Текст книги "Волчья шкура"
Автор книги: Ганс Леберт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
Эта гармонь (ее потом отдали в сиротский приют) была странным инструментом, таких в наших краях никогда не делали. Восьмигранная, очень маленькая, она тем не менее растягивалась, можно сказать, до бесконечности.
Играя на ней, Карамора походил на танцовщика со змеей. Вернувшись с фронта, он обнаружил ее на дворе родительского дома. Гармонь в свое время принадлежала одному из иностранных рабочих, которые всю войну батрачили у здешних крестьян и которым, когда их впоследствии отсюда увезли, пришлось бросить на произвол судьбы свои скудные пожитки. У гармони был совсем особый лад, кой-кого заставлявший смеяться, лад, напоминавший плач ребенка в темноте, – совсем маленького, брошенного ребенка. Но в этот миг своей никчемной жизни, хотя порой и казавшейся ему достаточно забавной и неправдоподобной, Карамора был тем самым ребенком (давно уже покинутым людьми, а теперь еще и богом), гармонь же была его голосом, зарыдавшим во мраке.
Слева ему ответило эхо. И тотчас же другое – справа. Но больше – ни звука! У гармони перехватило дыхание. Ни звука! Черная бездна, в которую он погружался: беда, отчаяние, обвал, конец! А на другой стороне впотьмах поле под паром, кирпичный завод, невидимый в темноте (уставившийся в ночь пустыми глазницами), на секунду выдавший себя звуком, что с каким-то странным лаем отскочил от его стен, и больше ничего! Пустой звук, тут же сорвавшийся вниз головой, и зажужжавший в ответ телеграфный столб… Он стоял совсем близко, но видно его не было. Карамора вытянул руку – пустота!
Тогда он снова начал играть, и его игра снова огласила воздух и снова, искаженная, от чего-то отскочила (казалось, кирпичи сыпались друг на дружку), и ночь не желала светлеть, ибо луна оставалась за пеленой облаков, а может, она еще не взошла. Только телеграфный столб продолжал жужжать – хотя все еще было неясно, вправду ли он стоит так близко. Карамора внезапно почувствовал обострившимися нервами (вернее, шестым чувством отъявленного бездельника), как что-то, привлеченное жалостным сетованием гармони, на него надвинулось из темноты.
Что – он не видел. Да и не слышал. Только чувствовал; так заранее чувствуют, что давление воздуха начинает снижаться или что предстоит резкая перемена погоды. Он оцепенел и перестал играть. Раскинув руки, с недвижным змеиным телом поперек груди стоял он, чувствуя, как медленно подкрадывается к нему телесный сгусток темноты, косматое абсурдное чудище из сырости и ночи величиной с меделянского пса – узнать его можно было разве что по слабой дрожи в ногах, словно опасность доходила только до пояса, ибо – как уже было сказано – в этой тьме вообще ничего не было видно.
Итак, он шагнул в сторону, его словно столкнули с дороги, налетел, похолодев от ужаса, на телеграфный столб (действительно и реально существовавший), и, чувствуя, как что-то, смыкая тесный круг, трется об его ноги, он, не дыша и не двигаясь, стал как бы единым целым с деревянным столбом, в котором вибрировали ангельские голоса ветра, выпевая один безотрадный металлический звук, звук без начала и без конца.
4
Внезапно настало рождество. Прислушиваясь к тому, что творится за окном, люди слышали шорох дождя. Выглянув на улицу, видели, как идет дождь. И думали: осень. День поминовения усопших. Дождь все свечи потушит, да и вообще, если дальше так пойдет… Потом возвращались в комнату, смотрели на отрывной календарь (состоявший теперь всего из нескольких листков) и не верили своим глазам, никак не могли взять в толк, что пришло рождество.
В такую погоду никто не хотел, да и не чувствовал себя обязанным принести из лесу деревцо. Елки в окрестностях деревни не росли, кругом были только луга и поля. Правда, на склонах горы начинался лес, но ели стояли лишь на самой вершине. Промокнешь до нитки, прежде чем до них доберешься, – путь на гору неблизкий. Пришлось довольствоваться покупкой свечей и сахарных крендельков (а также шоколадных ангелов и прочих безделок) да украшать серебристыми нитями – не дождевыми, а металлическими – старые вертепы, каждый год приносимые с чердака.
