Текст книги "Андрей Боголюбский"
Автор книги: Георгий Блок
Соавторы: Александр Кузьмин,Георгий Северцев-Полилов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 49 страниц)
VI
Пётр Замятнич, не отнимая ладони от уха, выспрашивал Маштака о случившемся со всею строгостью, на все лады.
Отпустив его, он долго просидел один задумавшись. И всё морщил лоб, примаргивая глазом, дёргал ртом и причмокивал. Как ни обдумывал и ни передумывал, всё выходило худо.
Дело было, конечно, не в Маштаковой царапине, не в недоданной шерсти и не в пресненской пашне: мало ль своего? От такого недобора не отощаешь. Дело было и не в сиротинском ослушестве. На Москве таких ослушеств, правда, ещё не бывало, но орачам не мериться же силою с боярином: не бывало ещё того, чтобы боярская сила не перетянула.
И не в том было дело, что боярыня поноровила смердам, дала им потачку – простила мнимый долг. Замятнич успел и об этом всё выведать и от того же Маштака, и от Гаши, и от огнищанина, однако посмотрел на женин поступок не так, как они.
Хоть жене он никогда о том не говорил, но за долгие годы её московского управительства он привык ценить её тихий хозяйский обычай. Он знал, что рука у неё при всей мягкости не ленива, не опрометчива и не растратчива. Знал он и то, что московская округа ведома ей лучше, чем ему, и чтит её больше, чем его. Заглядывая всё реже в свою московскую вотчину, довольный её ровным доходом, он почти никогда не вмешивался в заведённые женой распорядки.
Он и сейчас сожалел, что сгоряча, послушавшись Маштака и огнищанина, отменил её решение. Ему не верилось, что оно было плодом болезненного помрачения ума, как опасалась Гаша, либо женской слабости, как говорили огнищанин и ключник, или что было принято со зла, как убеждал его посадник. Боярин Пётр склонялся к предположению, что у его жены мог быть в этом деле какой-то свой, дальновидный хозяйский расчёт. Он, как и кудринцы, не допускал мысли, чтобы она начисто отказалась от того, что могла с них взять и что, как он считал, должна была взять – рано ли, поздно ли, тем ли, другим ли. Он её не осуждал.
Худо было другое. Худо было то, что к смердам потянулась своя челядь – сдакнулась с ними, как выражался про себя Пётр Замятнич, – что она-то первая, если верить Маштаку, и распалила мятеж.
А не верить Маштаку было нельзя: давно миновал обеденный час, а никто из вскрамолившихся челядников ещё не воротился из Кудрина.
Что они там делают? Как с ними быть? Чьими руками их ломать? Надёжны ли те, что остались в усадьбе?
А ведь без их рук свои-то руки окажутся голы. Боярин оглядел искоса свои длинные, чисто вымытые пальцы с выпуклыми ногтями и перстень с высоким камнем, в котором алый живчик бился где-то внутри, как в густом вине.
Но хуже и страшнее всего было то, что кудринский мятеж – боярин не сомневался в этом – был не случаен.
С той самой роковой ночи, когда за всходным белокаменным столпом знаменитых боголюбовских палат дорогая сабля Петра Замятнича сделала своё дело, – с этой самой ночи для всех неожиданно вдруг вздулись пламенем какие-то невидимо тлевшие искры и по всей обширной Владимиро-Суздальской обезкняжевшей волости побежали красные огоньки.
Петру это напоминало то, что доводилось ему не раз видеть на Днепре – в Поросье: так бывало, когда там загоралась уже сожжённая солнцем и прочахнувшая на ветру степь. Он не лгал княгине, когда говорил о пограблении посадничьих и тиунских дворов да о том, что смерды вышли из сел на дороги. Но бояр разбивали не только по дорогам, а и по домам. Об этом Пётр умолчал, потому что это была самая страшная сторона дела, это тревожило его всего более.
И вот настигли беглеца ползучие озорные огоньки. Перекидываясь с посада на посад, со слободы на слободу, с села на село, зажигая угнетённые людские сердца, иссушенные тощетой и боярскими неправдами, долизнули огневые языки и до здешних глухих, окраинных лесов.
Тишины не стало и на Москве.
VII
Теперь о кудринском мятеже знал уже весь город.
