355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Блок » Андрей Боголюбский » Текст книги (страница 19)
Андрей Боголюбский
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:17

Текст книги "Андрей Боголюбский"


Автор книги: Георгий Блок


Соавторы: Александр Кузьмин,Георгий Северцев-Полилов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 49 страниц)

X

Был поздний вечер.

Надолго затянувшийся поминальный пир подходил к концу.

От умеренно выпитого, но чересчур душистого дорогого греческого вина поп зарумянился весь – всей большой светло-русой головой, вплоть до выстриженного на темени гуменца. Он лишь сейчас, к исходу утомительной трапезы, стал мало-помалу отходить от смущения, причинённого застольным соседством со славнейшими боголюбовскими боярами.

Ему, по его церковному сану, отвели, как положено по древнему чину, первое место в переднем углу.

Позаскорузнув в московской лесной тиши, он упражнял разговорные навыки только в немудрёных беседах с женой, с детьми, с дьяконом, да с пономарём, да с проскурней. А с проскурней один разговор: не напустила ль в проскурное тесто пузырей? От таких толков не сделаешься речист. Поп решительно не знал, о чём говорить с великолепными соседями. Они приводили его в замешательство и своей важностью и ещё более тем, что были убийцами не только князя, но, как он слышал, и того покойника, которого он, поп, только что отпел.

А ничего не говорить было неловко.

«Ни вещати дерзаху, ни молчати смеяху», – бесплодно повторял он про себя.

Набравшись наконец духу и твердо решив завести не раз выручавшую его речь о погодных приметах, поп ещё раз отхлебнул для храбрости вина и, покосившись мл Якима Кучковича, опять уже пьяного и шумного, открыл было рот, когда в боярские верхние сени вошло понос лицо: суздальский сват боярина Петра Замятмича.

Всем, кроме хозяина и попа, пришлось пересаживаться: сват был знатнее, или, как принято было говорить, честнее, всех. Его усадили выше посадника, выше Якима – рядом с совсем уж теперь замлевшим от робости попом.

Сват сразу же сломал стол.

Громкие беседы мигом притихли.

Тучный суздальский боярин сидел напыженный, едва отвечая даже обходительному Петру, нехотя отщипнул только один ломоток от простывшего блинца и еле пригубил серебряную чару с густым греческим вином, в котором так и бился алый живчик. Тёмная, вздутая, пупырчатая рука то постукивала по столешнице отёкшими пальцами, то подбиралась жабой, а умные маленькие глаза недоброжелательно, с холодной дерзостью оглядывали всех сидевших за столом, одного за другим.

Когда Пётр, нагнувшись к свату, спросил его вполголоса, кого из ростовской дружинки позвать к верхнему, боярскому столу, а кого к нижнему, где пировали более худые, менее честные гости, сват ответил коротко и вслух, что никого не нужно звать: всех накормил дорогой, в лесу, на днёвке. И сам сыт.

   – Да нам скорёшенько и в путь, – добавил он, не глядя на Петра.

За поминальным, свойственничьим столом в устах отца только что погребённого покойника такие слова изучали если не прямым оскорблением, то вызовом тестю этого покойника – хозяину пира.

Пётр побледнел и, комкая последние застольные обряды, поторопился отпустить гостей.

Как только они отпрощались и обиженный дозелена посадник с взъерошенным от изумления огнищанином скрылись, как и другие, за дверьми, а хмельной Яким потащился их провожать до крыльца, сват, оставшись с глазу на глаз с Петром, ткнул острой бородкой в сторону ушедших и сказал:

   – Пошто пускаешь в дом Андрейкину нечисть?

   – Какие они Андрейкины? – ответил Пётр. – Оба искони княгине прямили и сейчас прямят.

   – Пора б не княгининым глазом, а своим глядеть! – отрезал сват, смерив Петра с ног до головы презрительным взглядом. – По мне, оба кривы. Как положим в Суздале весь поряд, посадим сюда других.

Маленький, очень тучный, сват прошёлся по сеням, брезгливо поглядывая на неопрятные остатки пира, и из дальнего угла, полуобернувшись к молчавшему Петру, спросил:

   – Как допустила сватья (он говорил о Кучковне: её не было на пиру), чтоб у ней в дому Ивана взяли? И посадник чего смотрел? А говоришь: прямит.

   – Никто не знал, где Иван кроется, – мрачно ответил Пётр.

   – А надо б знать.

