Текст книги "Хроникёр"
Автор книги: Герман Балуев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)
ГЛАВА 3
1Я завтракал, когда вернулся со своего променада Андрей Янович. Завел под навес облепленный сухой грязью велосипед, явился, топая, на веранде: хваткий, низкорослый, кряжистый, с крутым, волевым, а теперь несколько обвисшим, но живым, распаренным после прогулки лицом.
– А ты только проснулся?.. Хе-хе!
Мы пожали друг другу руки.
– Чего приехал?
– Вызвали! – крикнула мать. – Хотят, чтобы Леша выступил на читательской конференции.
На его лице появилось напряжение, как бы сдерживаемая ярость.
– А ведь значит, плохо им! – сообразил он. – Боятся! Поддержки ждут!
– Ты хоть сам-то понимаешь, что говоришь? – не выдержала мать.
– А что я говорю?!
– Глупости!
– Ну что с ней будешь делать?! Прямо влюбилась в Курулина! – громыхнул и метнулся Андрей Янович, изобразив на лице улыбку. Жесты у него были коряво-энергичные, быстрые, наполненные скрытой угрозой.
– Это же ты им нахвалиться не мог! – крикнула мать. – «Вот это настоящий руководитель!» – сам же кричал. Как же ты так меняешь мнение?
– А я потому меняю мнение, – энергично подавшись в сторону матери, выкинув вперед руку и пришептывая от ярости, отбил Андрей Янович, что власть, к сожалению, не по плечу некоторым. Меняет! И в худшую сторону! Вот и я меняю о них мнение в худшую сторону! А ты, – энергично повернулся он ко мне, – если не скажешь им в глаза о них правду, то будешь не писатель, а тьфу!
– А правда готова?
– Как готова?
– Есть правда?
– Есть! – сказал он яростно, показывая пальцем куда-то в пол. – Я тебе ее выложу!
– Ну, тогда договорились. На конференции я дам вам слово. И вы ее выскажете. Сами. Прямо в глаза.
Он как-то не сразу понял. Затем его лицо как бы захлопнулось, и он быстро утопал к себе за буфет.
– Зря ты так-то, тихо сказала мать.
За буфетом нервно взвыла электробритва и оборвалась. Андрей Янович выскочил – с одной щекой выбритой, другой – серебрящейся: коротконогий, в лыжных штанах, широченной ковбойке и в вывезенной еще с Колымы медвежьей безрукавке, – хлопнул на клеенку толстую тетрадь, сел и наставил мне в глаза палец:
– Вот!.. Вот это, – тем же пальцем он указал на тетрадь, – настоящая история затона! А в твоей книге кто?.. Мальчишки! Какое влияние они могли оказать на жизнь?! – Почувствовав, что конечная победа осталась за ним, Андрей Янович трубно провозгласил: – Хе-хе! – И побежал добриваться.
Насколько я знал, эти свои мемуары он писал для Центрального партархива, в надежде на будущих исследователей. Он и писать-то их начал, раздраженный выходом моей книги, в которой, как он полагал, я обошел главный материал. В хлопнутой передо мной тетрадке сухо и твердо был зарегистрирован весь калейдоскоп затонских событий восемнадцатого года, главнейшим участником которых он сам и был: экспроприация завода и флота после установления советской власти; налет белых; «баржа смерти», пущенная вниз по Волге от Переволок; формирование красногвардейского отряда и его уход на двух буксирах через затопленные половодьем чащобы – скрытно – на Каму, навстречу сползающему вниз по Каме Колчаку. На одном из буксиров командиром был дед Курули Василий Курулин, на другом – Андрей Янович. Дед Курули со своим отрядом погиб в бою под Чистополем. А отряд Андрея Яновича влился в войска, которыми вскоре стал командовать Фрунзе.
Понимая и соглашаясь, что книга моя «не о том», Андрей Янович в то же время никак не мог понять, как это можно обойти «такой», да еще находящийся прямо в твоем же доме материал. Несомненно, он испытывал чувство оскорбленности. Никакие объяснения не могли смягчить тот факт, что я, как он полагал, пренебрег его жизнью, опустил ее как несущественную.
Мне многое в нем объяснило его революционное прозвище: «Кипяток».