К боярину Петру прибежал встрёпанный огнищанин, а за ним приковылял и посадник. Яким Кучкович продрал кое-как глаза и, пузырясь с похмелья квасом, подсел к мужскому собору.
Всё сходились на том, что опасность велика, что перед её лицом нельзя сидеть сложа руки, но никто не знал, с чего начинать.
Самым озабоченным казался огнищанин. Однако, будучи по званию своему самым из всех низшим и всё ещё не сообразив к тому же, кто у кого в какой версте, он только беспокойно заглядывал всем в лицо да облизывал оперхнувшие губы.
Яким («опухлый, аки болван», как подумал посадник) спросонок пялил мутные глаза на солнечное окошко и всем поочерёдно жаловался, что у него от недочоху нос залегает.
Посадник, не зная, чем разрешилось затеянное по его доносу дело о похищенном княжеском венце, избегал выговариваться. А гляделки его шарили по углам, будто надеясь рассмотреть, где упрятаны боголюбовские сокровища, которыми его так бессовестно обделили.
Напоследок Пётр, громко вздохнув, встал из-за стола и сказал, что принятие острастных мер придётся, видно, поотложить на сутки или на двое и ради завтрашних похорон да поминок и для того, чтобы приглядеться, как поведут себя дальше ослушники. Ещё, может – как знать? – придут, как тот раз, с повинной.
Посадник, прощаясь, многозначительно поглядел Петру в глаза и сказал ни с того ни с сего:
– Хмеля сильнее сон, – он пренебрежительно покосился на задремавшего Якима, – а сна сильнее злая жена.
Замятнич хоть и не понял, о ком говорит хромой – о его ли, Петровой, жене или о своей, – однако из учтивости отозвался всё же на эти туманные слова так же туманно, отвечая, правда, не столько посаднику, сколько своим собственным затаённым мыслям:
– Иной женский совет двух мужских стоит.
– Дай жене волю, – ещё внушительнее возразил посадник, – и она тебя нетерпеливыми зубами, аки Львовыми усты, ухапает.
Он уже готовил мысленно речь, какую скажет завтра княгине для окончательного очернения обидевшей его боярской семьи.
В этой речи должны были упоминаться не раз львовые уста. Зная нелюбовь княгини к Кучковне и веря ещё в княгинину силу, он намеревался выставить боярыню, простившую кудринцам долг, первой и главной виновницей сиротинской и холопьей крамолы.
Пётр, выслушав его, только плечом повёл да бесстрастно вскинул брови.
Проводив гостей, он опять тяжело задумался, глядя в окошко на вечеревший сад с яркими на закатном солнце шариками яблок и на погрузившееся в тень прясло городской стены. Её рубили когда-то под его усердным призором. Ему вспомнилось, как он в те годы был ещё силён и бодр.
Потом, тряхнув седыми кудрями, мерно зашагал в сторону сеней. Он решил – после долгих колебаний – подняться наверх, к жене, чтобы с ней вдвоём обсудить кудринское дело.
В сенях монашка уж не читала. Груня и Гаша, готовясь к выносу покойника, складывали только что снятый с гроба парчовый покров.
Боярин, стараясь отвести глаза от запрокинутой головы мертвеца, глядевшей на него чёрными ноздрями, спросил Груню, где мать.
От этого короткого вопроса Грунино лицо залилось румянцем. Когда она подняла глаза, ещё за миг перед тем бесцветные и хмурые, на стоявшего перед ней отца – на отца, который за всю её жизнь не только ни разу не провёл рукой по её волосам, но даже никогда не улыбнулся ни ей, ни Гаше, на отца, который был, может статься, одним из убийц её ещё не погребённого, тут же лежавшего мужа, – её взгляд весь так и засиял радостным удивлением, робкой надеждой и застенчивой нежностью.
Она не могла выговорить ни слова.
Пётр супился, чувствуя, что его щёки, уши, а хуже всего и глаза начинают согреваться от почему-то ударившей в лицо крови.
Груня так и не успела ему ответить: вошёл оружничий Петра Замятнича.
Боярин обернулся и, увидав оружничего, торопливо пошёл ему навстречу, будто даже обрадовавшись, что не дождался Груниного ответа.
VIII
Случилось новое событие.
Оружничий явился к Петру Замятничу с известием, что к Москве мимоходом, по пути к Можайску, подошла ростовская купецкая дружинка и просится в город на ночлег.
Оказалось, что дружинку собрали из своих людей, снарядили из своего запаса и отправили на своих конях сыновья того самого ростовского купца, который был казнён заодно с Иваном Кучковичем. Дружинники под началом одного из купцовых сыновей готовились двинуться завтра на рассвете по Можайской дороге, чтоб встретить и – ввиду охватившего волость неспокойства – проводить до Суздаля Петрова свата, Груниного свёкра, который дал знать через гонца, что выехал из Смоленска.
Ростовские и суздальские бояре, среди которых сват занимал одно из первейших мест а с боярами имеете и томашние знатные гости ждали его с великим нетерпением, не решаясь без его всегда умного и властного совета привести к концу самое для них главное, очень волновавшее их дело. Речь шла о том, какой быть княжеской власти, где ей быть и кому её отдать.
Из разговоров с прибывшими Пётр узнал, что после его отъезда из Боголюбова владимирцами и людьми, вышедшими из сёл, было наделано, по выражению купцова сына, много зла. Теперь посадский народ сколько-то поуспокоился и почал не грабить.
На вопрос Петра, цел ли его владимирский двор, ростовский рассказчик, купцов сын, почтительно улыбнувшись, отозвался неведением.
Однако, продолжал он, владимирские каменщики (иначе он не называл бывших Андреевых милостников) ещё не мирятся со своей новой участью и ещё надеются сохранить у себя в пригородке княжой стол. Но этому решительно противится всё залесское боярство в полном согласии с ростовцами и суздальцами (так купцов сын именовал «лучших» людей своего, торгового звания).
По их единогласному решению, княжим столам, которых может быть и не один, а два, пристойно быть и исконных, старших городах – в Ростове и в Суздале.
Два стола лучше одного, потому что при двух князьях, которые всегда будут слабее, чем один, боярству и купцам будет повольнее.
Из-за этих споров задерживается и выбор князя.
Единственного оставшегося в живых Андреева сына (начальник купецкой дружинки звал его презрительно Юрашкой), которого новгородцы, слыхать, от себя уже выгнали, не хочет ни та, ни другая сторона: он ленив, разгулен и непостоянен.
Владимирцы, каменщики, гнут в сторону Андреевых братьев – Михаила и Всеволода.
Боярство же (купцов сын упорно называл его по– старому – дружиной), а с ним ростовцы и суздальцы ищут других князей и советуются об этом с рязанским князем Глебом, с тем самым, к которому направлялся перехваченный по пути Прокопием ростовский знатный гость, потом казнённый Андреем, отец рассказчика. С Глебом нельзя дружине не считаться, зная его быструю и хищную соседскую руку: рязанские послы – сейчас первые люди и в Ростове и в Суздале.
Купцов сын оглянулся с вороватой улыбкой (не слышит ли, мол, кто?) и добавил полушёпотом, повторяя, видимо, чьи-то чужие, слышанные от старших, насмешливые слова, опасные сейчас, при возросшем влиянии рязанского князя:
– Удальцы и резвецы, узорочье и воспитание рязанское!
Слова были выхвачены из старинной рязанской песни, совсем не весёлой, но ростовцы выговаривали их насмешливо.
Вернее всего, что достанутся залесские княжие столы Глебовым шурьям, Андреевым племянникам – Мстиславу да Ярополку [41]41
...Андреевым племянникам – Мстиславу да Ярополку... — Сын князя Ростислава Юрьевича Ярополк, в 1162 г. был изгнан из Суздаля Андреем Боголюбским, затем примирился с последним и участвовал в ею походах на Киев. В 1177 г. участвовал на стороне Глеба Рязанского в упомянутой битве на реке Колакше и был взят в плен Всеволодом. Брат Ярополка Мстислав, князь ростовский, в 1176 г. пытался овладеть Владимиром, но также захвачен в плен Всеволодом Большое Гнездо и вместе с братом ослеплён. По легенде, братья прозрели после усердной молитвы в церкви св. Глеба в Смоленске, после чего Мстислав был приглашён на княжение в Новгород (где и умер в 1178 г.).
[Закрыть].