Сват прошёлся в другой угол сеней и, совсем уж отворотившись от Замятнича, проговорил в стену:

   – Ничего не сумели! Шимона не сумели уберечь!

Он произнёс эти последние слова тем же сдавленным, злым голосом, каким говорил и остальное, точно поминал не о сыне, которого – всё это знали – любил без памяти.

   – Ты, видать, устал, – примирительно сказал Пётр. – Что торопишься? Заночуй. Наутрие дотолкуем.

   – Не с Ивана ль пример брать? Дороги ваши московские ночлеги!

Пётр ещё не терял надежды умягчить свата. Ему было необходимо задать один важный, решительный вопрос. Он много надеялся на это свидание. Но немыслимо было задавать этот вопрос сейчас, когда на свата нашёл отчего-то такой свирепый стих. Чтобы выгадать время и перестроить собеседника на иной, более удобный лад, он решил заговорить о другом.

   – А я думал, заночуешь, – сказал он, стараясь придать своему голосу спокойный, дружеский звук. – У меня к тебе просьбица. Тут у нас в некаком селище смерды сшалили (он не решался сознаться в крамоле своей челяди), так не пособит ли твоя дружинка их унять?

Сват остановился, насмешливо посмотрел на Петра и проговорил с неприязненной ухмылкой:

   – Не прикажешь ли мне самому, благо есть досуг, наведаться в то село?

Пётр не догадывался, до чего неудачно выбрал предмет, которым рассчитывал отвлечь и развлечь свата. Он не знал истинной причины, отчего сват так беснуется.

Помимо страха, какой внушала свату предстоявшая лесная, разбойная дорога до Суздаля, было ещё и другое. Перед самым въездом в Москву купцов сын сообщил ему на днёвке такую весть, которая сокрушила свата не менее, а то, пожалуй, и более, чем бесславная гибель единственного сына.

Молодой ростовец долго не осмеливался передать эту весть, но словоохотливый язык чесался, и на днёвке, уже под Кунцевом, разотважившись от горячей подорожной чарочки, он выболтал, что сватовым суздальским прадедовским вотчинам, которые Андрей отписал на себя и которые теперь, после Андреева конца, должны были вернуться под власть прежнего хозяина, – что этим богатейшим вотчинам нанесён страшный, не скоро поправимый урон: сватовой челядью где выжжены, где вытоптаны все нивы всплошь; всё обильное усадебное строение спалено дотла; от сотен скирд следа не осталось; угнан невесть куда весь скот и все конские табуны; охотничьих ястребов и очень дорогих соколов, привезённых с Печоры-реки, съедомых лебедей и журавлей пустили лететь куда захотят, а сама челядь вся разбежалась по городам да по лесам. Сват был разорён.

Подойдя к дворовому отворенному, уже тёмному окошку, сват высунул в него бородку и сказал как бы про себя:

   – Кони, кажись, накормлены. Как отдохнут да попьют, так и в путь... Так и в путь, – повторил он по своей привычке, отходя от окна. – Где Груня? – спросил он Петра. – Кликни-ка её.

Петру показалось, что сват наконец смягчился. Он заговорил не без поспешности:

   – О конях не тебе заботиться, а мне. Конюшему сказано: будут сыты. И с собой дадим. А Груня, надоть, прилегла. Ужо кликну её, как поговорим...

Он замялся. Важный вопрос, сверливший душу, нельзя было больше откладывать.

   – Ты мне присоветуй, – вымолвил он, негодуя на невольную искательность своего голоса (так ли – ещё вчера – думал он говорить со сватом!), – присоветуй, как мне-то быть? Ехать ли в Суздаль ныне же либо ещё переждать? – Он опять замялся. – И княгиню куда везти?

   – Кто о чём, а ты всё о княгине!

В презрительной усмешке свата просвечивала та же брезгливость, с какой он оглядывал чужие объедки.

   – Присоветовать! – пыхнул он, задирая бородку. – Свой ум есть. У кого зудит, тот и чешись. Куда знаешь (он произнёс: «куда знашь»), туда с княгиней и беги. Что потерял в Суздале?

Он прошёлся по сеням, обходя неприбранные столы.

   – А нам с Груней, – прибавил он, опять будто про себя, – в Суздале давно бы пора быть.

   – С Груней? – пробормотал Пётр, думая не так о Груне, как о той чёрной завесе, которая вдруг перед ним повисла и застлала всё его будущее.