После обеда крестьянка со своими детьми – постный суп еще булькал у них в животах – влезла по лесенке, ведущей прямо в темную дыру, и, осторожно ступая, прошла в шерстяных носках по шаткому настилу. Из кучи пыльного хлама (прялок, например, которыми никто больше не пользуется, потому что на фабрике прядут куда быстрее) она извлекла ящик с раскрашенными фигурами – добрыми, старыми, бессмертными друзьями дома, вконец затвердевшими от долгого лежания в картонке. Покуда дети (в совокупности называемые «божье благословение») возились со Святым семейством и восточными мудрецами, сажали ангелов верхом на овец, пытались засунуть в рот пастухов, запрячь вола в ясли и кричали ему: «Господи! Да что же ты не везешь?», мать стояла неподвижно, как спящая – руки у нее были опущены и уголки рта тоже, – уставившись на почернелые балки чердака, где в сумерках запуталось далекое прошлое: паутина, опустелые осиные гнезда, там и сям засохшие летучие мыши и уже ставший прахом помет ласточек (которым вменялось в обязанность приносить счастье), как будто там, вверху, была мумифицирована жизнь. Она прислушивалась. Дождь часто-часто барабанил по крыше. Она опустила веки и потянула носом. Ее ресницы, два лунных серпа, отбрасывающих тень, породили вечер на щеках, текучий мрак, в котором побледнело ее лицо, словно дождь смыл с него краски. Внизу, в доме, пахло совсем по-другому, чем здесь, на чердаке. Там, внизу (она скользнула взглядом по своему мощно вздымавшемуся чреву), там внизу, меж толстых стен, где чувствуешь себя укрытой, как под сердцем, пахло постельными принадлежностями, бельем, мокрыми пеленками, грубыми башмаками с налипшим на них навозом да еще мясной подливой и жирным тестом, пахло молоком и пахло кровью. Но вверху, на чердаке, в этом черном шатре рождественской елки, в этом костре для сожжения еретиков, уже догоревшем и украшенном страшными остатками звериной жизни, только запах печной трубы, только запах пыли, не христианский, непривычный, родина, превращенная в пожарище. И к тому же еще весь этот хлам, к тому же этот полумрак (свет и тьма опять слились воедино), к тому же серая литания дождя и сквозной ветер, тихонько свистящий меж перекладин.
– Слышите? Младенец Христос! Он свистит. – Она приложила палец к губам и невольно затаила дыхание. Дети снизу вверх смотрели на нее, их большие испуганные глаза в сумерках походили на кучки куриного помета.
– Это младенец Х ристос нам что-нибудь насвистывает?
С пронзительным свистом ветер ворвался в щель. Дети могли бы посмотреть сквозь нее. Но они этого не сделали, а если бы и посмотрели, все равно бы ничего не увидели. Разве что Кабанью гору, которая дымилась под дождем, потягиваясь, словно громадный серый вол.
Итак, младенца Христа с его свитой – не того, что свистел, а другого, что лежал в яслях, как законсервированный розовый лягушонок с нимбом, опять обложили охапками сена и быстро снесли вниз, в комнату, где языки огня любовно облизывали плиту, а по стенам, дрожа, пробегали тени и блики.
Немного погодя наступила ночь. Начала расти в углах за шкафами. Но матрос обнаружил ее в сосуде, который снял с полки и собрался отнести в сарай для просушки. Он заглянул в горлышко сосуда и в нем увидел действительность – ночь. Он решил, что ночь – благороднейшее содержание для куска пустоты, по его мнению слишком красивого, чтобы наполнять его лживыми измышлениями, которыми иные люди силятся себя подбодрить. Он сохранит это вместилище, поставит куда-нибудь, ничем его не наполнит, время от времени будет на него смотреть. Пусть ночь найдет в нем приют и будет отмалчиваться, о чем бы он ее ни спрашивал.