Эти двое о своих доблестях ничем ещё не заявили и были настолько неизвестны, что их плохо различали по именам и за глаза чаще величали по отцу – Ростиславичами. Но, воспитавшись в приднепровском Поросье, в кругу тамошнего ненавистного Андрею княжья, которое натерпелось от него всяких унижений, эти два князёныша всей душой были привержены, как видно, к той дедовщине и прадедовщине, которую так хотелось бы возродить дружине и передним мужам Ростова и Суздаля.
Пётр Замятнич, внимательно слушая собеседника, приметил, что тот часто щеголяет словом «вече», произнося с подчёркнутой выразительностью это ветхое слово, вышедшее из залесского обихода ещё при Долгоруком, а при Андрее считавшееся даже почти поносным. В рассказе же приезжего молодого ростовца то и дело мелькали такие выражения: «Стали на вече», «Звонили вече», «Сели на вече у Богородицы».
Богородицей назывался построенный Андреем огромный каменный златоверхий собор – гордость владимирцев.
Все рассказы купцова сына (Пётр, дружа с его отцом, знал его с детства) были, скорее, по душе Замятничу.
Андреевы новизны, которым сам Замятнич был обязан своим возвышением, стали противны Петру, с тех пор как он обогател.
У Андрея было раз навсегда усвоенное обыкновение: таких, полезно ему отслуживших, но с годами отяжелевших помощников отстранять исподволь от своего кормила, заменяя новыми, молодыми избранниками, выхваченными непременно из общественных низов, а не из верхов. А за старыми, обрюзглыми с сытоеду слугами сохранялся только дворцовый почёт.
Исключение было сделано лишь для самого близкого княжого друга – Прокопия; что же до Петра, то ни он, ни братья Кучковичи – при всей их силе – не избегли общей обидной участи: высокие чины за ними остались, но их услугами князь больше не пользовался. Власть ушла из их рук.
В этом сказалась лишний раз едва ли не главная новизна Андреева правления, придавшая ему такую небывалую мощь, но в конечном счёте стоившая жизни северному самовластцу.
Теперь, утешал себя Пётр, судя по всему, дело пойдёт иначе. За кем старая заслуга, того будет и класть – таков был приятный Петру боевой клич ростовской и суздальской знати, спешившей покончить с тем, что было с таким успехом начато Долгоруким и что с такой горячностью продолжил его преемник – Андрей.
Но при всём том от только что услышанных рассказов на сердце у Петра остался и какой-то дурной, горьковатый осадок: ему не понравилось, как всё это было ему рассказано.
Купцов сын, ещё очень молодой, с девичьими тёмными родинками на пушистых щеках, одетый во всё дорогое и добротное, но с немного преувеличенной, ребяческой воинственностью, был и по-ребячьи словоохотлив. В долгой беседе со старым боярином он сумел соблюсти всю приличную его возрасту вежливость. Однако говорил он с Петром так, как может говорить прямой и влиятельный участник передаваемых событий с человеком хоть и очень почтенным, но посторонним, чуждым этим событиям. А Пётр никак не хотел считать себя посторонним.
Не выдав ничем своего недовольства, Замятнич с присущим ему искусством обласкал гостя, отменно напотчевав проголодавшегося с дороги паренька, и удобно уложил его спать на своей, боярской, половине, а его дружинников, тоже накормленных вдосталь, развёл на ночлег по своим дворовым службам.
Расточая на них и на их молодого начальника все знаки самого щедрого хлебосольства, боярин на их благодарственные слова отвечал с достоинством, что исполняет лишь свойственничий долг, заботясь о тех, кто оказывает важную услугу его свату.
Оставалось только распорядиться, чтоб порадели об их конях. Выйдя для этого на двор, Пётр Замятнич узнал от конюшего, что из числа ушедших в Кудрино челядников никто всё ещё не воротился с повинной.
Боярин, часто примаргивая одним глазом, посмотрел вверх.
Млечный Путь мерцал широким, неровным поясом поперёк всего глубокого свода тёплой летней ночи.
Пётр почувствовал в ногах сыроватый холод и поглядел вниз: дворовая трава была вся в густой росе. Быть зною и завтра.
В оконницах верхних сеней боярского дома брезжил слабый свечной свет. Временами он темнел от проходивших туда и сюда людских теней.
Говорить с боярыней было уж поздно.
Пётр причмокнул языком, точно подсасывая ноющий зуб, и пошёл в дом.
Предстояло ещё одно дело: на самую полночь был сказан вынос покойника к Предтече.
IX
Следующий день выдался и впрямь опять изнурительно знойный. Жара дала о себе знать с самого утра.
Княгине Ульяне казалось, что духоту ещё усиливает запах горячего теста, проникавший временами в узкую щель чуть приотворенного окошка, за которым княгиня стояла уже давно. Она знала, что тестом пышет из примыкавшей к княжому двору боярской поварни. Там пекли поминальные блинцы.
Её чуть-чуть беспокоил оконный сквознячок, от которого, хоть он был почти горяч, легко было всё же, как она думала, и простынуть.
Ей прискучило глядеть на паперть Предтеченской деревянной церковки, которая приходилась прямо против княгинина окна.
Ей надоело видеть перед собой внизу, на дворе, чернявый затылок Заплевы, золотные, лоснящиеся одежды своих отроков и розовые шапки булгар, которые теснились в княжих воротах, тоже глазея на московский (всё ещё единственный) храм.
Но княгиня тем не менее не отходила от оконной щели и не отрывала глаз от открытой церковной двери, откуда слышалось – то явственнее, то глуше – погребальное пение.
На паперти и перед папертью, на самом Солнцепёке, в два длинных ряда стояли и сидели, ссорясь из– за мест, нищие и убогие со всей округи. Княгине чудилось, что все они диковинно похожи один на другого и все – и обгорелыми лицами, и тусклыми от пыли волосами, и лохмотьями – одномастны: одной тени с накалённой землёй, на которой они толклись. Это зрелище томило княгиню, как лихорадный сон.
Широкая дорога, образованная двумя рядами нищих, замыкалась стоявшими посреди церковного двора пустыми санями без лошадей и без оглобель. Они были выкрашены в ярко-красный цвет. Свежая, ещё не всюду высохшая краска блестела местами на солнце.
Княгиня знала назначение этих саней и старалась не глядеть на них.
Но особенно раздражал её пономарь. Стоя праздно на своей звоннице, под колоколами, как раз вровень с окном княгинина высокого терема, он не спускат с него глаз, рассчитывая, видно, выглядеть се, Ульяну. И не стеснялся даже, невежа, облокотясь о перильца своего звонарского яруса, приставлять ручищу к бровям, загораживаясь от мешавшего ему солнца.
«Вовсе онаглели, псы бессовестные!»– подумала княгиня.
Но вот на звоннице около пономаря вынырнула из– за перилец беловолосая голова мальчика. Он что-то сказал; пономарь переспросил, и мальчик опять что-то сказал.
Тогда пономарь, проворно перегнувшись через перильца, наскоро оглядев ещё пустую паперть да оживившихся нищих, обернулся к колоколам и принялся торопливо перебирать верёвки.
Из церковных дверей выбежала немая дурочка и, показывая всеми пальцами на солнце, стала весело смеяться и что-то мычать нищим. Те согнали её с дороги.
Княгиня вздрогнула всем телом, когда в воздухе закачался и замер первый, низкий удар зазвонного колокола.
За ним понёсся мелкими волнами второй удар, не в меру высокий, подзвонистый, словно весь из однозвучных чайкиных стонов.
Когда и он затих, вдруг пошёл по воздуху, будто большой тёмный парус, набравший ветра, ещё один удар, несравненно более полный, чем первые, – совсем иного, глубокого и мягкого звука. Это вступил лучший московский колокол, дар основателя Москвы – старого князя Юрия Долгорукого, высланный им из Киева водой, вверх по Днепру, в лето его таинственной кончины. Из-за тогдашних беспокойств колокол прибыл в Москву уже после его смерти, по зимнему пути, и был торжественно поднят в присутствии князя Андрея Юрьича, при большом стечении всех московлян и всех окрестных слобожан и селян.
Потом удары пошли немного чаще, однако не в голос, а всё в тот же разнолад: то высокие, то низкие, то средние. И все удары колебались всё той же плачевной, далеко убегающей зыбью. И, выделяясь из всех других звонов, будто посылая куда-то в воздушную, бесконечную даль парус за парусом, один другого темней, словно позывая куда-то – не без укора – редкими рывками глубоких рыданий, – всё плыл да плыл могучий, мужественный серебряный звон киевского заветного колокола.
Княгиня Ульяна слыхивала не раз, как перезванивают по покойникам. Но сейчас от этого скорбного разлада и распада колокольных голосов, бередившего слух надрывистым, смертным, зловеще улегченным несогласием, которое будто разбивало в ней что-то на мелкие, по-разному звонкие дребезги, её кинуло в знобкую дрожь. Под грудь подкатила тошнота, а в голове сделалось пусто, как перед беспамятством.
Но она пересилила себя и, отерев с безбрового лба холодный пот, осталась стоять у окна. Наступало мгновение, которого она так долго и так мучительно ждала.
Нищие и убогие закрестились, отшугивая от церковной двери бойкого Пономарёва щенка.
В княжих воротах парчовые отроки поснимали шапки и затолкали булгар, чтобы и те скинули свои колпаки.
В тёмных дверях храма замерцало золотом наклонённое чело большого запрестольного креста.
Его вынес на солнечную паперть высокий, сухой старик с ямами на щеках, с узкой бородой, доходившей почти до пояса. Княгиня не знала, что это воротник.
За ним кто-то другой – судя по неверной поступи, ещё более древний старец (это был Неждан) – вынес на голове гробовую крышку. Она прикрывала его лицо.
Вышли поп с дьяконом в чёрных ризах и, сойдя с паперти, остановились лицом к храму. В дверях забелел полукруглый торец долблёного открытого гроба, похожего на челнок. Княгиня увидала обтянутые погребальной пеленой, разведённые врозь подошвы мертвеца.
Дубовую домовину с покойником несли на полотенцах высшие власти боярской вотчины: впереди – Маштак с запёкшейся бороздой на бледной щеке и конюший, позади – оружейничий и староста.
На паперть вышла Груня – маленькая, впалогрудая, с красными пятнами вокруг бесцветных глаз.
Княгинино сердце заколотилось у самого горла: статная, тонкобровая Гаша (она была на диво хороша в лазоревом убрусе, который мягко обвивал её белое, строгое лицо), ведя за руку кудрявого сынка (у него был завязан глаз), другой рукой поддерживала локоть матери.
Княгиня Ульяна так и впилась глазами в Кучковну. Она не видела её много лет. Её поразил странный взгляд Кучковны. В нём не было ни тоски, ни страха. В нём крылось даже как будто некое подобие мечтательной улыбки. Глаза боярыни, обведённые непоредевшими бобровыми ресницами, всё ещё прекрасные, несмотря на окружившую их сеть морщинок, глядели не на гроб, не на крест, не на дочерей, не на нищих, а куда-то вдаль – в замоскворецкую лесную, очень бледную даль, которая, кажется, вся курилась от накрывшего её страдного зноя.
Из дверной тени, блестя сединой, выступил на солнце и встал за плечом у жены боярин Пётр.
За другим её плечом морщилось от света одряблевшее лицо Якима Кучковича. Он озирался по сторонам и очень внимательно оглядывал всё окружающее опухшими, трезвыми, удивлёнными глазами.
Оба боярина были в длинных сине-зелёных одеждах точно такого же отлива, что и распашницы трёх женщин. Этот цвет считался печальным. Так одевались те, у кого в доме покойник. Княгиня примечала по-бабьи все мельчайшие мелочи.
Пётр отвязал от пояса большую красносафьянную калиту и передал её старшей дочери. По движению Гашиной руки, нерешительно отпустившей материнский локоть и взявшей туго набитую деньгами калиту, видно было, что тяжесть не по руке.
Гаша посмотрела с тревожной заботой на мать, просительно на отца и принялась степенно раздавать нищим милостинные деньги. Давала, не считая, горстями. Нищие волновались и шёпотом ссорились.
Как только Гаша отошла от матери, Пётр, отмерив один шаг, встал около жены и взял её с береженьем под локоть. Княгиня криво усмехнулась. Глаза Кучковны всё так же спокойно смотрели вдаль.
Из храма вышла об руку с мужем посадница в новой кике. Она с жеманным высокомерием задирала редкие брови под бисерное очелье кики, свисавшее на лоб в виде чёлки, поджимала губы и щурила от солнца глаза, косясь украдкой на княжие окна.
Вышли, тоже об руку, огнищанин с обиженно нахмуренной огнищанихой. Княгиня, невзирая на подступавшее к глотке удушье, заметила, что на огнищанихе не по росту короткая и тесная в плечах её, Ульянина, шёлковая распашница.
«Бессовестные! – повторила про себя княгиня. – У меня на глазах!»