Приговор свата, первейшего из первых бояр, – это был приговор всей ростово-суздальской старобоярской дружины, которой он, Пётр, убив Андрея и убежав из Боголюбова, сам отдал в руки всю власть. И теперь новые владельцы этой им, Петром, похищенной, но тут же и упущенной власти выбрасывают его из своего изысканного круга, как наёмного палача, который более не надобен. Путь в Суздаль, путь к упущенной власти был Петру заказан.

   – С Груней, да, с ней, – повторил сват. – Что спрашиваешь? Иль тебе наш боярский уряд неведом (он нажал на слово «наш»)? В мой дом отдана, в моём дому ей и быть. А от твоего коровая (суздальское оканье свата становилось от раздражения заметнее) та краюха отрезана.

   – Дал бы ей у матери поотдохнуть, – мёртвым голосом выговорил Пётр.

   – И у меня не устанет, – ответил сват. – Чай, обихожу её почище, чем ты – Шимона.

   – Захочет ли?

   – А не захочет, так скажи дочке так: чтоб батюшка-свёкор не наложил на тебя своей грозы, ходи у него в послушании. Небось захочет. Вели-ка девкам складывать её вдовье добришко...

Два часа спустя, уже ночью, Пётр Замятнич стоял у себя на дворе перед высокой повозкой, где сидел на подушках сват, а рядом с ним – рыдающая Груня. Тын, вскрытый намедни для выноса покойника, успели уже заделать.

За спиной у Петра, на крыльце, тихо плакала Гаша, сжимая странно лёгкую руку матери. Кучковна глядела и небо, на Млечный Путь, такими же бесслёзными, мечтательными глазами, какими утром с паперти смотрела в лесную даль.

Чтоб из приличия, ради посторонних, что-то сказать, Пётр задал свату на прощанье последний вопрос:

   – Кого думаете звать в князья?

Он сознавал, что ему теперь безразлично, кто будет князем. Оттого он и задал именно этот ставший для него незначащим вопрос.

Но сват не считал ни нужным, ни пристойным обсуждать с Петром этот для него очень значительный вопрос о князьях. Свату было не до приличий. Свата не смущали посторонние.

Душная ночь; чужие, непотребные, убивецкие поминки по любимом сыне, которого не удалось самому и похоронить; лихие разбойники по придорожным лесам; полное разорение; гроза, которой предстояло смирять плачущую сноху; а там, впереди, в Суздале, ежели доберётся туда жив, ожесточённые, утомительные споры с упрямыми ростовцами, с сутяжными владимирскими каменщиками, с проискливыми рязанскими послами. Было от чего кипеть!

А тут ещё вьётся в ногах, как паршивый пёс, болтается, как колышка в проруби, этот бесповоротно промотавшийся бывший Андрейкин милостник, сын пришлого, тёмного родом дружинника, подобранного когда-то Мономахом на одной из его, Мономаховых, бесчисленных дорог. Это он бессовестно втравил Шимона в подсказанное боярами, но не боярское дело; это он опоил Шимона не своим вином; это он в воровском хмелю, в трусливой горячке затоптал Шимона насмерть. И вот липнет этот убрызганный Шимоновой кровью человек со своими глупыми, невпопадными речами! Всё только о себе да о себе. А кому он нужен? Да ещё верещит этот нечистый человек о княгине, которая, как и он, отслужила свою нечистую службу и которую, как и его, пора сбыть с рук.

Вся перенятая от отцов спесь, вся скопившаяся в сердце ненависть ударила свату в голову. Его прапращуры осели в хлебородном суздальском Ополье в незапамятной древности, ещё язычниками, молившимися истуканам. По семейному преданию, они ходили тогда на камских булгар брать с них дань беличьими спинками. Водил их туда будто бы сам Владимир Старый со своим полусказочным пестуном Добрыней, тот самый Владимир, который крестил Русь и насильно окрестил тогда же и сватовых пращуров. Это было двести лет назад (да и было ли?), но сват это помнил, гордился этим и не сомневался в своём праве называть себя великим и честным боярином. А что сам он подготовил совершённое Петром убийство, что всего две недели назад какие-то чернецы зашивали его, великого боярина, в мешковину и прятали по житным ямам да по церковным ларям, – это он позабыл. С высоты повозки сват и вчерашний друг оглядел в последний раз свата и вчерашнего друга и отчётливо, сдавленным голосом злого толстяка выговорил на весь двор, сильно окая по-суздальски и нажимая на каждое теперь уж намеренно и явно поносное слово:

   – Не сказать ли дружине, что-де володимерец Петряйко, Замятнев сынишка, бьёт-де вам, боярам, челом: не возьмёте ли-де вы, бояре, себе в князья его, Петряйкина, сердечного дружка – Анбала-ясина, княжого шелудивого холопа [42]42
  ...Анбала Ясина, княжого шелудивого холопа... – Анбал (Амбал) – один из пленных, взятых Боголюбским в его многочисленных походах, ставший затем княжеским ключником. Одна из ключевых фигур в заговоре против Андрея. Имел прозвище Ясин (то есть осетин), однако Кузьмище Киевлянин, по летописному рассказу, упрекавший его в убийстве владыки, именовал его «жидовином». Должность при княжеском дворе, заведовал охотничьими собаками.