Он локтем толкнул дверь и остановился на пороге. Жадно вдохнул сырой и холодный воздух. Глиняная ваза тяжело покоилась в его руках, в ней отдавалось громкое дыхание матроса. Он напрягал слух, хотел услышать тишину, ведь этой ночи полагалось быть не только святой, но и тихой. Он напрягал слух, но кругом была только темень и потоки дождя, блуждавшие по здешним краям, Грузовик прогрохотал по дороге, трактор и опять машина, Потом наступила пауза. Он слышал только шум дождя. Но то не была тишина, тишина, которая страшила его и которой он тем не менее жаждал. Неужто никто ее не слышит? Или она укрылась за дождем, за тихим бормотом дождя, как за занавесом? Он слушал ночь. Дождь шуршал в траве, шуршал возле дома, словно зверь, кружил вокруг него. Он, видно, прошел через леса, прошел с запада на восток, принес с собой запахи дальних стран, принес запах моря. Матрос вдохнул этот запах, казалось, он принял сигнал своей родины, лежащей по ту сторону всех горизонтов, по ту сторону возможностей и по ту сторону времени. Более того, он вдруг ощутил тоску по родине (как некогда тосковал по ней в море), ибо никто не чувствует себя среди людей столь чуждым и одиноким, как тот, что после долгих лет вернулся на родину и пытается внушить себе, что наконец-то он «дома». Конечно, другая «родина», море, продолжало существовать. Оно все еще покрывало почти две трети земной поверхности, и запахи его плавали в море воздуха над этим превратившимся в камень или глину морем. На вершинах гор кусты и деревья шептались под ветром, как белая пена на гребнях волн. И корабли по вечерам уходили в море, а на кораблях все так же работали матросы. Но куда они отправлялись, эти корабли? Разве кто-нибудь вел их? И не были ли они призраками? Кто определял их курс? Капитан давно был мертв, утонул в своей любимой воде (один за всех и за того, кого мятежники бросили за борт). Матрос потом был свидетелем на суде. Они лебедкой подняли старика на палубу, но он был уже мертв… Тогда-то и началось одиночество…
А дождь все шептал и шептал. Но теперь его шепот доносился издали, словно это уже был не дождь, а тишина, что-то шептавшая сквозь дыры в занавесе. А затем возникло лицо. Матрос увидел его за развевающимися вуалями. Лицо того человека с седой бородой, который в свое время дал ему в долг деньги. Оно одиноко глядело на него из рождественского дождя, не печально, не злобно, не укоризненно, но одиноко. Эти деньги спасли ему жизнь: он выкупился благодаря этим деньгам. Но так и не возвратил их, никак не мог сколотить нужную сумму, и это тяготило его и по сей день, ибо долг всегда остается долгом.
Он вышел на дождь и пересек луг. Капли хлестали его по лицу. Капли звонко падали в вазу, которую он протягивал к темному небу, он, нищий, не сумевший заплатить долг и тем не менее всегда протягивающий свою деревянную нищенскую чашу, ибо с годами его стала томить жажда, которую водкой уже не зальешь, стал жечь огонь, который не могут затушить ни моря, ни всемирный потоп (разве что млеко благочестия, но из какого вымени оно еще течет в наше время?). И странным образом эта жажда начала мучить его во время беспробудного пьянства, в разгар, так сказать, изобилия. Он и вопросы начал тогда задавать (собственно, всегда одни и те же), и то от одного, то от другого выслушивал ответы. Ведь эти люди воображали, что умеют утолять жажду. У них была Библия и было виски, были иконы и колоды карт; одни поднимали указательный палец, другие – бокал и толковали… но что-то в их толкованиях было не так. Однажды появился боцман, он признался, что не может ответить ни на один вопрос, все твердил «понятия не имею», бесстыдно выставляя напоказ свою глупость. Но вечером он спел песню, голубую, как морские дали, в которые они в ту пору постоянно направляли свое судно, и песня была как сама надежда, как отдаленная цель (более отдаленная, чем самая дальняя гавань на свете). Но, к сожалению, матрос позабыл эту песню.