Вслед за московской высшей знатью, вслед за попадьёй и за четырьмя поповнами, вслед за толстой дьяконицей, которая несла на тарелке для раздачи нищим пшеничную кашу, утыканную изюминами, стал вываливать на паперть и простой народ, посадский, отчасти и слободской, всё больше женщины. Мужчины, верно, страдовали в полях.
Визгнул Пономарёв щенок и, подвывая, отскочил от паперти на трёх ногах.
Княгиня видела, как попадья, показывая одним глазом на боярское семейство, которое столпилось плотной кучкой в головах гроба, сказала что-то на ухо дьяконице.
«Верно, подсчитала, – догадалась княгиня, – сколько годов не собирались эдак – всем гнездом. Всем, да не всем, – прибавила она мысленно с бессильным злорадством, – зятевьёв не выберегли!»
Тем временем спелёнатое тело вынули из гроба и опустили в красные сани. Молодые носильщики в чистых, высоко подпоясанных рубахах осторожно подняли сани, подошли под них и, взявшись обеими руками за полозья, подпёрли головами санный кузов.
Дьякон, спросив глазами попа, мотнул бровями воротнику. Тот, выровняв сияющий на солнце золотой крест, медленно тронулся вправо к Боровицким ворогам. Вслед за ним заныряла несомая Нежданом гробовая кровля, а за ней и опустевший на время дубовый чёлн. Его нёс, тоже на голове, Нежданов сын. За гробом зашагал черноризный причт. За причтом попоили выше людских голов сани с покойником.
Когда они выплыли из церковной ограды, колокола «друг оборвали свой разноголосый говор.
Поп откашлянул и, подняв голову в мятой скуфейке, затянул сильным мужицким голосом погребальный ( тих.
Дьякон сразу же подтянул старчески дребезжащей норной фистулой и, переворотясь лицом назад, продолжая идти попятным шагом, закаблучьями вперёд, высоко взмахнул в сторону гроба брякнувшим кадилом. Из кадила вместе с облачком белого, угольного, и облачком синего, фимиамного, дыма выбилось бледное пламя.
По этому знаку целая станица женских голосов Стройно подхватила слёзный распев.
На Москве знали толк в пении. Московские певуньи славились на все вятические леса и на всё Залесье. И не только в недальних, молодых городках, построенных князем Юрием – в Дмитрове, в Переяславле, – но и во Владимире уж пошла в ход шутливая поговорка: «Съезди-ка в Москву за песнями».
И сейчас пели почти все шедшие за гробом женщины.
Пели дружно, слаженными голосами четыре поповны, а попадья, подпевая вполголоса, незаметно, из-под шёлкового персевого плата, помахивала рукой, чтоб, грехом, не разошлись дочери, чтоб не осрамили поповского племени. Тонко, с вычурными переливами выводила дьяконица. Пискливо подлаживалась к ней остроносая проскурня. В самом хвосте похоронного хода громко, но не нарушая согласия, тянула Жилиха, показывая блеклые десны и загребая горячую пыль босой косолапой ногой. Ей подголашивала старуха Истомиха, вдова боярского холопа, того, что повесился когда-то на ясене на берегу ручья Черторьи.
Посадница долго крепилась, всё так же жеманно поджимая губы, но, когда женский хор, допев один стих, затянул, по новому взмаху кадила, второй, не выдержала и она: запела тоже – опытным, ещё свежим голосом. И заплакала. О чём? О своих ли бабьих грешишках? О своей ли загубленной мужем женской доле? Как знать?
Когда золотой крест начал меркнуть, уходя в глубокий проезд Боровицкой башни, к певчей станице стал приливать сперва робко, но потом всё смелее и звучнее ещё один, очень молодой голос необычайной, хрустальной чистоты. И вскоре завторил ему другой, сдержанный, грудной, тоже чудесный. Это вошли в хор Груня и Гаша.
Хоронили Шимона за Неглинной, в Чертолье, где московляне завели погребалище ещё при Юрии.
Воротник с крестом подходил уже к паромной переправе, и согласное женское пение доносилось теперь до_ княгини только редкими вздохами. Но в её ушах, терзая душу, всё звенел своей хрустальной грустью Грунин надгробный плач. И, одна в своём душном терему, всеми брошенная и забытая, плакала и булгарка.