– Вот видишь, он какой?! Умрет, а настоит на своем, – с одобрительно-осуждающей интонацией сказала мать.
– И на чем же он настоял? – спросил я, любуясь редким в наши дни щегольским почерком Андрея Яновича.
– Ну, как? В твоей книге-то, действительно: только мальчишки одни и бегают! – подсев к столу, быстрым тревожным шепотом поделилась со мною мать.
– Которые никак не влияют на жизнь?
– Ну вот видишь: ты и обиделся! А как они могли повлиять, чем? Тем, что штаны по заборам рвали? – Мать, вскинув голову, рассмеялась, видимо живо вообразив себе эту картину.
– Ну, нет, так нет. Хотя тогда непонятно, почему об одном из этих мальчишек столько тут разговору?!
Мать всмотрелась в меня с тревогой. Затем поняла, удивилась:
– А ты умный! – сказала она с оттенком тревоги. Пошла за буфет и прокричала Андрею Яновичу: – А он умный!
Они вышли оба из-за буфета, и Андрей Янович без прежней ярости, но все же довольно крепко распорядился:
– А Курулину ты тем не менее передай, что он – сукин сын! Ну, – повернулся он к матери, – чего ты меня не критикуешь? Председателем народного контроля Курулин ее назначил, – с яростным пренебрежением пояснил он мне. – Так она теперь из-за него загрызть готова.
Не Курулин меня назначил, а народ меня выбрал, – уже было направившаяся с чайником к чулану, остановилась мать. .
– Народ? – оторопел Андрей Янович.
– Да. Наш затонский народ. Все проголосовали за меня. Один ты почему-то воздержался. Вот какое у тебя отношение ко мне!
Андрей Янович смешался, с гневной пренебрежительностью махнул рукой и энергично пошел за буфет.
Выглядывающая из-за забора и внимательно слушавшая все это соседка вновь озаботилась и склонилась над грядками.
– А надо было не воздерживаться, а против голосовать! – рассердившись на себя за буфетом, вышел и припечатал Андрей Янович. – Во-первых, – грозно выставил он палец, – как ты можешь контролировать директора, если он приятель твоему сыну?! Что ты против него можешь сказать?
– Мне и сметь нечего, – приосанилась мать. – Я против него говорить ничего не собираюсь. Я за то, чтобы дело делать, – усмехнулась она. – А тебе лишь бы против сказать!
Мать даже замерла с чайником в руках. Так поразила ее точность, с которой она, в свою очередь, припечатала Андрея Яновича. Она торжествующе посмотрела на меня.
Андрей Янович рассвирепел:
– Нет, уважаемая Елена Дмитриевна! – подавшись к ней, со свистом сказал он сквозь зубы. – Мы-то как раз делали. Революцию у вас тут делали, армию в бой водили, промышленность в государстве ставили, золото стране добывали. Даже вот, пожалуйста, кирпичный завод вам на старости лет построили! – Андрей Янович повеселел. – Хе-хе!.. Но перед тем как делать, надо народ поднять. Вот как большие дела делаются!.. А если шахер-махер, да неизвестно зачем, да оскорбительно, – это не большие дела, нет! Это что-то другое, – сказал он, махая перед носом пальцем. – Один особняк в поселке построил, и в тот сам же и вселился. А-а? Радеет он о народе! А закрытый распределитель? Это что означает? Это означает, что есть свои и есть быдло! А раз так, то и поведение твоего Курулина понятно. Попробуй, объясни-ка это народу, зачем ты в первую очередь себе и своим, а уж потом... – Андрей Янович махнул рукой, пошел за буфет, но остановился. – Я вот хочу посмотреть, что Лешка скажет. Вот ему-то я не завидую. Прокукарекал – ну и сидел бы в Москве! – С выражением обычной для него непримиримости он повернулся ко мне. – Зачем приехал? Против Курулина ты не пойдешь: сам же прославил его на всю страну. А не пойдешь – так подлец! Разве не так? Сейчас за ворота выйдешь – люди к тебе полезут: что ты им скажешь? Нечего тебе им сказать. – Расстроившись на сей раз по-настоящему, Андрей Янович быстро и возбужденно прошелся по веранде. – Вот что, – сказал он, остановившись. – Уезжай!
