Текст книги "Андрей Боголюбский"
Автор книги: Георгий Блок
Соавторы: Александр Кузьмин,Георгий Северцев-Полилов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 49 страниц)
II
Прогнав из головы безлепицу, Мономах привычным усилием послушного ума собрал растрепавшиеся мысли. Прохлада лесного бессолнечного утра располагала к трезвым оценкам.
Что говорить – много сделано за полстолетия. Сбылось, кажется, все, о чём мечтал смолоду.
Если золотой киевский престол достался Мономаху лишь на склоне дней, так ведь только оттого, что сам не захотел брать его раньше, чтобы не ввязываться в кровавые споры со сварливой княжеской братией. Но и задолго до того, когда съезжались, бывало, русские князья для устроения мира и когда в знак любви и родства рассаживались все на одном ковре, Владимиру отводилось на этом ковре почётнейшее место. И когда, дав другим откричаться, он принимался говорить своим ровным голосом, никто не смел его перебить; даже ветер как будто унимался, переставая трепать шёлковые полы княжого шатра.
А утвердившись в Киеве, Владимир сразу заставил вспомнить забытое после Ярослава старейшинство матери городов русских. Под тяжестью руки Мономаха присмирели завистливые князья, притихло ненасытное боярство, примолк строптивый Новгород.
Владимир знал, что добытой власти не упустит, пока жив, а умирая, без препятствий передаст потомству: для того нынче весною и перевёл в Белгород старшего и лучшего из сыновей [3]3
...перевёл в Белгород старшего... из сыновей... – Мстислав Владимирович (Фёдор Васильевич) Великий (1076 – 1132) – князь белгородский, после смерти отца великий князь киевский, старший из восьми сыновей Владимира Мономаха. Со смертью Мстислава историки подводят окончательную черту под «централизованным» этапом истории Киевской Руси.
[Закрыть], чтоб был вблизи и в смертный его час сразу перенял киевский престол.
Отцово наследство расширил и укрепил за своим родом, рассадив по всем городам сыновей, а владения двоюродных братьев, опасных родовым старшинством, замкнул в полукольцо своих земель.
Половецкой беде положил своими победами предел хоть на время. Загнал грабителей за Дон [4]4
…Загнал грабителей за Дон... – В начале великого княжения Мономах совершил два крупных похода на половцев, увенчавшихся крупным успехом.
[Закрыть] и надолго отбил у них охоту соваться к Киеву.
Кого только не рубил этот старый меч! Все самые сильные враги сокрушены и один за другим сошли в могилу.
Да, всё это так, былой позор искуплен: и крепкая власть, и подлинная, летописная слава – на многие века; молва о победах Мономаха прошла по всем западным странам, докатилась до Рима. Но легко ли досталось, дёшево ли обошлось?
Людская злость страшнее звериной. Когда-то, в молодости, вязал своими руками диких жеребцов. Тур поднимал на рога. Лось топтал. Вепрь отодрал от бедра меч. И доныне, даже вот и сегодня (верно, к ненастью), ноет левая нога, помятая медведем. Что всё это по сравнению с теми страхами и обидами, каких натерпелся на своём веку от людей! Да не от чужих, а от своих же кровных – от братьев, от князей!
Сколько пролито крови! В одной только княжеской семье на памяти у Мономаха умерло не своей смертью восемь человек. И какой смертью: кого греки опоили ядом в Тмутаракани, кого чудь замучила в дальних северных лесах, кого прикололи сонного на возу, кого ослепили. А бояр и простого народа что полегло и в битвах с половцами, и – ещё того более – в княжеских усобицах! И мало ли казнено и уморено по тюрьмам!
«На сей крови, – размышлял Мономах (он был начитан и привык думать книжными образами), – на сей крови рассыпанная храмина Русской земли собрана опять, кирпич за кирпичом, и вознеслась без малого до прежней, Ярославовой высоты. Но и тогда, при Ярославе, не была прочна. А теперь?»
Он знал цену своей упорной воле, своей неутомимости, быстроте и изворотливости. А чего стоили его красноречие, его образованность, его щедрость, а главное – его душевная забота о русской славе! Когда он говорил: «Не хочу я лиха, но добра хочу братии и Русской земле», он не лгал и не пустословил.
