Текст книги "Андрей Боголюбский"
Автор книги: Георгий Блок
Соавторы: Александр Кузьмин,Георгий Северцев-Полилов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц)
Часть седьмая КРОВЬ ДОБРЫЗНУЛА
I
оголюбовский обоз двинулся из Москвы после обеда, когда солнце стояло над Боровицкой башней.
Пономарь взошёл на звонницу, чтобы удобнее наблюдать, как повезут пойманных. Туда же взобрались и дьякон с толстой дьяконицей. Поп с попадьёй смотрели со своего крыльца. Из-за плетня, на котором кривились туда и сюда опрокинутые горшки, выглядывала остроносая проскурня. Даже огнищаниха, которая со всеми в городе была в ссоре и никогда не выходила со двора, и та высунула обиженное лицо из окна своего терема. На пороге приворотной избушки стояла старуха воротница и концом холщовой косынки утирала заплаканные глаза.
Поезд растянулся так, что верховой на буланом коньке, ехавший в голове обоза, давно миновал посад, а задние подводы только ещё трогались.
Когда повозка Ивана Кучковича, к которой он был прикован наглухо, втянулась в тёмный воротный пролёт Неждановой башни, правивший лошадьми курчавый ученик меньшака – он сидел не на облучке, а, по обычаю того времени, верхом на одном из упряжных коней – сразу заметил полосатую телогрею младшей поповны: девушка жалась к ободранной рогами тележных осей верее городских ворот.
– Куда вторкалась? – прикрикнул на неё верховой со шрамом на лице (он ни на шаг не отставал от стольниковой повозки). – Уйди с дороги!
Поповна проворно выскочила из-под ворот на мост, но до того застыдилась, что так и не посмела заглянуть в красивые прищуренные глаза.
– Левей бери, разиня! – сказал курчавому парню всё ещё связанный Иванов конюх, сидевший рядом с хозяином. – В перила въедешь!
Площадь между рвом и посадом была полна народу. Над толпой любопытных высоко выдавалась чумазая голова кузнеца-исполина. Когда в воротах показалась повозка Кучковича, великан легко поразгрёб ручищами тех, кто стоял перед ним, и, выйдя в первый ряд, окинул последним, заботливым взглядом железные кованые стаканы, надёжно заклёпанные на руках и на ногах стольника, и толстую цепь, которая, въедаясь в зелёный бархат одежды, стягивала крест-накрест Иванову широкую спину.
За повозкой Кучковича шла подвода ростовского купца. Он тоже был окован.
– Упырь! Прямой упырь! – заговорили в толпе. – Отколь взялся такой?..
Купца никто не знал.
Прокопий второпях забыл распорядиться, чтобы пойманного ростовца накормили обедом: купец жевал беззубыми челюстями захваченный ещё из дому очерствелый хлеб. Железа мешали подносить краюху ко рту. Маленькая голова уходила время от времени в узкие плечи, чтоб сунуться за хлебом к рукам.
Сдержанный говор толпы перешёл в громкий гул, когда из ворот выехала на мост следующая подвода. В ней везли посадника.
Он скалил жёлтый зуб и всё время вертел своими маленькими, будто детскими, ручонками: то пощипывал редкую седую бороду, то тёр глаз, то оправлял отвороченные вверх поля остроконечного, расшитого бисером колпака, стараясь, видно, показать, что он не в оковах.
– Провожать, что ли, поехал? – говорили в толпе.
– Какое провожать! Или не видишь, кто по бокам от него сидит? Один с топором, другой с рогатиной.
– Не он провожает – его провожают.
– Туда и дорога!..
На дне последней телеги лежал с закрытыми глазами хитрокознец.
Он был укутан в отцову заплатанную сермягу. На I олове была отцова же тёплая шапка, а под головой – седло. За телегой, уныло кивая ушами, нехотя переставлял ноги холёный гнедой жеребец, привязанный к задней нахлёстке.
В самом хвосте обоза ехали верхами три дружинника, а впереди них – Прокопий. Его спокойный каурый мерин досадливо мотал большой головой, когда о его плечо тёрлась озорная рыжая кобылка огнищанина. Ястребок сам набился провожать боголюбовских гостей.