Он вошел в тень сарая, в угрожающий треугольник из досок и балок, черной массой вздымавшийся в сумерках. Дверь была прикрыта. Когда он толкнул ее ногой, ржавые петли заскрипели. Внутри царила ночь и слышался шорох. Сарай был до краев полон густым мраком, как чрево затонувшего корабля – илом, и ржавый скрежет петель напоминал скрежет движущегося песка на дне моря. Матрос осторожно протянул руку к горшкам и кружкам, ища свободное место, и, наконец нащупав его (меж студеных глиняных тел), поставил вазу – пусть себе сохнет, чтобы потом состариться вместе с ним, ведь она такая же пустая, как он, и такая же бессмысленная. Нет, лучше он уже не будет спрашивать ни о курсе, ни о цели, ни о смысле всего плавания, ни о причинах того тайного страха, что преследовал его всю остальную н; изнь (больше не любимую им), бывшую лишь постепенно исчезающим, килевым следом в море забвения, следом, из которого уже свивала петлю его тоска. В темноте он все же смотрел вверх украдкой, словно боясь в путанице стропил именно сейчас, когда это не было пределом его желаний, услышать или прочитать ответ. Но ничего подобного не случилось. Сарай уклончиво погрузил в темноту свои стропильные фермы. Руны остались непрочитанными, а тихий отклик дерева на дождевую капель, казалось, стал внятной немотой матроса.
Он повернулся к двери, серым квадратом вырисовывавшейся в темноте, а когда вышел из сарая и дождь стал снова хлестать его по лицу, ему вдруг вспомнился человек (умерший от рака легких), чернобородый человек, а почему вспомнился, он и сам не знал. Матрос посмотрел на запад, вверх по склону горы, потому что оттуда дул ветер; конечно, то не была мелодия песни, а всего лишь шорох темных крыльев. Над покачивающимися ветвями леса, там наверху, мрачными косяками плыли тучи. Матрос проводил их взглядом до невидимого горизонта, потом опустил глаза (казалось, две чайки соскользнули на воду) и вдруг увидел печь для обжига кирпича, руины печи с ее страшной тайной.
Что сказал ему на днях кузнец, эта старая обезьяна?
«Тогда много чего случилось». А до того? «Вам надо было раньше вернуться. И он, может, жил бы еще и сегодня».
Господи боже ты мой! – думал матрос. – Как бы это я умудрился вернуться во время войны? И он подумал о петле, которую завязала для него жизнь, не исключено, что она, мягкая, как воловья оброть, уже обвила его шею. Позади него вздымался сарай и гудел на ветру. Немым было это гудение и зловещим, да и что за диво, ведь в сарае обитала смерть, смерть, что ничего не желает объяснять, там она висела наподобие паутины между балок, там повесился его отец. Но какое отношение имел к этому тот человек, оставалось загадкой, ему никто ничего не был должен, даже денег.
Матрос пошел обратно той же короткой дорогой, которой пришел (видно, по каждой дороге надо идти обратно; идешь обратно, а все равно не возвращаешься). Дом уставился на него черными окнами, казалось совсем переменившийся за то время, что он на него не смотрел. Но как-никак он стоял на месте, по-прежнему был домом, и надо было радоваться, что тебя ждет тепло комнаты.
А того человека матрос знавал так, мимолетно. У него была лавка в Лиссабоне, И он носил бороду, желая показать, что он еврей.
Этот человек сказал:
– Я жду своего спасителя.
А матрос:
– В таком случае, дорогой мой, вам долго придется ждать.
А еврей:
– Ну и что с того? Терпения у меня хватит.
А матрос:
– Наш спаситель уже родился.
Тот улыбнулся себе в бороду.
– В самом деле? – сказал он.
Матрос ответил:
– Так точно! Уже довольно давно. Затем его распяли и тому подобное. Поэтому – считается, – что мы спасены. Точнее я ничего не могу сказать, я в таких делах мало что смыслю.
Еврей улыбнулся.
– А мне еще придется подождать, – сказал он. – Это все-таки лучше, чем ничего уже не ждать.
Вскоре он умер от рака легких.
Матрос вошел в дом и запер за собой дверь. В комнате он сразу потянулся к лампе. Это была керосиновая лампа, висевшая над столом, ее абажур напоминал перевернутую миску.
Как-то раз он побывал в музее, по уже очень давно. Он рассматривал картины, рассматривал статуи, подолгу стоял перед тем или иным произведением искусства. Многие ему понравились. Но от них всех исходило какое-то беспокойство, от которого человеком постепенно овладевала смертельная усталость, он был уже по горло сыт красотой, хотя ровно ничего в ней не понимал. Но он все же забрел и в другие залы. Стены там были облицованы темным мрамором, а вдоль них в стеклянных ящиках стояли сосуды: горшки, кубки, чаши и тому подобное, одни, украшенные замысловатым орнаментом или фигурками, другие, ничем не украшенные, хранили бурый тон земли, из которой их сделали, но всем была придана такая точная, убедительная форма, что они казались ие созданными руками человека, а выросшими, как цветы.