[Закрыть]
, с кем они-де вдвоём своего князя давили?

Такие слова назывались бесчестьем: сват обесчестил свата.

Груня вскрикнула и перестала рыдать. Повозка уж тронулась.

   – Ты что? – сказал сват, касаясь Груниного плеча жабьей рукой.

Груня отдёрнулась, ничего не ответив.

Сват отнял руку и задумчиво заправил острую бородку концом в рот.

Так и уехал из Москвы – покусывая бородку, покачиваясь рядом с Груней на высоких подушках, весь в заботах о себе. О Петре он, видно, успел уже забыть.

Топтавшийся тут же верхом молодой купцов сын с родинками на щеках поспешно заворачивал свою раскормленную кобылу. Покидая двор, где вчера был так щедро обласкан, купцов сын даже шапки не снял на прощанье, проезжая мимо высокого, прямого человека, который неподвижно стоял перед крыльцом, свесив на грудь седую обесчещенную голову.

Столь заспесивился купцов сын, что не обернулся даже, как ни был молод, на приглянувшуюся ему вчера дочку этого вчерашнего хлебосола.

А уж на что была хороша – на ночном крыльце, со своими тихими-тихими, русскими слезами!

XI

События этого дня и этой ночи на том не кончились.

Из-за сухой духоты, которая почти не опрохладилась и ночью, Гашино окошко, обращённое на реку, осталось отворено.

Кудрявый мальчонка лепетал во сне что-то невнятное: у него ещё гноился больной глаз.

Гаше не спалось. Она лежала лицом к стене, с открытыми глазами.

Вдруг на тёмной стене ярко занялся и весело заелозил по верхним её венцам светло-красный четвероугольник.

Гаша вскочила с постели: глядевший в ночь оконный пролёт весь полыхал от близкого зарева.

Ночные пастухи, что стерегли за рекой, на скошенном Великом лугу, боярский табун, видели, как на городском берегу выкинуло вверх огромный огненный факел. Они сразу же поняли, что загорелся двор боярского ключника Маштака.

Знойная сушь помогла огню. Маштакова изба отпылала очень скоро. Не уцелело ни брёвнышка.

А соседние хаты, придвинутые к самой воде, удалось отстоять, благо было безветренно. Их нагревшиеся стены всё время окатывали водой: и из реки её брали, передавая друг другу из руки в руку ведра, да и по хатам оказалось, как на счастье, довольно её припасено с вечера. Так уж людям посчастливилось. Потому что в другой-то день могло бы того и не быть, по воду хаживали больше по утрам.

Пожарище ещё рдело в ночи дотлевающим угольем, когда те же пастухи увидали второй такой же факел. Он поднялся уж на их стороне, за Москвой-рекой, где-то далеко за околицей береговой торговой слободки.

Там никакого жилья словно бы не было, и пастухи недоумевали, что же могло там гореть.

Была – и то не там, а выше по реке, ближе к слободке, под борком, почти насупротив московского посада небольшая часовенка Параскевы-Пятницы поставленная когда-то боярыней в своё имя, за помин отцовой души. Там одиножды в год певали панихиду: в самое бабье лето, в Автамонов день, когда, по народной примете, змеи уходят в леса. Говорили (пастухи сами этого не помнили), что на том месте, где срублена часовенка, был казнён когда-то боярин Кучко. В его время, уже далеко при Юрии, тамошний борок был ещё, как толкуют, глух.

В Кучковнины же годы по пятницам здесь, у часовенки, чуть в стороне от слободки, бывал небольшой Торжок. Торговали больше горшками да шерстью. Горшки пригоняли с разных мест по реке в особо для того сбитых, широких, плоскодонных стругах.