Но сегодня он жив, а завтра ляжет в гроб. Что тогда? Сумеют ли сыновья подпереть тощие своды неустойчивой храмины? Ревнуют ли о целости Русской земли?
«Оскудела в князьях эта ревность. И в князьях и в боярах, – рассуждал Мономах. – Ненасытство помутило умы: малое почитают великим, великое – малым. Все глядят врозь. Каждый тянет к своей вотчине, к своему городу. У каждого одна забота – как бы приложить дом к дому, село к селу. Разбогатеет, огородится в дубовых хоромах и думает: «На что мне Киев? Я и сам силён, обойдусь и без Киева. Зачем помогать Киеву людьми да деньгами? О Русской земле позабочусь, а своё потеряю».
Таких одичалых безумцев не раз учил Мономах и суровым словом, и крутым делом. При нём не больно-то смеют поднимать голос. А после него?
Размышляя так с возрастающей тоской, Владимир Всеволодович чувствовал: чего-то, быть может даже главного, что пуще всего сосёт душу, он будто не смеет договорить. Но думать дальше было недосуг.
Лес заметно редел. Справа и слева подрагивали жёлтой искрой лиловые ковры иван-да-марьи. Впереди, между стволами, просвечивало поле. Добраться до первого ручья, а там привал и обед.
Вскоре на лужайке задымили костры.
Пообедав втроём с двумя воеводами, Мономах, по своему обыкновению, обошёл перед отдыхом весь стан. – Потом, присмотрев прохладное местечко под черёмухой, сам разостлал кошму и удобно улёгся на отдых. Но не распоясался, а привычным движением оправил длинный меч, с которым не расставался и во сне.
Кругозор мал: всего несколько пядей июньской спутанной травы. Плоские чашечки лютиков лоснятся яичным блеском, да покачиваются те безымённые мелкие цветики, что видны только ранним летом и так похожи на детские синие глаза.
Тишина травяного царства с крепкими запахами здоровой молодости, невнятные обрывки негромких людских голосов, жёсткий шелест осинника – всё такое своё, настоящее, древнее, прочное, русское, что старому скитальцу Мономаху становится вдруг легче на душе.
Небо над ним всё ещё пёстрое, неприбранное, местами чересчур белое, из-за чего голубые полыньи кажутся неглубокими и тусклыми. Но полуденное солнце пробивается всё чаще, посыпая древесную листву сверканием битого стекла.
III
У одного из догоревших костров коренастый человек с бычьим загривком стережёт княжескую коновязь. У него странное прозвище: Кучко. Его настоящего, крещёного имени никто не знает.
На вид ему лет тридцать с небольшим. Сидит под сосной, привалился литым плечом к стволу, грызёт сладкий стебель травяной метёлки и смотрит, задумавшись, вдаль. Он думает всё о том же: о старом и о новом.
В кругу Мономаховых дружинников новое было не в чести. С ним мирились нехотя, только по крайней нужде. Здесь жили памятью о киевской богатырской старине. И сам князь и ближние его люди то и дело вспоминали и приукрашали в своих рассказах блаженные, на их взгляд, времена старого Владимира и Святослава. Покорит князь чужое племя, соберёт с него дань – и поделится щедрой рукой с дружинниками. Вот где искали примеров.
Хоть сейчас покорять было как будто и некого, однако Мономах находил всё же поводы делать так или почти так, как делали когда-то его предки.
Он был люб дружине как добычливый, но не скупой хозяин. Его окружал сонм верных учеников и восторженных почитателей. К их числу принадлежал и Кучко.
К тридцати двум годам Кучко накопил большой житейский опыт. Заокские страшные леса изъездил вдоль и поперёк, хорошо узнав непонятный киевлянам вятический лесной обычай. В дальних походах – на звериной травле, в бою, – всюду оказал себя твёрдым, деловитым и удалым. Мономах не раз поручал Кучку трудные дела, оценил его усердие и приблизил к себе.