– Да ты что? – испугалась мать. – Я его раз в десять лет вижу. Как это он уедет?
– До вечера побудешь дома, – быстро подсел он к столу. – А ночью мы тебя на астраханский скорый проводим. В двенадцать ночи он у нас пристает... – Он озабоченно посмотрел на мать. – Ты как курица: лишь бы был под крылом. Только Лешку теперь под крылом не спрятать. Курулин махинациями занимается, достоинство людей оскорбляет, ведет себя, как взбесившийся барин. А отвечать, почему такое творится, придется, – показал на меня Андрей Янович, – ему.
Озадаченная и испуганная, сразу отяжелев, мать, поставив куда попало чайник, машинально подсела к столу. Лицо ее приняло скорбное выражение.
– Может, больше и не увидимся, – подумала она вслух. – Ведь мы старые оба, Леша!
– Мы старые, зато он молодой, – посмотрев сквозь стекла веранды, что там делает соседка, бодро сказал, приглушив голос, Андрей Янович. – И ему репутацию надо беречь.
Мать опустила голову и посидела молча.
– Уезжай, Леша! – Она улыбнулась, достала платок и вытерла слезы.
Я спустился с крыльца и поднял из травы холодное яблоко, обтер его мокрую тяжесть в ладонях и с хрустом надкусил.
2Мать и Андрей Янович ушли на какое-то затеянное с утра пораньше собрание, а я, пристрогав в своей комнате створки незакрывающихся окон, пошел к Курулину.
Сейчас, при свете дня, его особняк выглядел еще внушительнее.
Оштукатуренный под серый естественный камень, с крупными, без переплетов окнами, с высоко и круто вскинутой асимметричной драночной крышей, этот дорогой прибалтийский коттедж просторные бревенчатые дома затона одним своим присутствием превращал в избенки, в прошлый век, в оскорбляющую взгляд рухлядь. Коттедж стоял по эту сторону оврага, одиноко, между затоном и Волгой, и знаменовал собой начало улицы, которая такими вот ухоженными и высокомерными особняками должна будет надвое проломить поселок.
Особняк, слов нет, был торжественный. Но он был явно из другого – уверенного в себе и сытого мира, перед которым тушевался притихший среди своих корявых яблонь затон.
От недалекого котлована, вскочив на фундаментный блок, мне уже давал радостную отмашку рукой Слава Грошев.
– Алексей Владимирович, давай сюда! Во, зверинец! – захохотал он, показывая на копошащихся в котловане и быстро взглядывая на меня. – Поздоровайся, Леша. Граждане нарушители! – радостно завопил он, запрыгивая на блок и потирая руки. – Сейчас мы с Алексеем Владимировичем будем вас изучать. Извольте сделать умные рожи! Филимонов, не вижу улыбки!
– Ну, трепло! – плюнул туготелый, со складчатым загривком, налитый дремучим здоровьем бывший начальник ОРСа Филимонов.
– Понял? Стесняется! – прокомментировал Слава. – Как же мне тобой руководить, если ты меня не уважаешь, Филимонов? – завопил он, протягивая к Филимонову руки. – Ты как кладешь?! Ты как кладешь, Филимонов! – возмутился он, спрыгнул в котлован и, схватив ломик, суетливо-быстро подправил опущенный автокраном и уложенный на постель дымящегося раствора блок. – Вот так! Понял? – Он вылез ко мне. – У нас теперь никаких выговоров. Хорошо, правда? Проштрафился: лопату в зубы и – полезай в котлован! Без формализма! Доволен, Филимонов? – крикнул он Филимонову. И не обращая внимания на то, что Филимонов, побагровев и сбросив с рук рукавицы, двинулся на него всей своей разъяренной массой, ласково продолжал болтать. – Курулин из поселка милицию удалил. Сам теперь вершит правосудие. Ага. У него это просто. Никакого расследования. Прикинет: «Две недели котлована!» И бежишь, осваиваешь смежную специальность... На свежем воздухе!
– Беззаконие! – успокоившись, пока лез из котлована, а теперь снова побагровев, напряг шею Филимонов. Плюнул и стал спускаться назад.
– А ведь это... – увлек меня подальше от чужих ушей Грошев, – не пора ли нам пора то, что делали вчера? А, Леша? – шептал он, играя глазами.
– Прямо с утра, что ли?
– А чего тянуть?! – изумился Грошев. – День-то, а, Леша! Ну, пойдем, что ли?!
– Да нет, ты знаешь, ходить не хочется.
– Ну ты и лентяй! – поразился Грошев. – Да магазин же вон он, в двух шагах! – Он повернул меня лицом к магазину. – Ну ладно, давай три рубля!
С тремя рублями он еще более, но уже по-другому ожил, устремился, легкий на ногу, к магазину. Но на минуточку вдруг вернулся, положил мне ладони на плечи:
– Слушай, Леша, до чего я додумался. Где нам обещан рай?.. Где-то там, за пределами жизни, – сказал он внушительно и даже постучал легонько пальцем мне в грудь. – А я понял, что рай здесь, на земле! Что я вот сейчас, сию минуту, живу в раю. И нигде больше для меня никакого рая не будет. И все становится другим, если это понять. Во мысль! Она потрясла меня, Леша. Ну, я побежал, ты привыкни к ней, а потом я тебе ее разовью.
Я посмотрел ему вслед. В рабочей флотской куртке, простоволосый, он легконого, беззаботно летел к очередному удовольствию. И я ни с того ни с сего ему позавидовал: ведь он, действительно, жил в раю.
Скрепя сердце я сошел в котлован. Как бывшему прорабу, мне даже смотреть было болезненно неловко на этих возящихся не со своим делом, большей частью немолодых, неприспособленных, по-конторски одетых людей. По крайней мере, с третью из них я был знаком. Даже Филимонов меня облагодетельствовал когда-то, подвез на своих расписных щегольских санках в Красное Устье, на аэродром. Как-то барски посмотрел в переносицу, бросил, словно бы в пустоту: «Ну ладно, садитесь», вдавил меня широким твердым задом в резную оплетку своих игрушечных, запряженных сильным жеребцом саней. Худощавого, длинного начальника планово-экономического отдела Поймалова я знал как соседа по улице. А с курчавым Колей Малышевым мы вместе работали на буксире. Я с удивлением увидел тут начальника отдела материально-технического снабжения Кораблева, лысого киномеханика Фадеева, матроса с пристани Костю Громова, секретаршу Курулина Клаву. Было еще, наверно, с десяток весьма знакомых мне лиц.
– Удивлены, Алексей Владимирович? – чуть усмехнулся Поймалов. Он отряхнул колени и сел передо мной на обломок фундаментного блока.
– Да, не по книжке выходит, – глядя мимо меня, процедил Филимонов. – Как там у нашего писателя, – покосился он на Поймалова – обозначены отношения Курулина с подчиненными?.. Как товарищеские! – сказал он с сарказмом. – Один творит беззаконие, а другой его прославляет! – глядя мне в переносицу, сказал он с поразившей меня холодной ненавистью.
Их сотоварищи по котловану подтянулись поближе и стояли, молча разглядывая меня.
– А вы-то как здесь, Федор Кондратьевич? – спросил я Поймалова.
– За служебные упущения, – ответил он вежливо. И морщины его лица шевельнулись в доброжелательной улыбке.
– А вы знаете? Вы! – каменея лицом, уперся своим взглядом мне в переносицу Филимонов. – Что Федор Кондратьевич уже более двадцати лет начальник планово-экономической службы! уважаемый человек! награжден орденом!.. Да это что же такое? – оглянулся и развел мясистыми лапами Филимонов. —Да это просто какой-то разбой!
– На позор выставил! – оскорбленно усмехнулась Клава и поджала крашеные губы.
– В бараний рог гнет! – поднял толстый палец Филимонов. – Его директором завода назначили, а он решил, что он тут удельный князь. И нас гнет, чтобы мы это поняли!
– Верно! Жарь ему правду, Филимонов! – радостно встрепенулся появившийся на бровке Слава Грошев. Вид у него был удовлетворенный. Слава жаждал дальнейших удовольствий. – Мы как люди отверженные тоже хотим оправдаться. Так, Филимонов? – заблажил он, спускаясь в котлован. – Это же ужас, Леша! – возопил он, показывая на себя и на Филимонова, склоняясь ко мне и вздымая худые руки. – Ответственные работники!.. На рысаках когда-то ездили!.. Колбасу трудящимся из своих рук выдавали!.. И – носом в грязь! Как же так, Филимонов? – как-то уж слишком жутко входя в роль, с искаженным лицом, почти со слезами, воззвал он к бывшему начальнику ОРСа. – Почему мы терпим? Что мы такого сделали?.. Ну, домик себе в полтора этажа отгрохали! Ну, личную «Волгу» в сарайчике держим! Так ведь на сто шестьдесят рублей оклада еще и не такое можно приобрести! Верно, Филимонов?
– Я, в отличие от вас, свой оклад не пропивал! – побагровел и двинулся на Славу Филимонов. – И, в отличие от вас, родные дети меня из дому не выгнали! И на вашем месте бы, Вячеслав Иванович...
– Вот видишь, он меня на «вы», уважает, – скороговоркой поделился со мной Грошев. – Потому что я теперь его наставник. Ввожу, можно сказать, за руку в жизнь. – Он оборотился к Филимонову, и лицо его побледнело и напряглось. – А почему ты не пьешь? – спросил он тихо, и даже губы его побелели. – Значит, в тебе совести нет! – Впившись глазами в Филимонова, он обморочно помедлил. – Твою жизнь, сказать можно, признали неудовлетворительной. А ты базлаешь тут толстым голосом. Выходит, ты ничего не понял. Ты конченый человек, Филимонов! Сказать откровенно, я все же надеялся, что ты ужаснешься и возопишь! Но сейчас вижу, что мои надежды были напрасны. Мое влияние на тебя ничтожно. И, несмотря на все мои усилия, вернуть тебя человечеству я не могу! – Лицо Грошева было искажено настоящим страданием и по впалым щекам его текли настоящие слезы.
Холеный молодой крановщик, который наблюдал за происходящим, выставившись в раскрытую дверь будочки своего автокрана, от смеха выронил изо рта сигарету и засучил ногами в добротных кирзовых сапогах. Филимонов плюнул, резко повернулся и, расталкивая народ, пошел прочь. Все находящиеся в котловане смотрели на Славу изучающе серьезно. Федор Кондратьевич Поймалов, сидя на блоке, чуть усмехаясь, ковырял палочкой песок. Филимонов, вдруг вспомнив обо мне, вернулся.
– Вы хоть что-нибудь поняли? – Странно было видеть дрожащие губы на его твердом, тугом, как кулак, лице.
– Я понял, что все, кроме вас, молчат.
– А почему все молчат? – спросил он грубо.
– Ты чего, браток, заскучал? – задрав голову, завопил крановщику Грошев. – Друзья мои, вы меня огорчаете! – вздув жилы на тощей шее, погнал он по рабочим местам своих подчиненных.
Я поднялся из котлована и ладонью стер гримасу веселой доброжелательности, от которой уже болело лицо. Слава выскочил из котлована и показал, где мне следует искать Курулина.
Часть пустыря перед фронтом новых домов занимал посаженный школьниками молодой парк. В него был вписан травяной стадион. На этом стадионе, оказывается, и проводилось собрание, на которое ушли мать и Андрей Янович. Я пошел туда. На скамьях сидело человек триста народу. А перед ними в пустых, без сетки воротах стоял Курулин. Его черная худая фигура была отчетлива и резка. Костистый, длинный, сутуловатый, в шкиперской куртке с распластанным во всю спину меховым капюшоном, резкими чертами лица, свалившимися на лоб черными, крупно вьющимися волосами, а особенно темным пристальным проницательным взглядом он походил на опасного, сильного в своей худобе, проницательного цыгана. Ничего нельзя было прочитать на его лице, кроме дергающей левый ус сумрачной усмешки, и первая мысль, которая приходила при взгляде на него: опасный мужик!
Я пристроился на задней скамье и снял шляпу, чтобы не выделяться среди бесшляпных затонских. Справа и слева мне покивали и поулыбались знакомые, кто-то шлепнул меня по спине, я увидел мать и Андрея Яновича, который слушал Курулина, приставив к уху ладонь.
– Даже коли нам с вами ничего больше не суждено сделать, сделанным сегодня мы оставим о себе благодарную память. – Он помолчал, оглядывая внимающих ему женщин и стариков. Затем вдруг ухмыльнулся. – Во главе первой бригады, думаю, поставим внезапно прибывшего к нам и всеми нами уважаемого, – он повторил ухмылку, – нашего летописца Алексея Владимировича Бочугу. Который, – сказал он, с усмешкой переждав одобрительные возгласы, смех и шлепки по моей спине, – конечно же, сочтет для себя честью послужить вскормившему его Воскресенскому затону не только пером, но и лопатой.
Я развеселился от такого поворота дел. Подождал мать и Андрея Яновича в расходящейся, перекрикивающейся толпе.
– Хулиганит! – багровея, сказал Андрей Янович.
– Чего плетет?! – рассердилась на Андрея Яновича мать.
3Часа через полтора около пятисот человек поднялись на «бугры», то есть на высокий край той сделанной природой чаши, в которой лежал затон. Здесь Курулин вознамерился поднять такую же, как в старом, левобережном, ушедшем в небытие затоне, березовую двухкилометровую гриву. Начинавшаяся от устья Бездны и тянувшаяся затем вдоль Волги эта грива создавала ощущение надвигающегося светлого праздника для всех, кто кораблями входил в затон. Ветер и действительно взметывал ее, как гриву. А перед ней до Волги стелилась и бежала под ветром веселая молодая трава. Я подумал, что мы с пешнями и лопатами влезли на эти бугры, чтобы вернуть себе ощущение молодости, ощущение светлого праздника жизни.
Урок на каждого был – четыре деревца. Колья на месте посадок были уже вбиты. Я переписал в тетрадку своих. Это были жители той улицы, на которой стоял дом Андрея Яновича и которая называлась улицей большевика Курулина. Характерно, что на бугры поднялось больше народу, чем было на собрании. Заразились идеей озеленения или просто боятся Курулина? Этого я еще не мог понять.
Под зычные перекрикивания о домашних делах, о яблоках, которых нынче столько высыпало, что «незнамо куды их теперь девать», о технике, которой в наше время надо рыть ямы, а «не стариков-пенсионеров лопатой заставлять шуровать», о том, что «на этой глине ни хрена все равно расти не будет» и о том, что «если чернозему подсыпем, чего же им тут не расти?» – под все эти возгласы, смех и кашель я часа за три прокрошил пешней и лопатой свои четыре ямы. Потом мы с Андреем Яновичем, который любое дело ломил с остервенением, помогли матери. Прибыли на бортовой машине саженцы и два самосвала стали подвозить чернозем.
Я притоптал землицу у высаженных мною и затрепетавших березок, прилег на сухую траву и почувствовал, что я – в затоне. И не просто вернулся. А завершил круг. Пришел к точке, к которой шел. От неожиданности я даже сел на траве. В белом блеске млела и уходила к горизонту Волга. Подо мной лежал укутанный садами поселок. Прохватывало ветром, и над моей головой лопотали последние, нищенские грошики только что воткнутых березок. И суть была в том, что я высадил их как раз на тех «розовых горах», которые были видны из моего окна в старом затоне и казались символом будущего всеобщего счастья. Тогда, среди суровостей и аскетизма войны и послевоенного быта, в людской скученности, среди запаха дезинфекции, промазученной одежды и выносных уборных, под грохот молотов котельщиков и писк голодухи, я был немыслимо счастлив. Но поскольку одному счастливым быть трудно, я мечтал эгоистически о счастье для всех. И как бы знаком этого счастья стали далекие горы, – то голубые, то розовые, – при одном взгляде на которые душа начинала преобладать в тебе.
И потому не просто с энтузиазмом, а, я бы сказал интимно восторженно принял я проект перекрытия Волги, последующее море, переброску затона на правый берег, как раз на эти «мятые» горы – эх, вот будет жизнь! Взволнованный, настойчивым стихом, под Маяковского, я сработал поэму «Земля ожиданий». Тон ее был надсадным от счастья, кликушеским. Помню, в ней описывалось море, наподобие Черного, приморский городок, с антуражем Одессы, сухой шелест акаций, ну и, кажется, чайки, яхты и пошедшие тогда со стапелей белоснежные лайнеры.
Час этой «самодеятельной» поэзии пробил через несколько лет в Мурманске. Помнится так: длинный заплеванный коридор «Тралфлота». Сидящая на корточках терпеливая очередь. К вечеру, отупев от сидения, я выдрался из этой очереди и пошел в шалман, которых тут же, на спуске к порту, в пятидесятые годы было – на выбор любой! За столиком, заваленным рыбными очистками и утесненным пивными кружками, мы обнаружили внезапную горячую взаимную приязнь с рыжим, шебутным, только что вернувшимся с моря и завязывающим с моряцкой жизнью радистом с МРТ Димой. Он был возбужден, клокотал, что меня из-за ухудшившегося зрения отчислили из Высшего мореходного училища, что начальник училища капитан первого ранга Раевский тем не менее не поставил на мне крест, а сказал, что возьмет обратно, если я докажу, что для флота я человек не случайный. Он дал мне направление в траловый флот. Кочегаром. На год. Радист саданул по столу кружкой, одобряя великодушный поступок Раевского, горячо сказал мне в лицо, что я не тот парень, который должен тереться с бичами в коридоре «Тралфлота», и что Дима сам (вот только допьем!) отведет меня на свой МРТ. Как доказательство того, что он поведет меня верным путем, радист вскинул на стол и раскрыл чемоданчик, полный денег. Это его чуть было и не погубило.
Я сперва внимания не обратил на вслушивающегося в наш разговор обрюзгшего мятого пожилого. Но когда мой радист обмяк, и этот обрюзгший, и еще один с ним – длинный, заботливо ухмыляющийся жлоб, подошли и ухватили радиста под мышки, почувствовал, что дело принимает скучный для него оборот. Выволокся вместе с ними на булыжный спуск к порту, мокро блещущий под дождем. Радиста они уже не держали, а, закинув ему на лицо его же одетый в рукава бушлат, оставили ничего не видящего и как бы распятого посреди пустынного спуска. И до сих пор помню: раскачивающаяся тарелка фонаря, грубо отблескивающий булыжник, липкая водяная пыль, несущаяся из сумрака наступающей полярной ночи, и две улыбки – одутловатого и длинного, которые выдирали из моих рук чемодан радиста. «Так это же наш кореш, браток! Мы все свои, с теплохода „Одесса“», – умасливал голосом и гипнотизировал своими странными гримасами одутловатый. Но все же я успел углядеть неизвестно откуда взявшегося третьего. Он подбирался сзади. И, не раздумывая, я ударил его сапогом в пах. Он скрючился, падая, и по камням брызнуло что-то железное. Не знаю уж, гаечный ключ или нож.
Моя милиция, действительно, в этот раз меня сберегла. Подъехали, выскочили, страшно закричали: «Стоять!» И эти трое оказались в закрытом кузове; туда же подсадили радиста. А я с чемоданом денег был помещен в кабину, приятно изумленный тем, что они в мгновение ока, без единого вопроса разобрались, кто есть кто.
Выслушав краткую, но энергичную благодарность за участие в задержании бандитов, я прошел напоследок мимо барьера, за которым они сидели, и мятый, сладко улыбаясь, сумел мне нашептать: «Больше суток не проживешь. Ты приговорен, сука!» Длинный тоже оскалился из своих морщин. А тот, которого я ударил, был, очевидно, серьезный малый. Он меня просто запоминал.
Мне было девятнадцать лет, и я почувствовал себя утомленным. Рисковать, и даже жизнью, на выбранном тобою прямом и твердом пути к цели – в этом есть даже услада. Но бессмысленно и трудоемко суетиться, кочуя из одного приключения в другое, – мне это вдруг опротивело. Я оторвался от Курули, за которым, не замечая того, шел все время след в след. Я понял, что настал миг, когда я должен выйти на свою магистраль. И эта магистраль увязывалась в моем сознании с лежащей на дне чемодана поэмой. Сам я ее не перечитывал, чтобы не портить себе настроение. Но в то же время полагал, что для других она будет драгоценным подарком.
Оказавшись, действительно, для флота человеком случайным, я еще дней десять поболтался в Мурманске; чтобы не чувствовать себя сбежавшим трусом. А затем уехал в Москву, не предполагая, что спустя всего лишь два месяца, одетый в матросскую робу, протопаю в строю новобранцев по улицам Мурманска, гаркая вместе со всеми: «Маруся, раз-два-три калина, черня моя дивчина, в саду ягоды рвала...»
В Москве я, разумеется, пошел к Асееву, поскольку он был другом Маяковского, и я мог ему доверять. Какая-то довольно приятная женщина не пустила меня в квартиру, уверяя, что, во-первых, Асеева дома нет, и что, во-вторых, мне незачем таскаться по квартирам, а лучше сразу идти в Союз писателей. Возможно, это была Оксана, воспетая в стихах жена Асеева. И советуя сразу идти в Союз, вероятно, она шутила. Но я был человеком сердитым и действовал твердо и серьезно. Снял и вытряс в подворотне напитанную угольной пылью шинель, привел в интеллигентный вид сапоги, щедро смазав их гуталином, и в таком виде появился на улице Воровского в очень красивом старинном зале с лепными фигурами на потолке и с расписанными золотом простенками. Помню, что великолепие зала подействовало на меня в том смысле, что я как-то строго, по-хозяйски был удовлетворен. После сурового препирательства с секретаршей, даже потерявшейся от моей молодой сердитости, был вызван из-за высоких белых дверей очень известный тогда Ажаев. Без лишних разговоров он подсел к инкрустированному столику и стал читать мою тетрадь. В середине чтения он оторвал глаза от рукописи и спросил: «А у вас там акации разве растут?» – «Нет», – растерялся я. И тут же понял, что все со мной кончено, полный расчет произведен. Ажаев догнал меня и отдал тетрадь. Я запомнил, как он смотрел мне вслед, с некоторым недоумением разведя руками.
А вслед за Ажаевым и сама реальность на мои поэтические прозрения бросила взгляд. Как раз там, где «на розовых горах» должен был возникнуть приморский «весь в акациях» город, я увидел, приехав, серую, огромную, тяжелую воду, которая, хлюпая в глинистый берег, отваливала от него сочащиеся куски. В унылой, без единого деревца, котловине плотники собирали перевезенные с левого берега на баржах дома. От собранного на голом месте старья веяло жутью. Множество людей, бросив свои бревна и плюнув на все, уехало вверх и вниз по Волге искать более человеческие места обитания. Над потемневшими от осенних дождей холмами, над истоптанной и превращенной в сплошную грязь низиной летало и каркало несколько старых ворон. Чувство оскорбленности и беспомощности, помню, не покидало меня. Мои поэтические мечты превратились в срам.
А для Курули через тридцать лет превратились в программу. Ведь здесь, на холмах, и там, внизу, в поселке, реализовался, по сути, мой поэтический бред. Я видел под Лобачом жесткую громаду строящегося эллинга, кладущего начало новому заводу, и курулинский особняк, кладущий начало новому поселку. И слева, на выбросе к Волге, – основу основ расшевеливающегося нового – базу стройиндустрии: кирпичный завод, полигон железобетонного цеха, стальные модули современного завода строительных изделий, который специализировать можно будет как угодно, по потребности...
На холмы поднялся газик Курулина. Курулин прошел вдоль только что высаженных березок, усмехнувшись, пожал мне руку: «Здорово!», скинул куртку возле своих четырех кольев и, крякнув, начал копать. Еще посидев минут десять, я встал и пошел к нему.
Он покопал еще немного, разогнулся, воткнул лопату в глину, со смаком оглядел мой наряд: ватничек, старые кирзачи, кепку.
– А тебе это идет. – Он ухмыльнулся.
– Говорят, ты даже на младенцев спустил оброк?
– А почему бы отцу не посадить деревце в честь своего ребенка?
– Четыре деревца.
– Ну, четыре! – Он снова принялся углублять яму. – Хватит рубить, пора уж сажать! – Он остервенело докопал яму, выдохнул и стер рукавом пот.