И только когда новое, заречное зарево пораспылалось и когда ясно, как днём, обозначились впереди пламени чёрная грива Пятницкого борка и чёрная ж луковка с надчасовенным осьмиконечным крестом, – только тогда вспомнили пастухи, глядя на гриву да на крест, что подальше борка и часовенки поставил себе совсем недавно новую, просторную избу особняком от слободки старик, богатый шерстобит, Маштаков отец.

Ещё смеялись тогда над стариком, что выбрал для избы место по пословице: хорошо угодье, когда река близко, а родня подальше.

Люди часто смеются понапрасну, не подумавши: не от родни уходил старик и не к реке тянулся, а к Пятницкому Торжку.

У него-то и загорелось.

Свидетели первого пожара, бывшего на городском берегу, рассказывали потом, что обезумевший Маштак позабыв в дымной суматохе про другое своё имущество, принялся выкидывать из двери горящего дома одни только клетки с певчими птицами. Когда разгулявшийся огонь стал выгонять ключника из избы он выбегая в дверь, оступился о порог и упал на птичьи клетки.

   – Так всей варей в них и рюхнулся! – объясняла впоследствии Жилиха, которая на пожаре-то, правду сказать, не была, потому что заночевала тогда у семёновской кумы, понарассказав ей всяких небывальщин про боярские похороны. Такого понамолола, что послушать нечего.

Жилиха никогда не говорила «всем передом» а непременно «всей варей». На Москве только она одна так и говорила. Иные из-за того так её и кликали: не Жилихой, а Варей.

Клетки поломались, птицы вылетели на волю, и в клубах пламени и дыма заметались соловьи и скворцы.

Толковали ещё втихомолку, будто видели в ту ночь па городском берегу боярского щетиноватого скотника. И будто за рекой, на Великом лугу, когда перед рассветом немного прохолонуло, грелся с конскими пастухами у костра некий, неведомо зачем оказавшийся там ночью боярский же холоп, смирный, лохматый парень. Его все давно знали и над ним иногда немножко подсмеивались, потому что он любил жаловаться на девок: как, дескать, у парня, по его холопьей участи, ничего своего нет, деревянные, мол, вилы трёхрогие (велика ли им цена, много ль от них проку?) и те не свои, а боярские, то ни одна, мол, девка за него, за холопа, верно уж не пойдёт. А жениться, дескать, охота. Да и надо.

Все соглашались, что жениться, конечно, надо. А только всё-таки посмеивались.

Может быть, тоже понапрасну? Легко ли и впрямь холопу жениться? Вольная за него не пойдёт, а девке-холопке расчёт выйти опять не за него.

Только над лохматым-то если и смеялись, так не со зла. Такой здоровый парень – по росту Воротникову большаку без малого ровня, – а девками обижен! Девки же и смеялись. А сами на него так и поглядывают! Надо же им посмеяться, не всё же плакать. Когда и смеяться, как не в девичьи, красные годы! Отдадут замуж какой ещё муж попадёт? За иным до тех пор наплачешься!

Взять хотя бы ту же Кучковну.

Не холопка была, а боярышня. Только обычай у неё был не боярский: простая. И уж тихая-то какая! (А в девках небось тоже по-пустому смеялась. Говорили, что помнит, будто в девках больно хорошо пела, не хуже Груни.) Да, всем взяла. Одно слово: московлянка... А вот поди-кося!

Да у их-то боярского роду – что говорить! свои порядки. Своя и доля. У холопьев да у смердов такой не бывало.

Те горюнились с иного. Да и по-иному горюнились-то.

В те, в Кучковнины, годы смердам становилось день ото дня трудней. А холопьям и подавно. Едва обмотались.

Говорить о том не любили, да, пожалуй, и не сумели б. Скорей сделают, чем скажут. А когда скажут, так коротко – одним холопьим реченьем: невыстерп.

Случалось, что иной раз и на самом деле не вытерпят.

Так было и на Москве в то лето, как бояре убили князя Андрея Юрьевича Боголюбского.

Часть девятая. МЯТЕЖ

I

  один из дней этого лета, в тот, что наступил после двух ночных пожаров, в день, о котором ещё долго потом вспоминала Москва, а потом и позабыла, не записав в свою летопись (да на Москве некому было тогда её и вести, потому что летописи велись только по тем городам, где был княжой стол или где митрополит либо архиерей держал подворье, а на Москве, кроме посадника да попа, никаких других властей в те годы ещё не было), – в тот день над Москвой появились ястреба.

Это было ранним утром.

Их было несколько: не то четыре, не то пять. Откуда взялись?