Толковали, что Кучко родом из Суздальской земли, что при тамошнем князе, при меньшом Мономаховом сыне Юрии, служил отроком, но накликал на себя опалу и отбежал к Мономаху. А отбежав, потерял залесскую вотчинку да заодно каким-то образом и молодую жену. Его старые счёты с князем Юрием всяк объяснял по-своему, и где в досужих дружинных сплетнях была правда, где ложь, никто толком не знал. Сам же Кучко своих дел никогда не открывал никому.
Когда однажды сам Мономах спросил его, женат он или холост, Кучко, как-то странно скривив толстые губы, ответил:
– Вдовый.
И залился таким тёмным румянцем, что Владимир Всеволодович не стал допытываться дальше.
IV
Мономах пробудился хмурый. Привиделся дурной сон: будто кто-то тёмный и неразличимый злорадно твердит всё те же два слова: «Не воскреснет!»
Уж напоили и оседлали коней, уж затоптали последний костёр, уж тронулись, уж растянулись длинной цепью по дороге, уж проехали больше часа, а у Мономаха всё стояли в ушах услышанные во сне слова. В них была непонятная связь с давешними лесными мыслями. И опять казалось, будто самого главного не смеет додумать.
Чтобы рассеяться, он подозвал Кучка.
Кучко был дорог Мономаху своей верой в него. Поэтому нужнее и приятнее всего бывал он в часы сомнений: учитель, теряя веру в себя, искал опоры в незыблемой вере ученика. Однако сейчас эта незыблемость почему-то не утешала, а скорее раздражала Владимира.
«Его потому тянет к старине, – думал он, – что старина ему по нраву и по плечу. Ему бы только бродяжить с дружиной да помахивать булавой. А до Русской земли есть ли ему дело? И смыслит ли, от чего ей прок, от чего вред?»
Он взглянул искоса на ехавшего рядом Кучка. Мясистый загривок придавал голове дружинника бычью неповоротливость. Вытянутое вперёд лицо с грубыми складками толстой кожи говорило о косности упрямого ума – так подумалось Мономаху.
С холма открылось вдруг целое море ещё зелёной ржи. Она ходила широкой водяной зыбью.
– С этой нивы, – объяснил Кучко, – Ходота брал себе, бывало, каждый второй сноп. Лет двенадцать назад в здешних местах на лошадей напала язва. И людей перебрала. А Ходота свои табуны угнал и уберёг. После на его конях орали [5]5
Пахали.
[Закрыть] и снопами расплачивались.
Ходота – это был вятический князёк, с которым Владимир Всеволодович в давние годы не раз бился, расчищая лесную прямоезжую дорогу в Залесье.
– А ныне? – спросил Мономах.
– Ныне народ поправился, – ответил Кучко, – опять лошади завелись. Как Ходота помер, сын его прислал на другой год отроков за снопами. Однако воротились ни с чем.
– Что так?
– Кто их ведает? Вятичи разве скажут! Осмелели, верно, с тех пор, что мы тут ездим.
Набежал ветер. Горько и тепло пахнуло ржаным цветом и васильком. У самой дороги, на бугре, обросшем серебряной полынью, маячил уже потемневший от непогод, но ещё свежий дубовый крест. Его поставили в память княжеского тиуна [6]6
Княжеский или боярский слуга, управитель, обычно из зависимых людей.
[Закрыть], убитого здесь два года назад вятичами.
С этого места развёртывался новый простор. Было ясно видно, как межа ржаного поля извилисто поднимается вверх по ручью, потом от крутого поворота ручья идёт уже прямиком к кресту, от креста – к коровьему прогону, огороженному двумя крепкими заборами из елового жердья с обвисшей кое-где корой, затем вдоль прогона – на кудрявую ольху, от ольхи – на одинокую ёлку с неровно обрубленными нижними сучьями, а от ёлки – опять вниз, к речке. В этом угловатом полевом обводе, раздвинувшем сплошные леса, было столько строгого русского величия, что у Мономаха снова всколыхнулось то же сладкое чувство кровного родства с этой землёй, какое испытал сегодня, перед обеденным сном. Мягкий ком подступил к горлу, и глаза согрелись старческой слезой.
Кучко показал рукой на окраину поля, где виднелись крыши какого-то села. А позади села, отступя от него, крутая сосновая грива, высоко выдаваясь над семьёй других холмов, заслоняла собою часть бледной лесной дали.
– Там он и кончился, – проговорил Кучко.
– Кто?
– Ходота.
– Ты его тот раз живым не застал?
– Нет. На похороны угодил. Нагляделся тогда всласть на их непотребство. После того дня два кусок в глотку не лез...
– Грязно живут, что ли, вятичи-то?
– Не то чтоб грязно, а не по-нашему. Душу воротит от их житья. Добро бы чужие были – половцы ли, печенеги ли, булгары, – а то свои! Говорят по-нашему и с лица словно бы наши, а обычай хуже звериного.
В голосе Кучка послышалось такое волнение, что Мономах опять кинул в его сторону внимательный взгляд.
«Напрасно, пожалуй, я об нём давеча плохое помыслил. Что ему вятичи? А он вишь как разгорячился».
– Ещё когда Ходота живой был, – продолжал Кучко, – меня из Суздаля к нему посылали. О мордве речь шла: беспокоила мордва их и нас. Я к Ходоте в то самое село, что у сосновой гривы, ещё до обеда поспел. А Ходоте не до меня: он товар готовил на низ отправлять, на Волгу.
– Какой товар-то?
– Известно какой: мордовских девок нахватал десятка два, да своих полдесятка прикинул, да парнишек человек семь – всех в неволю продавал. А мне жаловался, что булгарский царь их мимо себя даром не пропускает: из каждого десятка одну девку, самую лучшую, себе берет. «Хоть бы князь ваш помог мне, говорит, от этого царя отбиться».
Ржаное поле кончилось. Направо от дороги нежно зеленел высокий лен. Он едва зацветал кое-где бледно-голубыми глазочками. А слева шумела тёмной ботвой хорошо выхоженная репа. Она вдавалась узким клином в лес, а широким краем подходила к самому селу. До села оставалось недалеко. За свежей луговиной с рядами недавно скошенной травы ясно обозначались высокие тесовые крыши приземистых срубов, колодец с журавцом, а за околицей, на взгорье, – одинокая круглая липа.
Навстречу шли две женщины – пожилая и молодая, – очень похожие: верно, мать с дочерью. Обе в белых шерстяных шапочках с медными подвесками. У обеих на уши спущены медные кольца о семи лопастях. Обе легко, но твердо печатали дорожную пыль новыми тупоносыми лаптями. Обе, сойдя с дороги, смело оглядели всадников.
– Не боятся нас более? – полувопросительно заметил Мономах.
– Чего бояться? – отозвался Кучко, провожая женщин напряжённым, мрачноватым взглядом. – Я же говорю: свои! Таких и в Киеве встретишь, и в Чернигове, и в Смоленске, и в Новгороде Великом, и в Ярославле, и в Устюге, и у нас в Суздале... Эй, доченьки!– крикнул он вдруг им вслед с неожиданно весёлой развязностью.
Женщины обернулись.
– Откуда шагаете?
– С реки.
– А реку-то вашу как звать?
– Москва-река, – мягко выговорила молодая и так сверкнула зубами, что Кучко, втянув голову в плечи, только усмехнулся криво и беспомощно.
V
Тем временем княжеская запылённая дружина уж втянулась в вечереющее село. Владимир рассеянно смотрел по сторонам.
Румяные под закатным лучом срубы мало отличались от тех, к каким привык его глаз под Новгородом и под Смоленском, какие видел три дня назад под Суздалем.
Те же высокие шатры тесовых кровель, те же чёрные языки печной копоти над низенькими дверками и над крохотными «волоковыми» оконцами, затянутыми бычьим пузырём. Так же порасщелились на солнце да на ветру рубленные в угол сосновые венцы. А из пазов между ними такими же белыми космами свисает болотный мох.
Женщины сошлись у колодца с такими же, как там, коромыслами и примолкли, заглядевшись на проезжих. Знакомым движением руки заслонили глаза от низкого солнца. Заметалась промеж конских ног бестолковая курица, и на шершавое еловое прясло с подтёками побелевшей смолы тяжело вспорхнул расписной петух. А над его кровяным гребнем ветка калины вынесла из огорода сливочные шапки горьких своих цветов.
Новое зрелище перебило мысли Мономаха.
Правый порядок изб оборвался. Вместо них потянулся вдоль сельской улицы широкий окоп, местами замытый дорожным песком, местами поросший ольхой. Кое-где в ямах стояла чёрная вода, подернутая ряской. За рвом лежал широкий пустырь.
Островами лопуха и дремучей крапивы отчётливо обозначались места, где были когда-то строения. Пёстрый дятел лепился к стволу голого вяза, выбивая гулкую дробь. А позади колыхался целый лес высокого плакуна. В щели между верхними венцами брошенного строения уже успел посеяться берёзовый кусток. Его мотало ветром.
Это – всё, что осталось от хором Ходоты.
Мономах прикидывал в уме возраст старого вяза и думал о том, что уже не впервой, знать, пустеет это место. Ему хотелось вообразить, каково было тут, когда хаживали на вятичей прадед его Владимир и – ещё ранее – Святослав, а до Святослава хозары... Чай, деревянными ещё сохами тогда землю орали.
«И Владимир старый и Святослав, – продолжал он размышлять, – наведывались в эти леса только изредка, мимоходом: соберут с вятичей дань и уйдут. А нам и детям нашим с вятичами жить. Чтобы сделать их подлинно своими, надобно понасажать сюда поболее своей старой чади, нарезать дружинникам здешней земли, настроить в лесах монастырей, наделить и их землёй, огородом, ловищами и пожнями. А дружинник ли, монастырский ли игумен, как сядет на землю, сразу примется по-боярски соседей ломать: вот таких, что живут в этих срубах, что расчистили всем миром от леса то просторное ржаное поле.
До тех пор своё ненасытство будет тешить, покуда не поднимет их против себя же. После того уберётся боярин со страха в город, а в народе мигом восстанет срамило человеческое, волхв – волхвы кругом так и вьются, – и прельстит напоследок тёмных невегласов [7]7
Невежд.
[Закрыть]. А там начинай всё сызнова! Так-то вот оно и идёт – петлями. Одно за другое цепляется и одно другому перечит!»
И в городах, особенно в залесских, где только что побывал Мономах, дела складывались не лучше.
Богат и цветущ бывал лишь тот город, где угнездится много бояр и торговых гостей. А боярство в Залесье было древнее, своевольное и владело обширными землями. И купцы, издавна торгуя с Новгородом и булгарами, вошли тоже в большую силу. В кладовые этих «лучших людей» стекалось всё городское «обилие».
На Клязьме вырос целый посад ушедших из Ростова каменщиков и боярских холопов. Их трудами Мономах, чтобы заслонить Залесье от опасной Рязани, срубил на этом месте город, назвав его «в своё имя» Владимиром, и по усвоенному им обычаю воздвиг в нём каменный храм.
Раздумывая о будущем этого нового ростовского пригорода, Владимир не сомневался, что нить жизни завернётся и тут всё в ту же роковую петлю.
Такой необычный для него унылый оборот принимали теперь всегда его мысли, как только давал он им полную волю. Это тяготило его. Он винил в этом свою старость. «Старой бабе и на печи ухабы», – пошучивал он над собой не без горечи. Но знал, что дело не только в старости.
А Кучко рассказывал тем временем про похороны Ходоты: как натягивали новый кафтан с золотыми пуговками на оцепеневшее тело, как пихали душистый шалфей в ледяной холод пазухи, как усаживали неповоротливый труп на скамью, подпирая парчовыми подушками. В этом зловещем обряде Мономаху померещилось сходство с тем, что сам он делал повседневно.
Жизнь около него, как всякая жизнь, неудержимо шла вперёд. Неизбежные во всякой жизни «петли» внутренних противоречий не смыкались в кольцо, а неприметно свивались в могучую пружину, готовую внезапным толчком изменить весь ход событий.