Там бы он охотно присел, даже с удовольствием переночевал бы. Но почему-то в этих залах не было ни одной скамейки, и ему волей-неволей пришлось стоять.
В сосудах ничего не было. В сосудах была тишина. В сосудах царил безусловный покой, он исходил из их полых тел; верно, спокойны были и руки гончаров. И этот покой давал ответ на любой вопрос, какой только можно придумать.
Он снял с лампы стекло. Повыше вывинтил фитиль. Взял спичечпый коробок и достал спичку. Гончары жили четыре тысячи лет назад, и в их сосудах лежали зерна молчания. Эти сосуды и сейчас еще давали ответ на разные вопросы, хотя в те времена у людей не было повода задавать их.
Он зажег спичку. Маленький огонек потрескивал и дрожал. О божественный покой! Никому уже не найти его. Он царил теперь лишь по ту сторону жизни, по ту сторону смерти, по ту сторону труда и веры, недосягаемый ныне для рук гончаров, недосягаемый для их сердец. Никогда уже нельзя будет воссоздать его, претворить его в жизнь.
Он поднес спичку к фитилю и осторожно подвинтил его.
Свет возник во тьме и осветил руки матроса.
В этот дождливый промозглый сочельник Малетта тоже ждал своего спасителя. Так по крайней мере мне думается, ибо я уверен, что, несмотря ни на что, он был хорошим и верующим человеком.
Я вижу его перед собой. Под пристальными взглядами наших фото – в сумерках казалось, что это засада, – он сидел в своей мансарде на одном из двух стульев и изо всех сил старался быть благочестивым. Он весь скрючился, обороняясь от жестокого холода, что наступал на него из нетопленной печки, и сидел неподвижно, готовый услышать так называемую «благую весть».
Он вслушивался в себя. Да, он вслушивался в свой внутренний мир. Но в этом мире ничто еще не шевелилось. Только в животе у Малетты время от времени бурчало, и это была единственная весть, доносившаяся до его слуха.
Рождество! – думал он. Рождество! А катись ты!.. Он представил себе роскошные рождественские открытки (заснеженные деревеньки с церковкой, мирные довольные люди, а под картинкой золотыми буквами поучительное изречение). Но тщетно! Рождественское настроение упорно не приходило. Наверно потому, что он ждал его. Не приходила и мысль, как искусственно создать это настроение.
Временами он вставал, отдернув кружевную занавеску, выглядывал в окно. Ничего! Не видно ни бога, ни человеческого существа. Тиши словно вымерла. И казалась такою же пустой, как он сам. Впрочем, от этой деревни многого ждать не приходилось.
Тем не менее он стал снова смотреть в окно, жадным взглядом впивая уродливейший вид, который за ним открывался. Среди домов мелькали вуали и тени дождя, по-язычески безутешная брела тишина, серо-голубой единорог, что вырвался из мокрых лесов и далей, из сырости, смешавшей воедино землю и небо, вторгся в сферу людей (попрятавшихся в своих домах), в это праздничное царство мертвых, повернувшееся к улице запертыми дверями. На неподкованных копытах тумана, не оставлявших следов, он хлюпал по огромным лужам (они ничего уже не отражали), выдувая из ноздрей тучи и брызжущую воду, в которой постепенно утопал и задыхался день.
Малетта дышал на холодное окно, сладострастно прижимаясь лбом к стеклу. Он ощущал этот холод в мозгу, словно в черепе у него был северный полюс, сверкание льдов, которое, возможно, было богом, но не было вифлеемской звездой. Он дышал быстро и трудно. Задыхался, как ездовая собака, загнанная насмерть в арктических просторах (в пустыне, каковою был он сам). Но в нартах сидели Укрутник и Герта Биндер и с ними все разъевшиеся братья по трактирной стойке. При всем желании он не мог бы объяснить, зачем тащит за собой этих болванов. Его дыхание замутило стекло. Оно вдруг стало непрозрачным, как стакан с молоком. Или то была ночь, наступившая раньше времени, или все сгущающийся туман? Святая ночь! Арктическая монотонность! Бледное Нечто, но без снега! (Полозья скользили по деревенской слякоти, по размокшей вспаханной земле.) И возможно, за окном стоит Дед Мороз! На нем сапоги как у золотаря! В мешке у него яблоки конского навоза! Он подобрал их на дороге для «артистов». Но нет, Малетта его не видел!