И ходили по светлому небу большими, очень медленными, чуть наклонными кругами, режа одним кругом другой круг: своим – чужой, то поддевая ниже, то захватывая выше, иногда так высоко, что их негромкий голодный клёкт становился едва слышен. И очень нежен: словно кто отпустил тонкую стальную пружину.

Все хозяйки и в городе, и на посаде, и по приречным слободкам поубирали кур и цыплят.

   – Курохватов нанесло! – говорила одна другой.

Бродили по берегу только Маштаковы брошенные куры.

Их было много.

Отдельно держалось главное стадо с тремя крупными петухами, из которых один, самый крупный, рыжий, мохноногий, то и дело напускался на двух других, пригибая голову к земле, тряся свислым на сторону кровянистым гребнем и топыря на шее ожерелок масляно-огненных перьев. Он отвёл своих не покормленных погорелыми хозяевами кур к сенному стогу, старательно сметанному поодаль от береговых хат.

Стог, как и куры, принадлежал Маштаку. Он был сметан всего три дня назад. От него ещё крепко пахло свежим сеном. Этот сильный, далеко уходивший запах мешался с запахом гари, ещё более сильным и разносившимся ещё дальше. Из острой макушки стога торчал конец всаженного в землю шеста, вокруг которого вили стог.

А две клуши с цыплятами, успевшими подрасти и обратиться уже в опёрышей, но не отстававшими всё же от матерей, отошли к раскидистому дубу, что корячил на берегу огромные обломанные, совершенно голые суки и приходился почти против самой боровицкой изголови городского холма. Дуб был очень стар, давно потерял всю кору и был весь источен червями.

Если бы деревья умели видеть и говорить, то этот дуб по своему древнему возрасту мог бы рассказать, жил ли на свете сказочный Добрыня или не жил и хвастает ли или нет суздальский сват Петра Замятнича про камский поход своих прапращуров.

Но дуб, как все дубы, молчал и ничего не видел.

Не видел и того, как два ястреба, один за другим, ударили с неба – один в рыжего Маштакова петуха, другой в белую клушу, что пасла свой выводок у широко разошедшихся корней древнего дуба.

Этих двух ястребов заметили позже, когда они, напировавшись без помехи, сытые, большие, чубарые, сидели столбиком, по-совиному, один на шесте, торчавшем из стога, другой на самом высоком нагом суку иссохшего дуба, и нехотя, сощурив жёлтые глаза, поворачивали плоские головы то туда, то сюда.

Когда их согнали, они медленно полетели в сторону Великого луга, лениво махая тяжёлыми, сильными, кое-где проредившимися крыльями.

Они летели низко над Москвой-рекой, которую чуть бередил тёплый, южный ветерок.

Этот ветер назывался на Москве спорным, потому что дул против течения. Он поднимал мелкую рябь, в которой было столько слепившего глаза солнца, что оно не давало глядеть на неторопливо улетавших ястребов.

Ястреба, выглядев опять голые сухостоины, опустились на дальнем краю Великого луга, у Коломенской дороги, что вилась розовой тесёмочкой по зелёному Замоскворечью и терялась в зарослях чёрной ольхи.

А потом улетели ястреба куда-то ещё дальше этих зарослей. Куда?

Подле стога и около дуба трава оказалась местами запрыскана кровью. А вокруг кровяных отметин было разбросано ворошками много куриных, петушиных и цыплячьих перьев. Пышнее всех был ворошок рыжих перьев. Только эти перья не казались теперь больше ни огненными, ни масляными.

Тут, стало быть, ястреб и расхватал мохноногого злого петуха.

Уцелевшие Маштаковы куры отошли теперь ещё дальше от пожарища и разбрелись по кривой песчаной косе – там, где в Москву-реку вливалась болотная речонка Неглинная и где уж давно замыло речным песком тот белый лошадиный череп, который был ещё виден с боровицкой изголови около шестидесяти лет назад, когда на эту изголовь въехал однажды летним вечером, на закате, по пути из Суздаля киевский князь Владимир Мономах.

Изменился с Мономаховых времён и самый очерк песчаной косы. Многое изменилось кругом, не только коса.

События этого дня шли так быстро одно за другим, вспыхивая неожиданно то здесь, то там, что никто из московлян не сумел бы рассказать верно, что за чем шло. Многое и упустили. Многое поняли не так, как оно было на деле. А многое и просто забыли.

Но ястребов запомнили, потому что с их удивительного, никем вовремя не замеченного, безнаказанного разбоя начался этот день.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю