостью отшвырнул слабосильного душителя, и потешный малый, ударившись о забор, пропорол себе щеку гвоздем. Псих! – сказал тот, что похож был на чучело. – Эвакуированный, что ли? Так бы и сказал. Заслюни кровь!
Псих заслюнил кровь, и чучело, по прозвищу Пожарник, растолковал смысл вопроса «Ты чей?».
– Значит, так: Лешка Бочуга. А приткнулся ты у Прохоровых... Учителей?.. Нет у нас таких учителей. А на какой улице они живут? На Базарной?.. И Базарной улицы у нас нет... В Воскресенске?! Так ты оттуда, что ли, пришлепал?.. Сбежал?! Нечаянно?!. Ну ты, сопливый, даешь!.. А у тебя здесь, в затоне-то, кто? Родня?.. Никого?!. Как это какой «затон»?! Ты хоть знаешь, куда пришел?
– Не знаю, – шепотом сказал псих.
– Не знаешь... – Пожарник положил ладонь на плечо потешным образом одетого психа: вельветовая курточка, смешные штаны – короткие, застегнутые под коленками на перламутровые пуговицы, а ниже – бабьи, что ли, чулки. – У тебя всех немцы поубивали, – сказал Пожарник с какой-то даже угрозой в голосе, – а ты сам вырядился как фриц. – Он вновь с сомнением оглядел наряд психа. – Ты, Лешка, так не ходи!
Пожарник помедлил, прикинул и повел приблудного за собой. Они вышли на прямую, широкую, мощно устремляющуюся к забитой судами реке улицу – Заводскую, обставленную с обеих сторон черными, громоздкими, как барки, домами. За каждым из этих громадных, как показалось Лешке, сложенных из черных бревен, длинных домов, за лысинами убитых сапогами дворов лепилось скопище частных сарайчиков. Сарайчики были сделаны из всякого хламья, разновелики по высоте, и Пожарник и Лешка, то залезая, то спрыгивая, шли по их крышам, как по клавишам разбитого рояля. В затишке, на крыше, притопленной между двух высоких сараев, сидела, что-то выжидая, хевра. Тут были поселковые – со скуластыми недобрыми лицами, и двое таких же, как Лешка, эвакуированных: пацаны с остановившимися и как бы залитыми известкой глазами, малоподвижные, как старички.
– Фрайер. – Оглядев Лешку, определил главный: худой, как старая лошадь, мосластый. Он был старше и костлявей других. Уже по одному тому, как он вальяжно лежал своими костями на выветренных трухлявых досках, было видно, что он тут главный. – Иди сюда, фрайер. – Он схватил подошедшего и опустившегося на корточки мальчика костяшками согнутых пальцев за нос. – Что скажешь, фрайер? – От боли у Лешки брызнули слезы. – Ничего не хочет говорить?! – удивился мучитель. – Ну, тогда отдыхай. – Он отпустил Лешкин нос, ловко вытер пальцы о его курточку и толкнул в лоб ладонью, так что Лешка неожиданно сел на доски.
– Чего ты его сразу-то?! – сурово насупился Пожарник.
Куруля (так, выяснилось, звали мосластого) своей босой ногой, которая выгнулась, как резиновая, подцепил Пожарника за пиджак, подволок к краю крыши и ловким ударом той же ноги сбросил вниз. Поделился с Лешкой:
– Такой артист!
Вдруг компания насторожилась. Лешка посмотрел туда же, куда смотрели все остальные, на крышу громоздящегося против сараев бревенчатого темного двухэтажного дома, и увидел, как из слухового окна выскользнул шкет в рванине, сквозь которую во многих местах просверкивало его тело, сполз к краю, повис, ухватившись за водосточный желоб, жутко раскачиваясь и рея лохмотьями, сорвался, серым комом полетел вниз и вдруг остановился, будто влип в стену, возле которой летел, ухватился за какие-то скобы и по ним соскользнул вниз. Не прошло и минуты, как он явился, влез с тыла на крышу сарая, раскрыл свою рванину, и хевра одобрительно оскалилась: к голому серому телу мальца был привязан бечевкой целый куст сушеного самосада. Нарубили ножом, закурили, давая затянуться тем, кто еще не пробовал.
– Откуда драпал? – раскинувшись на шершавых, как наждак, серых досках, буднично спросил Куруля.
Лешка, болезненно скривившись, прошептал, что из Одессы. Выдавил слово за словом, как сидел в воронке и как стало душить дымом, валящим с горящего эшелона, вылез, а кругом ползали и кричали раненые, и он тоже кричал, звал маму и Алю, но их не было, и вдруг все, кто мог, побежали, а когда он опомнился, то уже не знал, в какую сторону возвращаться, и тут полыхнуло, он снова оказался в воронке, только в другой, и лицо в лицо перед ним сидела Аля. Она так вцепилась в него, что он испугался: казалось, она уже не разомкнется от потрясшей все ее тельце судороги.
– В тени, по-над леском надо было бежать! – сплюнул Куруля, когда Лешка рассказал, как хотели его повесить и как бежали они с женщиной-счетоводом и ее сыном по желтому, озаренному луной полю. И Крыса (тот, что своровал табак: острой мордочкой и черными бусинками глаз и в самом деле похожий на крысу) приготовился пакостно захохотать, но Куруля неторопливым движением сгреб его мелкое личико в горсть, подержал, а затем вытер измазанную Крысиными слюнями ладонь о его же рванье. А маленький суровый Пожарник обнял беглеца за плечи, сунул ему в рот свою обмусоленную цигарку, сказал по-отцовски:
– Давай-ка, покури!
Лешку вдруг затрясло. Будто растопило его лед, и только сейчас, с большим запозданием, он почувствовал, что действительно дошел до своих. Скуластая хевра, покуривая, смотрела, как его колотит. Его словно закупорило, а потом взорвало слезами и словами. Захлебываясь, он кричал, что все гады, гады, гады! Не пустили его к Але. А сначала она лежала на полу воняющего хлоркой и сквозняками железнодорожного вокзала и запекшимися губами просила пить. А кружки не было. Кружка была только на станционном бачке, и он кружил вокруг нее, как ворон, но так и не нашел в себе силы, так и не смог превозмочь себя и эту кружку украсть. А потом, когда он в поисках воды убежал за пути, Алю унесли санитары, и он еще двое суток просидел возле инфекционного барака, ночуя в навозе, у коновязи, а потом ему сказали: «Ты бы шел себе, мальчик!», ему сказали, что сестры у него больше нет.
– И сеструху прокакал! – сказал Куруля так, словно его, Лешки, не было рядом.
Двое эвакуированных смотрели на Лешку молча своими неподвижными скорбными глазами. Они были такими же чужими здесь, как и он. Это были: Феля Молотков, в котором еще что-то застряло от капризного, надутого, избалованного ребенка, как бы заледенело в нем, и Федя Красильщиков, большеголовый, крепенький и молчаливый, как водолаз.
– Кружку не мог украсть! – усмехаясь, покачал головой Куруля. И внезапно сделав перед Лешкиным лицом быстрый пас, выхватил у него из кармашка тяжелые серебряные часы – единственную память об отце, отбывшем в первый же час войны к себе на эсминец, в Таллин. Полюбовался, держа на отлете, и сунул себе в карман. – Сестренка умирает, а он кружку никак не может украсть! – смакуя, повторил он. И непонимающе посмотрел на Крысу. Тот, сообразив, что дозволяется, мерзко захохотал.
Лешку обдало таким ужасом, таким осознанием дикой враждебности мира и своей беспомощности, сиротства, что он как бы захлебнулся. В этом состоянии внутренней онемелости, бессилия перед бессмысленной жестокостью происходящего он не услышал обращенный к себе вопрос, и Куруле пришлось серой, в крупных цыпках ногой поднять его подбородок, прежде чем он понял, что когда с тобой беседуют, нельзя забываться.
– Жрать хочешь?
Лешка быстро кивнул, подался поближе к Куруле.
– Думает, я сейчас его буду кормить.
Крыса захохотал. И даже самые сдержанные из поселковых усмехнулись.
– Айда, раз хочешь жрать!
Как ожившая куча серого тряпья, они прошли поселок и вышли на окаймленное кустами и деревьями поле.
Апрель стоял жаркий, звонкий. Суровая зима вдруг сменилась зноем. Солнце свирепо жгло. В громадном небе трепетали жаворонки. Земля лежала в испарине, курилась белым. И когда Куруля спихнул его в канаву, Лешка впервые в жизни вдохнул в себя густой гнилостный запах ее брожения. Всадники, застигшие их среди поля, с гиканьем промчались над ними, кнут въелся в спину прикрывшего его своим телом Курули. Они бросились к кустам, и сторожа, страшно посвистев им вслед, отстали.
Почти не пострадав, они покинули невыкопанное в прошлую осень, брошенное, а затем вдруг взятое под свирепую охрану картофельное поле.
Крыса шустрил по кустам впереди, подбирая с земли всякую дрянь, чтобы с гоготком отбросить ее и обратить к Куруле оскаленные в мелкой улыбке зубы. Пожарник, Феля Молотков, Федя Красильщиков и еще трое скуластых, настороженных, молчаливых, нагруженные ухваченной-таки вымороженной за зиму картошкой, солидно шли сзади. А Лешка с Курулей, олицетворяя собой основу, завязь, шли, породненные кнутом, в центре, и Куруля мимолетно вынул из кармана часы и отдал мальчику.
– Зачем дразнишь часами?!. – Он скривил в едкой усмешечке губы. – Украсть каждому хочется... Хотя бы и мне!
– Задоришь... вот! – подсовываясь справа, солидно и рассудительно пояснил Пожарник. – А у нас так не делают, понял?.. У нас знаешь как? Умерла сестренка – говори: умерла. И все! А виноват, так знай про себя. Умри, а слабость не показывай, если ты мужик.
– А ты мужик? – внезапно отчуждаясь от Лешки, с многозначительной враждебной ухмылкой поинтересовался Куруля. – Ну, чего ты?.. Не можешь сказать нам: мужик?
И Крыса тотчас уловил изменение тона, вынырнул из кустов, с поганой улыбочкой пал на колени перед мальчиком, сопя покопался в его штанах и, вывернув наружу мужское отличие, захохотал, озираясь:
– А ведь верно: мужик!
И только что размягченный потрясающим поступком Курули, закрывшего его от кнута и, может быть, от копыт лошади своим телом, до слез растроганный отдачей часов, доверительным тоном, Лешка ослеп от ненависти: броситься и загрызть! Загрызть, загрызть!.. Он оскалил сведенные судорогой ненависти зубы, но тут Куруля буднично сказал: «Айда за дровами!» И, по-свойски вздернув Лешке штаны, обняв за плечи, повел сквозь кусты, спокойно показывая, какой валежник лучше брать для костра.
Костер развели на высоком яру. Под яром лежала вздувшаяся и поднявшая голый, проеденный лед река Бездна и холодом дышала на них. За Бездной шла заливная низина с черными массивами тальников, лугами, оврагами, купами отдельно стоящих деревьев. Живая синяя вода топила низину, уже блистала и рябила до самой Волги, которая, еще не освобожденная ото льда, виднелась длинной белой снежной полосой. За Волгой невнятно чернел лес, а над ним поднимались миражно далекие голубые горы. С Волги, проносясь над водопольем, докатывались пушечные вздохи лопающегося льда.
В своей рванине они, как плесень, лежали возле костра, объединенные общим огнем. Лешка чувствовал в груди тесноту. Его поразила и встревожила необъятность распахнувшегося перед ним мира, заливаемого синим блещущим половодьем. Он не в силах был это в себя вместить.
Костер нагорел, сгребли, насовали в золу картошек. И Куруля, скалясь, стащил через голову рубашку. Лешка содрогнулся. Подол рубашки сзади был темным и мокрым от крови. Наискось по худой, длинной, серой, как картофельная шелуха, спине Курули сочился след кнута – рваный длинный рубец от удара с потягом. Пожарник со строгим и сосредоточенным выражением лица аккуратно полил рану мочой, а Крыса так же аккуратно присыпал мокрое теплой свежей золой.
– Ух, хорошо! – прильнув голым животом к земле, скалился Куруля и подмигивал Лешке и тем двум рябчикам, что пялились на совершаемую процедуру, разинув рты. – Уй, хорошо!
Лешка осознал вдруг, что в этой дикости и мерзости ему теперь жить. Что он вырвался из кровавой мерзости войны лишь для того, чтобы попасть в эту, новую, мерзость, из которой уже не видно исхода. От которой уже никогда не уйти в солнечную, пахнущую духами квартиру в Кронштадте. И уже никогда не будет темноватой прихожей, где они радостными криками встречали приходящих в гости офицеров с эсминца, на котором служил отец. И уже никогда не будет кожаного дивана и блескучего паркета, и взрывов смеха, и задорно бросающейся к пианино мамы. И самой мамы, мамы уже никогда не... не... В нем как-то окончательно и страшно прокатилось слово «не будет».
– Видишь дорогу? – спросил Куруля. – Вот по ней и вали.
Пока он внутри себя тосковал, они вывели его на Воскресенский проселок.
И он, только что ужасавшийся тому, что оказался на свирепой чужой планете, теперь ужаснулся необходимости расстаться с желчной, реющей лохмотьями кодлой. Они, эти судорожно-ловкие маленькие дикари, и отталкивали и манили его чрезвычайно. Он учуял в них некое с собою родство. Но зачем он им нужен был, вчерашний барчук, неумеха, чувствительный мальчик?! Он ясно понял, что до них не дорос.
Они сунули ему печеных картошек и ушли серой россыпью сквозь кусты.