У замутненного окна, словно ослепший, он замер перед этим бледным Нечто. Нарисовал единорога на стекле, ибо непостижимое как раз и нуждается в воспроизведении. Таков рок художника. Единорог превратился в козу, она осталась целой и невредимой после нападения. Кулак матроса ударил мимо. Более долговязая, чем когда-либо, стояла коза посреди деревни. Неприятно пораженный, он стер свое произведение и, сквозь теперь уже чистые стекла, увидел все ту же безрадостную картину – убогое захолустье с почернелыми от дождя крышами, прятавшееся за темными клубами тумана. Наискосок парикмахерские манекены Фердинанда Циттера с восковыми лицами пялились в пустоту холодными голубыми глазами. Непохожи были они на рождественских ангелов, и не ему предназначались их улыбки! Тоска, да и только!
Он задернул занавеску и обернулся. Мансарда зияла, как черная холодная пещера. Казалось, она находится в самых недрах земли (хотя находилась под коньком крыши). Он ощупью прошел к выключателю и зажег свет точно так же, как делал это всегда. Но на сей раз в миг, когда яркий свет вдруг озарил мансарду, ему почудилось в ней какое-то судорожное движение, словно он застал фотографии на стене за таинственным и неподобающим занятием.
Взгляд его недоверчиво пробежал по их рядам (как взгляд человека, охотящегося на паразитов). Тайное свидание? Заговор?.. Ничто не дрогнуло в лицах этой банды. Все они плоско и неподвижно прилипли к стене, и все опять выглядели вызывающе невинными, словно хотели сказать: «Ну? В чем дело? Мы «местное население». Только и всего».
Но назойливо мирная, животная невинность этих физиономий как раз и показалась Малетте подозрительной, обильно подкормила его ненависть. Скотина – дело другое, там все это естественно, все как полагается. Но если мужчины таращатся на тебя, как быки, а женщины – как коровы, значит, с ними что-то неладно.
Преступники! – подумал он. Шайка преступников! Воры, убийцы, замаскировавшиеся под высокогорное стадо! (Это, понятно, было болезненным преувеличением, и, уж конечно, он оказал им слишком много чести.) Или это япреступник? – размышлял Малетта. Преступник, потому что хотел бы их всех убить? Честное слово, не столько уж они мне причинили зла, разве что иной раз надо мной насмехались. Они ведь думают, что я художник!
В осколке зеркала над умывальником он долго рассматривал свое лицо, пухлое, бледное, невыразительное нечто, которое не импонировало даже ему самому. Оно вряд ли могло быть лицом преступника (так же, к примеру, как и лицом матроса), в лучшем случае лицом одной из бесчисленных жертв преступления, за каковое мы частенько склонны считать все мироздание. И все же, когда он порою смотрелся в зеркало, его охватывал безмерный ужас перед этим лицом, именно потому, что при всем желании (и при всей любви к себе) он не мог обнаружить в нем ничего значительного, разве что следы потерянного времени и старения, расплывчатые следы расплывчатой жизни, ни хулы, ни хвалы не заслужившей.
Он покачал головой.
– Я даже не матрос, – прошептал он. – А всего лишь неудачник, озлобленное ничтожество. Некто, зовущийся «Малетта». С ударением на втором слоге. Но люди упорно ставят его на первом. Словно я выходец из богемских лесов! Потому что знают – мне это обидно.
Так его дразнили еще в школе однокашники и учителя, (Учителя! Педагоги comme il faut! Он их ненавидел, как никого на свете.) Тогда, в четырнадцать лет (возраст приключенческих романов), он, надо думать, решил стать моряком, назваться новым именем, а старое позабыть. Но стал торговым агентом, потом солдатом. Много ездил по железным дорогам, а моря так никогда и не увидел, море он знал только по книгам и кинофильмам.
– Так все и осталось мечтой, – шептал он. – Ни одна моя мечта не осуществилась. Есть люди, которых никто не принимает всерьез, люди, к которым никто не испытывает уважения. Им позволяют жить, потому что они безопасны, позволяют жить, чтобы пользоваться ими во зло другим.