Владимир любовался, какими развилистыми и крепкими ещё на вид рогами уходит в вечернее небо изглоданный червями столетний вяз, которому никогда уже не зеленеть, и не примечал пробившихся на обочине дороги древесных сеянцев, которые непременно выживут, хоть и примяло их копыто княжеского жеребца.
Сейчас Мономах возвращался в Киев. Он предвкушал заранее, как ещё издали замерцают на днепровских высотах золотые главы дряхлого города. Это с малолетства знакомое зрелище всегда казалось ему праздничным, всякий раз зажигая его взгляд напрасными надеждами.
И ничего, кроме тусклой, будничной суеты, не мог он разглядеть, когда смотрел пять дней назад на гонки свежих брёвен, причаленные к песчаному берегу тихой Клязьмы, и на мокрых по пояс мужиков, которые, переругиваясь с плотовщиками, выкатывали из воды скользкое кряжье. Это были те самые беглецы из Ростова, те ремесленные «мизинные» люди, что ютились кое-как в неприглядном, необжитом и ещё непрочно сбитом пригороде, которому он, Владимир, не от любви, а только в угоду старому семейному обычаю дал своё имя.
Там, в этом новом городе, в кладке построенного им храма ещё не закаменел известковый раствор. Там не притоптана ещё по дворам луговая дерновина. Там крепко пахло сосновой стружкой. Мономах не чуял, что этим смоляным запахом дышит на него будущее. Он не вёл счета ни новым дернистым дворам, ни тайно копившимся в них новым силам. И, конечно, не предвидел, что вскоре доведён будет этот счёт до такого заветного числа, когда жалкий посад обернётся вдруг, как в сказке, стольным княжеским городом, откуда всего через полсотни лет родной Мономахов внук будет властно рядить и Киев и Новгород.
А ныне этому внуку, Юрьеву сыну, шёл всего только шестой годок. Когда намедни в Суздале Владимир Всеволодович сажал его верхом себе на колено, шустрый парнишка, чуть похожий на мать, на скуластую половчанку Аеповну [8]8
...на скуластую половчанку Аеповну... – Половецкий хан Аепа, Осенев сын, заключив в 1107 г. мир с Мономахом, отдал дочь за его сына Юрия.
[Закрыть], забавлялся тем, что выщипывал волоски из широкой дедовой бороды. И как-то странно кривил шею.
Его звали Андреем.
...За селом дорога вскоре расходилась надвое. Левая, более торная, шла вдоль опушки лиственной дебри вниз, в луга, к приречным, мокрым «кулижкам», и береговым подолом вела к броду. Правая, заросшая между колеями травой, спускалась по отлогой поляне розового вереска, а дальше, огибая разбросанные кое-где можжевёловые кусты, взбегала покатым подъёмом вверх и вступала в вековой сосновый бор. Он выдавался над всей лесной окрестностью высоким тёмным островом. До него оставалось не более версты.
Мономах велел Ивану Войтишичу ехать с дружиной влево и стать ночным станом за рекой, а сам, позвав с собой Фому Ратиборовича да Кучка, взял вправо и пустил коня вскачь. Крутой лесной холм, даривший над другими лесными холмами, манил его к себе ещё издали.
В частом бору уж собирались сумерки и было до угрюмости тихо. На дороге, где летом, видать, не бывало езды, сплошной упругий ковёр сосновой иглы глушил мерные броски двенадцати конских копыт.
Вдруг впереди, справа, сквозь непроглядную толчею векового краснолесья сверкнули огненные прорези. Последние, низкие лучи, брызгая промеж мелькавших голых стволов, бередили глаз и багряными бороздами кидались поперёк дороги.
Когда перед княжеским жеребцом разинулся внезапно овраг и сосны, отойдя в сторону, распахнули необъятную лесную ширь, приплюснутый шар жидкого золота уж заводил нижний свой край за дальнюю трёхголовую гору. Вся правая половина огромного неба пылала ровным янтарным заревом. Только одна распалённая прядь тончайших облачных волокон, взмывая куда-то вкось, горела в вышине жар-птицыным крылом.