Текст книги "Андрей Боголюбский"
Автор книги: Георгий Блок
Соавторы: Александр Кузьмин,Георгий Северцев-Полилов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 49 страниц)
XV
Из терема была хорошо видна Коломенская дорога.
Она начиналась у речного перевоза и вилась по Великому лугу, как небрежно брошенная розовая тесьма, то прячась за кустами, то опять показывая свои извороты, пока не скрывалась где-то очень далеко, в зарослях чёрной ольхи.
Кучковна глядела на неё в окно.
Она знала, что Ивана нашли, что он закован, что его вот-вот увезут.
Сенные девушки прибегали сказать, что Прокопий совсем уж собрался в дорогу и торопит своих людей уезжать. Его конь засёдлан и подан к крыльцу. Пешцы уж расселись по телегам. Задержка только за меньшим сыном воротника; послали за ним к его отцу, а он чего– то не идёт: видно, ещё слаб.
Какие-то две женщины шли спокойным, деловым шагом по Коломенской дороге – от парома к лесу, одна в белом, другая в чёрном платке, обе с корзинами в руках.
«Куда идут? – думала Кучковна. – Верно, по ягоды.
О чем говорят? Верно, об Иване, о нас. Им, может быть, кто-нибудь сказал, что с нами сделают. А нам никто не скажет: раз Прокопий уезжает, ничего не молвивши, кто же другой осмелится говорить? Порешат с Иваном, порешат, конечно, и с Петром (ведь говорил же Иван ночью, что у них с Петром одни мысли), а там и наш черёд».
Она оглянулась.
Солнце давно уж сошло со стены. Оно играло теперь на чисто вымытом полу, горело масляным блеском в брошенной мальчиком глиняной поливной лошадке и захватывало угол постели, куда бабка уложила внука спать. Он лежал, кудрявый, горячо разрумянившийся от сна, посасывая нижнюю губу и не выпуская из руки красной шёлковой бечёвки, привязанной к глиняному коньку. Рядом с ним прикорнула и Гаша. На её задетой солнцем щеке светился едва приметный пушок. Гашино плечо мерно поднималось и опускалось.
На Коломенской дороге, очень далеко, там, где она выходила из ольшаника, показалась запряжённая парой подвода, за ней другая, одноконная, потом ещё третья. Лошади казались не больше муравьёв, люди, шагавшие за последней телегой, – как мошки.
А две женщины с корзинами всё шли да шли – подводам навстречу, – уходя всё дальше от реки, и тоже так помельчали, что едва можно было отличить белый платок от чёрного.
«Иван сказал ночью: была бы ты Петру добрая жена, не ушёл бы от тебя Пётр. Верно, не один Иван так думает. Верно, так оно и есть...»
Ей вспомнились вдруг еловые вешки, натыканные вдоль зимней дороги, на замерзшей Москве-реке, и подслушанный разговор Петра с десятником про эти вешки, и Грунин звонкий детский голос, который тогда на морозе так невинно спросил про ёлочки, и румянец стыда, заливший её, Кучковнино, лицо при этом слове, и встреча на Яузе, и жаркий шёпот, которого с тех пор так больше и не слышала. Вот он, её стародавний, единственный, тягчайший грех, в чём каялась потом всю жизнь...
А Груни всё нет и нет! Её мужа расковали, вынули из поруба, а из Боголюбова не отпускают. Теперь порешат, должно быть, и его, особенно ежели дознаются, что его отец, суздальский сват, с Иваном заодно. Князь Андрей Юрьевич в гневе всегда бывал крут. «Не втуне ношу меч», – говаривал он и сам о себе. А уж после того, что она послала ему сказать тогда, двенадцать лет назад, с Прокопием, едва ли стал милостивее к их семье.
Телеги, успев далеко оторваться от ольшаника, то прятались за кустами, то опять показывались на изворотах розовой тесьмы. Женщины подходили к ним всё ближе, и теперь уже нельзя было отличить чёрный платок от белого.
«А может быть, Иванова и не главная вина? Может быть, всё дело в свате, в Грунином свёкре? Он умней и хитрей Ивана».
Груня на свёкра не жаловалась, ладила с ним, но, кажется; втайне побаивалась. А ещё больше страшилась его дворни и окрестных смердов, которым житья не было от сватовой жадности. Прошлой осенью смерды спалили у него девять скирдищ хлеба да сколько-то омётов соломы. Грозились, слыхать, и самого прикончить. А Грунин молодой муж, который всегда смущал Кучковну своей необычайной молчаливостью, был отцу послушен и, как говорила Груня, крепко любил его. Да и жену не обижал.
Видно было, как женщины на Коломенской дороге, поравнявшись с подводами, пропустили их мимо себя и потом долго ещё стояли, глядя им вслед. С ними постоял немного и один из тех пешеходов, что шли за подводами, затем пустился бегом догонять товарищей.
«Что за подводы? Откуда идут? Надо быть, из Коломны. А то, может быть, и дальние – из Рязани. По этой дороге езда невелика, не то что по Владимирской или по Можайской».
Куда торопился сват? Судя по Ивановым речам – в Смоленск, к тамошним князьям. Значит, по Можайской и погнал. А ростовский купец? С ним или в другой конец?
Кучковна вспомнила, как Иван наставительно тыкал пальцем, когда говорил о смоленских князьях. Нет, он, конечно, из всех трёх – самый главный.
Выдал ли Иван на допросе тех двоих или смолчал? Крику не слыхать было в доме: Прокопий, видно, его не пытал; может быть, её, Кучковну, пожалел, а там, дорогой, пожалуй, иначе с ним обойдётся.
А сват-то как про Груню сказал: «Жива покамест».
Груня да Гаша... Одним молоком поены, а вышли какие разные! Гаша, старшая, – ростом, всей статью, белизной, румянцем вся в отца, а нрав материнский: тихая и покорная. Груня, младшая, – лицом ни в отца, ни в мать, только губы отцовские. У Петра они с годами повыпятились, погрубели, а у молодого были точь-в-точь как у Груни. Небось сейчас бледны и кривятся у него губы со страху, как тогда, давным-давно, когда она, Кучковна, ещё девушкой, нанизывая жемчуг, наблюдала за ним в окошко, а покойница Милуша вплыла тем временем во двор и за ней следом поскакал витязь на пегом жеребце...
Кто утешит Петра в его тоске? Княгиня? Сама цела ли?.. Груня?
Нет, Груня не утешница: нрав не тот. Кучковна ясно увидала перед собой Грунины светлые, близко поставленные глаза на длинноватом лице. Красивой её никто не назовёт, когда же насупится, так и вовсе дурна. А улыбнётся – сразу станет всех лучше; засмеётся – всех обворожит. Ростом невелика, худа, быстра, причудница, неласкова. А как в девках была, так у статной, красивой, всегда приветливой Гаши всех парней поотбивала. Чем брала, у кого научилась, не поймёшь. А уж нынешнего-то своего молчаливого мужа, пока в женихах ходил, до чего иссушила! По неделям, бывало, ни разу на него и не взглянет...
Из-за круглых ивовых кустов все три подводы выехали на ближний, княжой край Великого луга. Теперь уж ясно можно было различить, что переднюю тянут две рыжие лошади, хорошо подобранные в масть, вторую – вороная, третью – чалая. По тому, как лошади ныряли головами, видно было, что все четыре вконец заморены долгой гоньбой: того и гляди, станут. Колеса телег еле ворочались. Только в первой было двое седоков, а задние шли порожнем.
Когда обоз подтянулся к речному перевозу, Кучковна разглядела, что на обозниках поярковые боголюбовские колпаки. Откуда взялись? Что делать боголюбовцам в коломенской стороне?
С Великого луга княжеские челядники, которые всё ещё не управились с мокрым сеном, стали сбегаться к перевозу, чтобы поглазеть на приезжих. Около телег быстро скопилась целая толпа.
А паром стоял на причале тут, под городом. Оба паромщика сошли на берег. Один переобувался – спиной к реке. Другой варил что-то на таганке. Огонь на солнечном свету казался так бледен, что был бы и совсем неприметен, если бы не дым и не пар.
По городскому берегу в сторону парома скакал верховой, нахлёстывая буланого конька. Он ещё издали прокричал что-то паромщикам. Те мигом поднялись на ноги и как были – один необутый – кинулись отвязывать причал.
Кучковна выглянула в окно, наблюдая, что будет дальше. Она понимала: это всё то же, всё та же великая беда, ворвавшаяся в её дом, но всё ещё неясная...
В это время за её спиной раздался негромкий мужской голос:
– Пустила б их в сад: чать, истомились взаперти.
Это был Прокопий.
Он вошёл так неслышно и заговорил так неожиданно, что у неё захватило дух: она не могла ответить ему ми слова. Только подумала:
«Вот и пришла за нами наша судьба». Прижавшись спиной к оконному косяку, прямая, бледная, как мел, она не сводила с Прокопия громадных глаз, полных ужаса.
XVI
А он спокойно уселся на низенькую скамейку, сгорбился, налёг по-стариковски локтями на колени и проговорил вполголоса:
– Ишь как спят! Жаль и будить.
Потом уставился на загнутые вверх острые концы своих мягких сапог и стал разглядывать их с таким вниманием, будто в первый раз видел их красный сморщенный сафьян, местами побелевший и залупившийся от носки.
Когда он поднял наконец глаза на Кучковну, у неё опять захватило дыхание, но уж от какого-то другого страха: ей показалось, что в его глазах брезжит то же застенчивое смущение, какое было в них тогда, давно, когда он пересказывал ей Андреевы слова.
– А может, и не помешают? – сказал он. – Их сон – не наш с тобой: не услышат, что будем говорить.
Он не знал, видимо, с чего начать. Опять замолчал и, уткнувшись бородой в грудь, выпятив нижнюю губу, принялся рассматривать свой княжеский знак и выколупывать что-то ногтем из его серебряных прорезей.
– Князь так наказал, – произнёс он наконец невнятно, себе в усы, не переставая колупать. – «Пока, говорит, стольника не отыщешь, ни о чём с ней не толкуй». Это с тобой-то, боярыня, – пояснил он, взмахнув на неё взглядом и улыбнувшись простодушной, доброй улыбкой. – Я и молчал! А у тебя, чай, сердце кровью подплыло?
Эти последние слова он выговорил так мягко, что перед глазами у Кучковны дрогнули радуги от внезапно выступивших слез.
– Князь говорит, – продолжал Прокопий, – «я, говорит, от неё зла не жду (это от тебя-то). Одначе, говорит, годы миновали большие, а стольник ей родной брат. Ты, говорит, своё дело делай, её ни в чём не неволь, не заставляй против своей крови идти, а только посматривай, верно ли мне о ней судится. А как стольник будет у тебя в руках, как своими глазами увидишь, что я в ней не обманулся, тогда, говорит, всё ей и скажи». – Прокопий развёл руками. – А мне что посматривать? Я-то в тебе всё насквозь увидал ещё тогда, как к тебе послом приезжал. И после того не один раз, бывало, князю о том говаривал.
Он, сощурившись, скосил глаза на свет, будто припоминая что-то, и, помолчав, продолжал:
– Всё-то он, бывало, допытывался, какие ты тогда слова мне сказала, не переврал ли я чего. И раз спросит и другой. А потом, смотришь, год пройдёт или два – и опять он к тому же гнёт. Меня инчас даже обида брала: стану ли я ему лгать? На что мне лгать? А он всё на своём стоит и требует: «Повтори, вспомни, как говорила. Душе моей, говорит, тёмной от тех слов помощь и свет...» Ты тогда сказала про чужую слезу, что из чужой, мол, слёзы радости себе не вырастишь, – так, что ли? Вот это твоё слово он всё из меня и тянул. «Такое, говорит, она сумела сказать, что меня, говорит, как услышу, точно медвежьим когтем по спине продерёт».
Прокопий помолчал.
– А потом время прошло, сколько годов, сколько снегов, не упомню, – заговорил он опять усталым голосом, – и не было у нас с ним больше речи о тебе. И только вот два года назад, когда на булгар вторицей шли и у него на ночлеге, перед волжской переправой, Борисов меч украли, он и сам всю ночь не спал и мне не давал. Всё чудилось ему, что это смерть подала ему голос. Тут-то на рассвете, как мы с ним над Волгой стояли (а время было осеннее, глухое, студёное: под ногами ледок похрустывал) и смотрели мы с ним, как последние чирки на чёрной волне покачиваются, тут– то он опять ни с того ни с сего про тебя спросил. «А скажи ты мне, говорит, Прошка, про какой, говорит, она свой старый грех тогда помянула? Откуда, говорит, быть греху?» А я-то что знаю?.. Не о том веду речь, о чём велено! – сам себя перебил Прокопий, сердито махнув рукой. – Только тебя травлю.
Гашин кудрявый сынишка перелёг во сне со спины на бочок, выронив из руки красную бечёвку. Гаша, не просыпаясь, поворотила голову, показав другую, разгоревшуюся щёку, на которой чуть оттиснулся след смятой наволоки.
Густые ресницы Кучковны были опущены. Из-под них катились одна за другой крупные слёзы.
Прокопий поднялся со скамейки, оправил выложенный серебряными бляхами пояс и заговорил иным, более твёрдым голосом:
– А велено сказать вот что: «Луна на небе...» Да нешто сумею так сказать, как он?.. «Луна, говорит, что ни месяц перевёртывается свётху намолол, а человеку гак не перевернуться». Глаже да складней как-то у него выходило, да уж не вспомню как. Чего там! Ты и так поймёшь. «Я, говорит, стар, и она, говорит, не молода. Чего смолоду не нашли, того старым не искать. Пусть живёт, говорит, как жила. Как горела свеча, так пускай и горит. А я, говорит, и тому довольно радуюсь, что хоть одиножды успел себя перемочь и той свечи не погасил. Недёшево досталось, да что потерял, о том тужить не след. Дорого платил – крепче берегу». И ещё так говорил...
Прокопий наклонил голову и, силясь точнее вспомнить, почесал золотым перстнем тёмную бровь.
– Ещё так говорил: «Весь я в крови измаран. Сан мой к тому неволит, хоть на совести от того и свербит И скажи, говорит, ей напрямо, что ещё не кончил я чужую кровь точить: добрызнет и до её дома...» Ты бы села, боярыня: на тебе лица нет!.. Может, не говорить?
– Говори.
– Да уж все, никак, и сказано... Ты не страшись. Князь так и велел тебе сказать, чтобы ты ничего не страшилась. «Сколько бы, говорит, вокруг неё людей ни полегло, её, говорит, покуда я жив, никакая беда не ждёт. И те, кто ей люб. – Прокопий показал рукой на спящих, – и кому она люба, все останутся целы. А ежели...»
Шагнув ближе к Кучковне, Прокопий поравнялся с тем самым окном, в которое она давеча глядела. Он оборвал речь на полуслове. Какая-то новая морщина легла вдоль его смуглой щеки, отчего всё лицо резко изменило выражение. Глаза сощурились. Ноздри втянулись.
Он некоторое время молча смотрел в окно. Потом тронул боярыню за локоть и сказал:
– Глянь в окошко. Вот из-за кого кровь течёт Узнаешь?
Паром с тремя телегами, что ехали по Коломенской дороге, только что причалил к городскому берегу. Два пешца в поярковых шапках, взяв рыжих коней под уздцы, тянули их к сходням.
Правый конь упирался и бил подковами по дощатому настилу парома. Другие пешцы разбирали оружие, сложенное в задних телегах. На берегу под таганком ещё дымила головешка.
– Узнаешь? – повторил Прокопий.
Кучковна поняла, что он говорит о том, кто сидел в передовой, двуконной телеге. Она долго вглядывалась, но за дальностью нельзя было разобрать черт. И только когда неизвестный седок вздёрнул сутулые плечи и вобрал в них маленькую голову, только тогда она произнесла еле слышно:
– Узнаю.
Это был тот самый ростовский купец, что ужинал нынче ночью в глухой клети с Иваном. Он сидел на дне лубяного кузова, заложив руки за спину, вытянув вперёд очень длинные ноги: верно, был связан.
– А знаешь ли, куда коршун летел?
– Откуда ж знать?
– К первому вору и завистнику – в Рязань, к Глебу [33]33
...в Рязань, к Глебу... – Глеб Ростиславович (113? – 1179) – рязанский князь, с 1145 г. враждовавший из-за Рязани с сыновьями Юрия Долгорукого. Женат на племяннице Андрея Боголюбского. В 1177 г. начал войну с Всеволодом Юрьевичем, был разбит последним на реке Колакше и умер у него в плену.
[Закрыть], к тамошнему князю. Слыхала, чай, про него? Сидит, притаясь за болотами, а сам только на нас и глядит, только того и ждёт, как бы вметнуться в наши хоромы с чёрного крыльца да порукохищничать. Вот с Глебом-то у них. – Прокопий ткнул пальцем в окно, – и затевалось дело... И про брата своего не знаешь, куда метил?
– Не знаю.
– Нашего государя-князя меньшие братья сейчас в Чернигове. Наш-то Андрей Юрьевич с ними пересылался, чтобы с ними да со смоленскими князьями сообща Клёв урядить. А брату твоему да вот им, – он опять ткнул пальцем в окно, – это не с руки. Что им из-за Клёва себя убыточить да в поход крутиться? Что им отчая слава? Что Русская земля охудает, им до того дела нет. Так вот брат-то твой, стольник, и собрался в Чернигов к молодшим-то Юрьевичам, чтоб их по-своему перешерстить да против старшего-то их брата, против нашего государя-князя, пораспыжить... А сватушко твой...
У Кучковны дрогнули брови.
– А сватушко твой за тем же делом погнал в Смоленск. Видишь, измена-то какова! Во все концы паучьи ноги растаращила! Три ноги ощиплем, а всех сколько?.. Хитёр твой сват! – протянул Прокопий, силясь вспомнить, всё ли передал, что наказывал князь. – Ох, хитёр! А опрометнулся: с собой не сладил. Как мимо Боголюбова ночью по-над оврагом гнали, осерчал за что-то на своего холопа да на всём скаку его с телеги скинул. А тот хоть и скатился с кручи, хоть и охромел, а доволокся до княжого двора. От него всё и вызнали...
«Лишнего наблекотал, а нужное из головы вон! – С тревогой подумал Прокопий. – А теперь где же вспомнить!»
– Ну, прощай, боярыня! Пойду гостя встречать. Ты на меня не гневайся, ежели сгрубил да сердце твоё разбередил.
Он рассеянным взглядом обвёл светёлку. У него было озабоченное лицо. Выходя в дверь, он споткнулся о порог и разбудил Гашу. Она испуганно вскочила с постели и схватилась руками за щёки, будто стыдясь своего румянца.
– Ты пошто здесь? – раздался за дверьми изумлённый возглас Прокопия. И сразу же вслед другое, его же, сокрушённое восклицание: – Охти-мнешеньки! Так и есть! Главное запамятовал! Идём скорей назад...
С этими словами он опять появился на пороге. За ним показалось длинное безжизненное лицо рыжебородого меньшака.
Увидав проснувшуюся Гашу, которая стыдливо упрятывала растрепавшиеся тёмно-русые волосы под красный тафтяной повойник, Прокопий несколько смешался и затеребил бородку. Потом улыбнулся своей детской улыбкой и сказал Гаше:
– Касатушка, выдь на время в сад!
Гаша накинула на голову белый убрусец [34]34
Платок.
[Закрыть] и бесшумно выскользнула в дверь.
Проводив её своим всегдашним, внимательным взглядом, Прокопий обернулся к Кучковне и, показывая на тощие ноги меньшака, сказал:
– Дозволь ему, боярыня, сесть: не держат его лутошки... Садись, кузнец, садись! Вот тут на столе и раскладывай. Разложишь – уйдёшь, ляжешь в телегу и отдышишься. Ох, не помял ли?
Меньшак поставил на стол плоский, обтянутый телячьей кожей баульчик с двумя медными застёжками, какие бывают на толстых церковных книгах.
Бескровные веснушчатые пальцы от слабости заметно тряслись, но работали тем не менее необычайно проворно и дружно. Отомкнув застёжки, они подняли крышку, обитую сысподу белым заячьим мехом.
Всё нутро баула заполняла примятая крышкой ярко-вишнёвая атласная подушка. Тонкие, длинные пальцы, подобравшись под неё с двух краёв, осторожно выпростали её из баула и положили на стол, отряхнув приставшие к атласу белые волоски. Это оказалась не подушка, а мелко простёганный пуховичок, которым был закатан в три слоя какой-то голубой шёлковый свёрток.
Бледные руки с ещё большим береженьем вынули голубой свёрток из пуховичка и, размотав тонкий шёлковый плат, отогнули угол чёрной бархатной пелены, богато расшитой серебром и отороченной серебряным же подзором.
Когда все четыре угла бархатной пелены раскинулись на столе, дружные пальцы, продолжая немного трястись, пришли в такое быстрое движение, что нельзя было и разобрать, над чем порхают и чего хотят. Это было похоже на колдовство. Видно было только, как под почти бесплотными руками полумёртвого волхва жидким, вкрадчивым, чародейным, будто закатным светом сияет лощёное золото.
Движение рук замедлилось. Поддев золото, они – всё так же дружно – поднялись и, расступясь узкими ладонями, сомкнулись только концами дрожащих тонких пальцев, словно охватывая чью-то невидимую голову.
На них покоился золотой венец.
Витой из тонкого, как осенняя паутина, волочёного золота – из знаменитой боголюбовской скани, – усыпанный мельчайшей золотой зернью, он был весь прозрачный. Это были два лёгких золотых обруча. Их скреплял между собой целый пояс ещё более лёгких золотых гнёзд. В гнёздах мерцали молочным блеском круглые зерна белого жемчуга. Таким же молочным жемчугом были усажены городки, которые выдавались зубцами над верхним обручем, и решетчатые подвески, что спускались на золотых цепочках с висков к плечам. А впереди, над челом венца, на коротком золотом стебле подрагивала в сквозной золотой чашечке одна огромнейшая рогатая жемчужина с голубым, лунным отливом.
Когда пятнадцать лет назад князь Андрей Юрьевич купил это бесценное, редкостное зерно у краснобородого чужеземного гостя, который с целым табором вооружённых слуг притёк из каких-то очень дальних пустынь на верблюдах, об этой покупке долго толковали и во Владимире, и в Ростове, и в Суздале, и даже и Киеве.
Хитрокознец держал своё изделие перед самыми газами, а на губах играла мечтательная улыбка, от которой его измождённое лицо стало почти красивым.
– Отдай боярыне и уходи, – приказал ему Прокопий.
Кучковна, точно обороняясь, сложила руки на груди крестом и попятилась к стене.
– Прими, боярыня, княжой дар, – внушительно произнёс Прокопий.
Она взглянула на него посветлевшими от слез, будто обезумевшими глазами, хотела что-то сказать, но не сказала, поникла головой и, не отнимая рук от груди, отступила ещё на шаг.
– Прими, тебе говорю!
Она не подняла головы и всё жалась к стене.
– Не держи кузнеца. Видишь: на ногах не стоит.
Всё то же.
Прокопий потемнел.
– Клади венец на стол и ступай, – сказал, он меньшаку.
У того и впрямь подгибались колени. Держась за стену, он вышел в дверь.
Прокопий заговорил не сразу.
– Когда княжой дар тебе обиден или противен, – медленно вымолвил он наконец (у него перехватывало голос), – тогда кинь его в реку. Так и скажу князю. Только наперво рассуди своим боярским спесивым умом и пойми: тебе дарена не шейная гривна, не перстень, не запястье, а венец... – он запнулся, вспоминая трудное немецкое слово, слышанное ещё в Киеве, – княжеский клейнод! Не затем дарён, чтоб красовалась в нём перед людьми, а чтоб берегла, как память. Ежели своя гордыня тебе дороже, чем княжая память, растопчи венец: твоя воля. А мне, худому слуге, моя холопья совесть не даст везти его назад. Прощай, боярыня.
Последние слова он произнёс уже на ходу и крупными шагами вышел вон.
Она кинулась за ним вслед, но перед захлопнувшейся за ним дверью упала вдруг на колени, закрыв лицо руками.
Внук проснулся, сел в постели и, протирая заспанные глаза, глядел с недоумением то на бабкины странно вздрагивающие плечи, то на ярко освещённую солнцем золотую диковину, которая весело играла всеми огнями на поседевшей под солнечным лучом чёрной, погребальной пелене.