Старик воротник, прихлопнув кое-как тяжёлые полотна городских ворот, у которых всё ещё стояла на мосту поповна, догнал обоз и, поравнявшись с последней телегой, пошёл с ней рядом, держась рукой за грядку.
Обод заднего колеса то и дело шаркал по его поджарой икре, приступы кашля не раз вынуждали отстать от телеги, но он снова её догонял, опять хватался за грядку и, поглядывая на меньшака, на несмытые следы запёкшейся крови в уголках его синих губ, без умолку наставлял сына, как присматривать за подручным и учениками, как поменьше знаться с боярскими, купеческими и посадскими кузнецами, от которых добра не жди, как и чем помогать многодетной сестре, как лечить больную грудь, как приохочивать к работе детей, как ковать гнедого жеребца, как просить у князя дубового лесу для постройки новых хором...
Обоз, поднявшись из ложбины на Кучково поле, прибавил ходу, и старику стало невмочь поспевать за ним. Взглянув ещё раз на меньшака, сунув ему в ноги, под стоявший там шлем, берестяной туесок с водой из– под точильного камня, воротник отошёл наконец от телеги, остановился на краю широко разъезженной, уже просохшей Владимирской дороги и, прижав обеими руками бороду к груди, простоял до тех пор, пока смыкавшие поезд верховые не скрылись в дальнем осиннике.
II
Ему не захотелось идти домой.
Он оглянулся на солнце – оно стояло ещё высоко – и зашагал вправо под гору, по обросшей ромашками полевой меже, в сторону Ольховца, к дочери.
Ржаные, ещё не налившиеся колосья щекотали ему руки. Над ним неутомимо пел жаворонок, точно торопясь поделиться какой-то большой, неожиданной радостью, и, не умолкая ни на мгновение, уходил всё выше в небесную синь, будто для того, чтобы как можно дальше, во все концы, разнёсся его весёлый рассказ.
Утром, отхаживая больного сына, воротник не удосужился повидаться со старостой дочкиной деревеньки, который приходил зачем-то в город, к Прокопию. И теперь старика разбирало любопытство: о чём у них была речь?
Посидев у дочери часа полтора, вызнав у неё все, что хотел, подробно осмотрев её двор, огород, их деревенскую водяную меленку на Ольховце, мельничный запрудок, рыбные заколы на ручье повыше запрудка, вытащенные рыбаками на берег лозовые морды, обвешанные тиной, надавав пропасть дельных советов и дочке, и зятю, и мельнику, и рыбакам, воротник лесной тропкой спустился к Яузе и берегом направился домой.
Не доходя Васильевского луга, он нагнал бортника Неждана, который, опираясь на черёмуховый посошок, плёлся потихоньку к себе в Сивцев Вражек, возвращаясь из боярского липняка.
Воротник был моложе Неждана всего лет на семь. Они были старые знакомцы. «На одном солнышке онучи сушили», – говорил Неждан. На Москве все знали друг друга.
Когда восемнадцать лет назад рубили город, воротник, в то время ещё полный сил кузнец, тоже работал топором по соседству с Нежданом и немало досаждал ему советами.
Встретившись сейчас на береговой дороге, они поговорили сперва о последних городских происшествиях. Воротник, как самовидец, больше рассказывал, а Неждан больше слушал.
За что схватили Кучковича, кто были его спутники, почему увезли и посадника, этого не знал, конечно, ни тот, ни другой, а вздорным бабьим слухам, которых успело уже накопиться много, старики не верили. Обоим было хорошо известно, что вражда бояр с князем давняя, но воротника удивляло, что в эту вражду вовлеклись такие исконные княжие любимцы, как Кучковичи.
– Чего дивиться-то!– сказал Неждан. – Любимцы! Любит и волк овцу.
И, пройдя несколько шагов молча, прибавил:
– А когда волк волка дерёт, не наше овечье дело их разнимать.
Неждан шёл домой раздражённый: его внук, вместо того чтобы лазить за деда по бортяным липам, улепетнул в лес ловить щеглов.
Воротнику не хотелось спорить, но у него голова была, по обыкновению, полна мыслей о детях, и, следуя ходу этих мыслей, он сказал:
– Князь – одно, бояре – другое (он думал о судьбе своего меньшака). За княжим хребтом всё полегче, чем за боярским.
– И за княжим хребтом не рай, – отозвался Неждан. – Побывал бы ты, как я, в княжих закупах, не то бы запел.
– Без князя-то как проживёшь! – сказал воротник, вспоминая гнедого жеребца и жёлтую ящерку. – А от бояр одна обида.
Его большак-исполин, возвращаясь с боярского двора, заходил нынче в обед к отцу и рассказывал, что огнищанин велел оковать три его сундука точь-в-точь так, как окован княгинин сундук, который стоит в пустом княжом тереме. А на том сундуке оковка такая, что даровой работы хватит до Ильина дня!
И дочку старик застал сегодня в слезах: годовалую телку, на которую столько было надежд, надо вести на посадничий двор.
Да и самому легко ли на старости лет? Не случись с посадником беды, погуляла бы сегодня посадничья плеть по его спине за то, что проспал Москву...
– От бояр одна обида! – повторил он убеждённо.
– Князь – подалее, бояре – поближе, их рука чаще и бьёт. Только и разницы, – ответил Неждан.
Оба надолго замолчали, погрузившись каждый в свои думы.
Обошли гуськом давно знакомую обоим длинную, никогда не просыхавшую лужу. По её густой воде бойко шныряли пауки-плавуны. А около воды, над чёрным месивом грязи, сплошь истыканной коровьими и овечьими копытами, летали нарядные голубые стрекозы.
Недалеко от лужи, на кулижках, паслось городское стадо. Пахнуло свежим навозом и парным молоком. Воротник, сразу углядев свою коровёнку, хотел было крикнуть пастуху, чтобы перегнал скот с кочек на гладкую пожню, но в это время ковылявший впереди Неждан остановился, дождался его и, зашагав рядом, сказал:
– Без князя – верно говоришь – седня не прожить. Дай боярам волю – они всю землю искрошат, оголят, высосут и напоследок меж собой перегрызутся. А там понакатят незваные гости – булгары ли, половцы ли – и остатнее наше добро спалят... Однако ведь и то верно, что и князю-то без нашей сиротинской братии тоже не прожить! На одних бояр не обопрёшься, а без опоры как устоишь? Затем-то он поверх боярских шапок на нас и поглядывает. Да иной раз ещё и ручкой к себе поманит! А мы, дураки, и рады.
Он с невесёлой, словно сострадательной усмешкой посмотрел на воротника глубоко ушедшими под брови медвежьими глазами.
Тот молчал.
– Ты мне вот что скажи, – продолжал Неждан, – когда на Киев ходили двукраты и на булгар двукраты же, когда под Новгородом в болотах вязли, чьей крови больше повылилось, чьих костей больше поразмётано: наших или боярских?
Воротник в ответ только пальцами пошевелил.
– Ты не пальцами тычь, а языком скажи! – укоризненно выговорил Неждан. – А какой после войны делёж? Князю – слава, боярам – добыча, а нашему брату – в степи курган!
Пройдя Васильевский луг, старики перед околицей посада сели отдохнуть на самом берегу Москвы-реки, спугнув стайку белокрылых куличков.
Вода беззвучно накатывалась на гладкий песок и лизала смолёный бок причаленной ладьи, по которому отражённое водою солнце бегало светлой вязью. Неждан прислушивался к тонкому писку куликов и следил глазами за ровными дугами их низкого полёта, опустившись на берег, они мигом снимались с места и, почти не отрываясь от воды, описывали новую дугу.
По Нежданову лицу видно было, что, пока шли вдоль спокойно струившейся реки, летний день, которым в тихом сиянии близился уже к концу, успел наложить ему на сердце свою тёплую, примиряющую руку. Когда он снова заговорил, в его старческом, слабом голосе уже не слышно было прежнего раздражения.
– У меня, – сказал он, – сам знаешь, в днепровских степях под курганами три сына лежат. А четвёртого косточки Ока-река моет под Абрамовым городом. А я пот живу. Так как же мне их не поминать?
– Ещё бы не поминать! – проговорил воротник. – Каков ни будь сын, а всё своих черев урывочек...
– Не в том дело, что своих черев, – возразил Неждан, – а в том дело, что мой-то стариковский дожито к их кровушкой да их косточками куплен. И мой, и твой, и всех нас.
Он обвёл морщинистой рукой серые зады московского посада и торчавшие из-за них городские пышки.
– Нонешнего-то князя, Андрея-то Юрьича, не нам судить, – продолжал он. – Я и не сужу. В Киев, да на булгар, да в Новгород он не за славой рать посылал и не за добычей, а для нашей пользы. Не понапрасну нашу кровь лил. Кабы славы искал или корысти, так озолотил бы себе в Киеве венец да там бы и сел, как другие князья до него делывали. А он, видишь, и не поглядел на киевский стол: братьям уступил, а сам у нас остался, из нашей земли рядит и Киев и Новгород. Такого ещё не бывало! Свою волость бережёт и того не забывает, что Киев – не печенежий город, а наш, русский, и что Новгородская земля – не чудская и не водская, а тоже своя. Сам помнит и другим напоминает. Силён, ничего не скажешь! А по мне, что сильней, то лучше: коли князь не силён, так какой он князь и кому нужен?.. Одна у Андрея Юрьича беда...
Неждан поглядел на посадничьи голубятни и на свежую резьбу огнищаниновых хором, которая так и сверкала, отражая скользящее по ней солнце.
– Одна беда, – повторил он. – Не тем верит, кто ему верен, не тех любит, кто нас любит. Кого по городам понасажал? Думаешь, только на Москве плачут от его посадников, огнищан да тиунов? Всё Залесье настоналось! Спроси мою суздальскую родню, а про Владимир, чай, и сам от сына слыхал...
При упоминании о посадниках и огнищанах воротник встрепенулся и рассказал Неждану, что слышал давеча от дочери. Староста их ольховецкой деревеньки, когда узнал, что посаднику несдобровалось, прибежал в город и пожаловался Прокопию на посадничьи бессовестные поборы. Прокопий посулил пересказать их челобитье князю. Мужики повеселели: надеются на боголюбовского боярина, которого староста расхвалил за ласковый приём. А бабы не верят. Дочь воротника хоть ещё и не увела своей яловки со двора, а как поглядит на неё, так и заплачет.
– Ласково слово пуще дубины, – пробормотал Неждан и, кряхтя, поднялся с травы. – Люди говорят: хвали рожь в стогу, а боярина в гробу.
И они поплелись дальше, толкуя неторопливо о своих домашних делах.
Пока шли по посаду, Неждан рассказывал, как меньшой его сын, тот, что расчищает себе починок на бережках под Дорогомиловом, всё зовёт отца к себе жить, а Неждан упрямится.
– Хоть и сыновний дом, а всё не свой, – сказал он. – Чужой хлеб в горле петухом поёт...
И по старой привычке пристально оглядел на ходу углы срубленной им когда-то проездной башни.
Воротник, который успел уж вернуться к своим любимым мыслям – о меньшаке, – отвечал Неждану только рассеянными кивками головы. От бессонной ночи и от навалившихся за ночь и за день забот у него ломило затылок и ныло в спине.
«Отосплюсь, – подумал он, входя к себе в избёнку. – Когда-когда, а уж нонеча-то тревоге не бывать. Лишь бы перхота не подступила...»
Но в середине короткой июньской ночи его разбудила не перхота, а такой же стук в ворота, как и накануне.
Это были боголюбовские пешцы, посланные Прокопием прошлой ночью из Москвы в погоню за суздальским сватом Кучковны. И с ними случайный попутчик – нарочный из Смоленска к князю Андрею.
Нарочный встретился с пешцами по дороге и сказал им, что часа три назад наткнулся в Можайске на того самого суздальского боярина, которого они ловят Боярин силился остановить нарочного и увезти его с собой, назад в Смоленск. Гонец выскользнул из боярских рук только хитростью.
Можайск был не под Андреевой рукой, и пешцы, не посмев въехать в чужую волость, воротились в Москву ни с чем.
Утром вокруг их подвод, стоявших на городской площади, всё ходила младшая поповна и каждому робко заглядывала в лицо. Но кого искала, того не нашла и печальная вернулась домой. А дома попадья, оторвавшись от квашни, в которой месила тесто, встретила дочку бранью: попрекала за безделье и допытывалась, где выпачкала в дёгте новую полосатую телогрею.
III
Всё как будто осталось прежнее – как было неделю назад, и год назад, и три года назад: тот же дом, те же слуги, тот же сад, та же поеденная гусеницей черёмуха перед городской стеной, та же река, те же луга и леса за рекой...
И те же дела...
Староста спрашивал Кучковну, какое сено возить на двор, какое оставлять в стогах.
Ключник спрашивал, каких девок посылать по малину, каких – по грибы и каких – на полку гороха.
Неждан приходил узнать, можно ли уступить дьякону вощины для наузней, которые тот расставлял в лесу, подманивая пчелиные дикие рои.
Вдова холопа Истомы через сенных девушек просила дать овсяной муки для блинов, чтобы помянуть сына, который утонул намедни, купаясь с ребятами под Семчинским княжеским сельцом.
Дочери Гаше надо было объяснить, как кроить исподницы сыну.
Забегал раза два огнищанин и, как всегда обиняками, заводил речь о том, не променяет ли боярыня сивого жеребчика на его рыжую беспокойную кобылку. Он растягивал разговор как мог, всё время взглядывал украдкой на Кучковну и настороженно вслушивался в звук её голоса, стараясь понять, как следует ему с ней обходиться: как с опальной или, наоборот, как с ближней боярыней, обласканной князем.
И по-прежнему, даже чаще прежнего, навещала Кучковну посадница. С ней было труднее всего.
Она то плакала навзрыд, ожидая с часу на час, что и её увезут, как увезли мужа, что отпишут на князя всё их имущество, то донимала Кучковну расспросами о том, что говорил Прокопий, да какие толки были у Ивана с купцом и с суздальским сватом, да 'знала ли Кучковна, где спрятался брат, да кто надоумил искать его под рундуком, то вдруг неожиданно веселела, заливалась девичьим смехом, щекотала Гашу и поносила на все лады постылого мужа:
– Хоть бы стлел в порубе, только бы не ворочался!
Шли уже пятые сутки с тех пор, как схватили Ивана Кучковича.
После ведренных дней зарядили дожди, которым не видать было конца. Поникли к самой земле яблоневые мокрые ветки с зелёными шариками. Кровельная дрань на городских башнях почернела. Внуку Кучковны надоело глядеть, как мельтешит на лужах кольчатая рябь, как подплясывают на ней водяные столбики, как вскакивают и пропадают дождевые пузыри. Он разочарованно смотрел на ровное, белое небо и думал, что таким тоскливым оно останется, верно, уж навсегда.
Под дождём миновал на Москве и Петров день – именины боярина Петра Замятнича, которые в старину, лет пятнадцать назад, справлялись столь торжественно, многолюдно и шумно, что о веселье на боярском дворе говаривала потом недели две вся московская округа.
После праздничной обедни пришли в боярский дом, по заведённому порядку, поп с дьяконом – петь именинный молебен. Кучковна, соблюдая столовый чин, установленный для петрова мясоеда, потчевала их жареным журавлём под белым медовым взваром. Журавля подавали на пяти серебряных блюдах: на одном – грудку, и это называлось душка-блюдо, на других двух – два крыла, или, как говорили московляне, два папоротка, и ещё на двух – два ходила, две ноги.
По такому же журавлю послали, повинуясь обычаю, на дом посаднице и сварливой огнищанихе. Попадье, дьяконице и проскурне снесли по крупитчатому пирогу с сыром, а Неждановой старухе, Истоминой вдове и жене долгобородого кашлюна-воротника – по калачу, чему другая воротница, не получившая такого дара, позавидовала до слёз.
Степенная Гаша, скромно опустив глаза, подносила попу и дьякону чары с фряжским вином. Рослый, светлобородый поп с простриженным на темени гуменцом, оживясь от дорогого, непривычно душистого вина, которое доводилось пить только в этом доме и только в этот день, рассудительно говорил с несвойственным ему в другое время красноречием о покосе, о вшице, напавшей нынешним летом на кур, и о том, что ежели позавчера, на Самсона-странноприимца, был дождь-косохлёст, стало быть дождям лить ещё сорок ден. Дьякон много раз благодарил за вощины. О недавней беде, случившейся в боярском доме, речи не было.
После их ухода зашёл с чёрного крыльца вдовый пономарь. Он был не хмелен, но, как всегда, чуть-чуть впрохмель. Объяснив боярыне, что вдовец – деткам не отец, а сам – круглый сирота, он попросил для своих деток калачика. Поднесли и ему чару мёду.
В обед боярыня приказала, тоже по обычаю, выкатить для челяди бочку пива. Пиво выпили, но веселья не поднялось, и песен не играли. По двору, шлёпая лаптями по воде, натягивая себе на голову мокрую рогожу, шатался под дождём пьяный скотник, говорил сам с собой и злобно косился красными глазами на окна боярских хором.
В этот день, всегда и в прошлые годы тяжёлый для Кучковны, у неё с самого утра так щемило сердце, что не могла ни Гашу приласкать, ни внука позабавить.
А от Груни всё не было вестей!
IV
На следующий вечер, перед закатом, серый полог сплошных облаков налился горячей желтизной, и по его нижнему краю быстро побежали яркие клочья золотого дыма. А когда облачный занавес потончал, прорвался и открыл наконец бледную пустыню чистого неба, в ней обозначился узкий, ещё более бледный просвет только что родившегося месяца, будто прорезанный одним лёгким, но точным движением острейшего лезвия.
Кучковна, увидав его с вышки, словно вспомнила что-то: нахмурилась и поспешно спустилась к себе в светёлку.
Было ещё одно не сделанное дело – неотложное, только её касавшееся, только от неё зависевшее и почти неисполнимое. О нём-то и напомнил молодой месяц: куда убрать венец?
О венце не должен знать никто: так, по намёку Прокопия, хочет князь, так решила и она. И дочерям не скажет. А в духовной отпишет на московский Предтеченский храм.
Но пока жива, где его держать? Как уберечь от людского любопытства?
На ларцы, на сундуки, на кладовки она больше не надеялась после того, что было пять дней назад. На другое же утро после ухода боголюбовцев она распорядилась отскрести песком все полы, промыть щёлоком все стены и потолки, окурить можжевельником все покои. Однако и после того дом продолжал казаться ей затоптанным, заплёванным, смрадным, открытым всякому, кто захочет опять его осквернить. И всё слышались шаги.
Доверить кому-нибудь на сохранение? Кому же? О посаднице, об огнищанихе, вообще о своей богатой братии нечего и думать: всё предадут! Отдать попу? Дьякону? Скажут жёнам, а жены – всей Москве. Кучковна перебрала в уме всю свою челядь (а её было много) и убедилась с грустью и со стыдом, что хоть, кажется, никого из подвластных ей людей она и не истязала, как другие бояре, однако же ни с кем не умела быть так коротка и участлива, чтобы можно было понадеяться на истинную любовь и полную верность хотя бы одного из них. «Неждан!» – мелькнуло у неё в голове. Он, конечно, не выдаст. Но его век недолог. Да и старуха у него пустобайлива. Нельзя.
Зарыть? Да, только и остаётся – зарыть. Своими руками. В глухом углу сада, правей черёмухи, под клёном, который помнит с детства. Сегодня же, как только смеркнется. А не то – не ровен час! – вдруг снова кто-нибудь нагрянет.
Гаша уехала с ключником в Кудрино собирать шерсть, которой тамошняя деревня расплачивалась уже много лет с боярином Петром то ли за какой-то долг, то ли за что-то другое (Пётр не говорил Кучковне за что). Кудринский деревенский мир не принёс нынче шерсти в урочное время, к Петрову дню. Гаше там много будет дела. Вернётся поздно: не помешает матери.
Но ведь кожаный баул размокнет и сгниёт в земле. Жемчуг погаснет.
Её глаза, упали на стоявший в головах постели железный ковчежец, где берегла своё и Гашино узорочье: бусы, жемчужные нити, запястья. Переложить неё в материнский кипарисовый ларчик, благо он не полон. А баул упихать в железный ковчежец. Только войдёт ли один в другой?
Она проворно вынула из-под подушки телячий баульчик с медными застёжками, поставила его на стол, выдвинула к двери железный ковчежец, быстро его опростала, набила битком кипарисовый ларец и, кое-как захлопнув его крышку, только собралась примерить, уместится ли баул в ковчежце, как за дверью женский голос вскрикнул: «Паша!» – и в светёлку шумно ворвалась посадница.
– Паша!
Она так запыхалась, взбегая по лестнице, что не могла выговорить ни слова. На ней липа не было.
– Заковали! – вымолвила она наконец. – В поруб вкинули!
– Кого?
– Моего. Говорила я ему, постылому: «Не пересылайся с княгиней, доведёт она тебя до беды!..» Паша, теперь и меня возьмут!..
Всё пышное тело посадницы колыхалось от рыданий.
– Зачем тебя брать, что ты! Кому ты мешаешь? – успокаивала Кучковна, гладя её по плечу. – Да кто тебе сказал, что заковали? Может, врут.
– Да, как бы не так! «Врут»! То-то и есть, что не врут! – выкрикивала злым голосом посадница, отняв руки от обезображенного плачем, неузнаваемо постаревшего лица.
– Да от кого ты слышала?
Оказалось, воротился только что домой посадничий стремянный: пригнал назад лошадей, на которых отвозил посадника. Стремянный и сказал.
– Откуда воротился? Из Боголюбова?
– А то откуда же?
Было слышно, как по лестнице громко топочут детские ножонки. Кучковна хорошо знала этот звук: так, шаловливо топоча обеими ногами на каждой ступеньке, поднимался к ней всегда её внук.
– Что с Иваном? – спросила она.
– «Что с Иваном»!– всё с той же злостью передразнила посадница, утирая глаза концом спущенного с руки длинного рукава сорочки (детский топот приближался). – Твой Иван всему причина! Всех взбулгачил, а нам из-за него горе хлебать! – Она опять громко зарыдала. – Нет твоего Ивана, вот что!
– Как – нет?!
Внук, слыхать, уж поднялся по лестнице и топотал теперь так же громко и шаловливо по гладкому полу изображая скачущего коня.
– Так вот и нет! – голосила сквозь слёзы посадница. – Голову отрубили твоему Ивану. Ему и купцу А моего – в поруб.
– Пречистая!.. А Груня? А Пётр?
Дверь распахнулась вихрем, грохнув о стену скобой. Женщины не успели оглянуться, как раздался сперва глухой звук падения, потом, после длившейся один только миг тишины, короткий крик испуга, сразу перешедший в длинный, пронзительный детский вопль.
Ребёнок, лежавший на полу ничком, медленно приподнимал кудрявую голову, схватившись рукой за глаз. Кровь стекала по детским пальчикам и капала на сосновые половицы, где успела уже налиться высокая тёмно-красная лужица.
Вбежав опрометью в бабкину светёлку, он оступился о порог и упал, стукнувшись головой об угол выдвинутого к двери железного ковчежца.
– Ой, тошнешенько! Ой, окривел! Ой, голубёночек! Ой, головушку проломил!.. – причитала посадница.
Как все бездетные женщины, она была непритворно чадолюбива. Гашиного сына она всегда ласкала с трогавшей Кучковну и удивлявшей Гашу нежностью.
– Паша, да ты не так взялась! – суматошилась она. – Рученьку-то его отыми!.. Куда это Гаша у вас девалась?.. Крови-то, крови!.. Где у тебя вода? Ох, подорожничку бы приложить! Дай сбегаю.
И впрямь сбегала.
Мальчик глубоко рассёк себе правую бровь. Глаз был цел, но кровь всё шла да шла. У Кучковны липли от неё руки. Ребёнок продолжал всхлипывать и вопить, а когда бабкины пальцы приближались к ране, взвизгивал, как зверёныш, и отбивался руками и ногами.
Так продолжалось больше получаса. Начинало смеркаться.
Кое-как вдвоём обмыли вспухшее от слез личико, остановили подорожником кровь и обвязали курчавую голову полотенцем. Мальчик стал затихать. Только губы, шея и грудь вздрагивали ещё временами от недавнего плача. И вдруг на руках у Кучковны уснул.
– Пускай спит, – сказала шёпотом Кучковна. – Время уж ему почивать. Снесу его к Гаше.
– И мне пора. Прощай, – ответила тоже шёпотом посадница, идя за ней следом на носках. Она была, несмотря на полноту, на редкость легка на ногу.