Он попробовал идти в сторону Воскресенска, и – ноги не шли. Он вспомнил, что он преступник, и ослабел от ужаса и стыда. Между прочим, никому ничего не сказав, выйти за ворота и исчезнуть? Как он посмотрит теперь в глаза приютившим его укоризненно-строгим теткам?
Весь в слезах, он заснул под мостом, ночью корчился и мычал от холода. А на рассвете увидел шествие одетых в черное старух. Большей частью босые, с узелками на палках, они, вытянувшись длинной вереницей, шли на богомолье в Воскресенск. Он уже был различим с моста – густая куща деревьев, над которыми возвышался купол собора и крест, горящий золотом в холодном свете поднимающегося обновленного солнца. Черных старух он видел впервые, но почувствовал, что они не опасны, пошел в некотором отдалении за ними. Печальные поля согревались. Слюдяные судороги побежали над голой землей.
Опьяненный этим пробуждающимся после зимней оцепенелости миром, в котором звенели жаворонки, с шорохом лезла трава и, как колокол, стояло громадное небо, он незаметно дошлепал до Воскресенска, насупился и проскользнул в дом. На кухне с беленой русской печкой, покатым полом, стойкой, подпирающей просевшую балку, и длинным скобленым белым столом, склонившись над миской, сидела мама – живая. Лешка остолбенел. Мать оторвала глаза от миски, посмотрела на него серьезно и, опустив лицо, снова принялась есть. Ноги его приросли к полу. Она была чужая!.. Вместо каштановых пышных волос – какой-то свалившийся на сторону серый колтун. Худые, судорожные, цепкие руки. Но особенно испугало его вороватое, хитренькое выражение ее некогда открытого, вскинутого, всегда готового к смеху лица.
Она вдруг встала, подошла к Лешке и вцепилась в его плечи костлявыми, с въевшейся в них серой грязью руками. На миг ему показалось, что на него села громадная серая молчаливая птица. Ему стало жутко. От нее несло чужим – запахом дезинфекции и какой-то едкой, вонючей мази. Внезапно она словно забыла о нем, нахмурилась, вернулась к миске и снова начала есть.
Он не помнил сам, как оказался на крыльце. И никаких других чувств в нем не было, а только – ужас, ужас! Он не мог себя заставить вернуться в дом, ибо и беленая печка, как бы скатывающаяся по наклонному полу кокну, и корявая, намазюканная известкой стойка, и могильная тишина дома с мерно стучащими большими часами, и сосредоточенная на еде, одетая в какой-то страшный мешок женщина, – все это было из того кошмара, из которого он уже вырвался. И вырвался в затоне, прикоснувшись там к продолжающейся несмотря ни на что живой жизни, втянув ее горьковатый дымок жадными, затрепетавшими сразу ноздрями, ощутив во рту горячую сладость не поданной из жалости, не оторванной кем-то из своего скудного пайка, а собственноручно добытой и собственноручно испеченной картошки, ощутив на своем плече грубоватое, но тем не менее дружеское прикосновение чужих рук.
«Она даже не спросила про Алю! – мелькнуло у него тоскливо. – Что «они» с ней сделали?!» Он ужаснулся тому, что к облику этой вороватой, цепкой тети у него никак не клеится слово «мама», и тут только заметил, что ноги снова и довольно быстро несут его в затон.
До моста он чувствовал, что бегство его кощунственно и преступно. А на мосту, от которого дорога шла под уклон, к затону, словно вырвался из каких-то пут, освободился. Сладостно вобрал в себя вздохи завода, шум судов на реке, звонкие удары железа о железо, весело глянул на длинный, бесконечно тянущийся вдоль реки, то заныривающий за перелески, то выскакивающий снова из-за черно-зеленого бора поселок, прибавил шагу, еще прибавил и – побежал.
На выбитых, как седла, деревянных ступенях крутой и жутковато темной лестницы «большого» дома сидела, курила уже знакомая шобла.
– Значит, мать нашлась, а ты сюда прибежал?.. Хорош! –Куруля подсел к Лешке, заботливо сунул в зубы обмусоленный искрящий чинарик. – На-ка, курни!
Лешка курнул так, что глотку заткнуло.
– Конечно, правильно, что сбежал, – сказал Куруля. – Там что?.. Чужой хлеб людишки жуют... А у нас тут завод, суда делаем, флот зимует. Сюда, брат ты мой, всякий сбежит!.. Только мать-то мать? Или нет? Лешка!.. Она к тебе на карачках через пол-России ползла. А ты?
– А что я? – откашлявшись и вытерев выбитые самосадом слезы, хрипуче отозвался Лешка.