– Нет, погоди: ещё спросить тебя надо, – шепнула Кучковна.
Посадница кивнула головой.
Когда, покачав немного внучонка на руках и потом осторожно уложив его в постель, Кучковна вернулась к себе, посадница стояла спиной к двери перед столом. Услышав шаги Кучковны, она быстро обернулась, всплеснула руками и с восторженной улыбкой на расцветшем, опять помолодевшем лице, с которого не сошли ещё красные пятна от слез, воскликнула:
– Паша! Что это у тебя?
На столе, пригашенный сумерками, мерцал золотой венец.
Телячий баул стоял раскрытый. Через его край свешивался кинутый кое-как вишнёвый пуховичок, из-под которого неряшливо торчал расшитый серебром угол чёрной бархатной пелены. Скомканный голубой шёлковый плат валялся рядом. Рука, только что доставшая венец, как видно, торопилась.
– Паша! Что ж молчишь? Что обомлела? Откуда у тебя такой? Давно ли? Что ж мне не показала? Вот диво-то! Ну и диво! Жемчугу сколько! А на стебле-то какое зерно! Лазоревое! Да какое уродоватое!.. Стой-ка! Где это я такое видела? Святые угодники! Да ведь это оно и есть! Княжое! Ну так и есть, оно! То самое, что купил Андрей Юрьевич давно ещё, когда боголюбовские палаты кончал себе складывать, у гостя у заморского, что на верблюдах приезжал. Да к тебе-то как попало?.. Ох, Паша, Паша! Ну и молчальница! Ну и тихоня!
Посадница погрозила пальчиком и залилась лукавым смехом.
– А ну-ка, примерь.
И она потянулась руками к венцу, чтобы подать его Кучковне.
– Не тронь! – почти беззвучно проговорила та, став перед столом и загородив собой венец.
Посадница попятилась.
Они молча, пристально смотрели друг другу в глаза.
– Ишь ты какая строгая! – заговорила наконец посадница и опять засмеялась деланным смехом. – Как есть княгиня! А я-то, дура, рядом живши, знать ничего не знала, ведать не ведала.
Она снова нехорошо хохотнула и, жеманясь, отвесила Кучковне низкий поясной поклон:
Уж ты, государыня княгиня, прости-помилуй меня, деревенщину, что я своими холопьими ручищами твоё государское узорочье полапала.
И, поджав губы, она всё так же жеманно, подражая дворцовому обычаю, поплыла к двери.
Кучковна остановила её.
– Что прикажешь, матушка княгиня?
– Довольно смеяться, – тихо выговорила Кучковна. Не время смеяться ни мне, ни тебе: кровь пролилась.
Посадница хотела что-то сказать, но, встретившись глазами с Кучковной, осеклась.
– Ты который год здесь, на Москве, рядом с моим двором живёшь? – спросила всё так же тихо Кучковна.
Который год? – Посадница оторопела от неожиданного вопроса. – Не упомню который. Сама небось знаешь. Чай, десять годов, а то и все двенадцать.
За двенадцать годов видала от меня зло?
Да что это ты, Паша? О каком зле говоришь? Никакого зла я от тебя не видела.
– И ты не твори мне зла.
– Да какое ж моё зло?
Тихий голос Кучковны смущал и даже пугал посадницу своей необычной, мертвенной ровностью.
Велико ли зло, ежели я одним глазочком на то взглянула, что твоей же рукой всем напоказ положено! А что без тебя распеленала, так и в том беды нет: ни стебелёчка не обломила, ни зёрнышка не отковырнула...
Не про то говорю, – перебила её Кучковна. – Что увидала, то про себя держи, а другим никому не сказывай.
– Да кому ж мне сказывать?
– Никому, – повторила Кучковна, – если не хочешь мне зла. Обещаешь ли?
– Дай крест поцелую, Паша!
– Не надо: поверю и так твоей совести. Удержишь ли язык?
– Да какая ж мне корысть сказывать?
– Тебе корысти нет, а мне... – Кучковна не договорила. – Того, что ты видела, – прибавила она, помолчав, – другой после тебя никто не увидит. И не выпытывай, откуда мне досталось. Одно скажу: не так доспалось, как думаешь.