И вдруг он увидел ненависть на своем лице, ненависть, до поры до времени не проступавшую на нем, ненависть, которая раздула его, ненависть, на которой лицо Малетты подошло, словно тесто на дрожжах.
Не знаю уж, на что рассчитывал этот господин. Неужто полагал, что именно он нас интересует? И что в его честь украсят дома гирляндами и вышлют навстречу местных красоток? Если он так думал, то ошибся.
Малетта в ужасе отшатнулся от зеркала. Опять он стоял маленький и растерянный среди своих фотографий. На стене не было только Герты Биндер и Константина Укрутника; они еще ни гроша не дали ему заработать. А чтобы запечатлеть их пышную роскошность на киноленте, у него не хватало средств! Но ему очень хотелось владеть этими двумя. Он бы три раза на дню протыкал их булавкой.
Он стал шагать вдоль фотографий, как вдоль строя почетного караула. Франц Биндер: м-у-у! Франц Цоттер: м-у-у! Франц Цопф, бургомистр: м-у-у! Перед Хабергейером он наконец остановился. Единственный человек в этом коровнике! – подумал Малетта.
На фотографии был запечатлен бог-отец в натуральную величину, в правой руке он держал альпеншток, левая покоилась на карабине, висевшем на ремне через его плечо. Все в нем было божественно, кроме кривых и к тому же довольно коротких ног. На фотографии они были видны вполне отчетливо, так как на нем были короткие штаны и колени (худые, искривленные, узловатые, точно корни) оставались голыми. Один из своих подбитых гвоздями башмаков он поставил на убитого оленя, что выглядело особенно жестоко на фоне леса (не из папье-маше, а настоящего).
И вдруг Малетта, к вящему своему удивлению, обнаружил, что не человек, не его борода, а лес делали эту фотографию столь многозначительной: фон-то, собственно, и составлял всю картину.
Стоя как околдованный, он рассматривал на дурацкой фотографии лесную кулису около егеря, вышедшую недостаточно резко, так как объектив он нацеливал только на человека. Стволы первого ряда деревьев «приветливо» светились, ибо на них попадало солнце. (Солнце, нужное не только для фотографирования, по которое следовало бы носить в сердце, дабы оно не проливало света на что не надо.) Итак: стволы, как говорится, приветливо светились. Тогда стояло живительное летнее утро, олень же был убит еще накануне, и кровь в его пасти уже запеклась – но позади охотника и добычи нежданно, без всякого перехода возникла ночь, возник лесной мрак и то, что в нем притаилось.
Малетта всю жизнь любил мрак, мрак, исполненный гнилостных запахов и прохлады. В него можно было забиться, как в берлогу, можно было по мягкому мху улизнуть от своей человеческой жизни (шорох деревьев напоминает шум моря). В этом мраке кончалось существование. Ведь после той ночи, истекавшей сыростью и тьмою, ночи, проведенной под открытым небом, леса там, вдали, хранили ужас, который он тщетно старался позабыть. Но поскольку он понятия не имел, что это там такое было, ему и забывать было нечего (в сущности, ведь случилось только одно – его внезапно объял страх), и пока что не имелось ни малейшей возможности отделаться от того таинственного ужаса. Минутами он даже подозревал, что у его потерянной шляпы выросли ноги и что она теперь ночами шныряет по лесу.
Он опять уставился на фотографию. Мрак сочился меж стволов, как чернозем меж зубьев грабель, когда рыхлят огород. И в этой черной рыхлой земле он вдруг заметил белесое овальное Нечто, нисколько, разумеется, не напоминавшее шляпу, но тем не менее бывшее чем-то.
Вне себя он попятился. Разрез спиленного дерева? Возможно. Но ведь весь фон не имеет резкости, с таким же успехом это могло быть лицо в маске.
Он окинул безумным взглядом свою мансарду. Несколько капель дождя ударились об окно, сквозной ветер гудел в пустой печи; со всех четырех стен на него смотрели здешние жители.
– М-у-у!
– М-у-у!
– М-у-у!
Он схватил пальто, бросился вон из комнаты, надел его уже на лестнице, впотьмах нащупывая ногой ступеньки, сошел вниз (выключатель находился у входной двери) и наконец раскрыл ее. На него пахнуло ночью и сыростью.
В этот самый час вахмистр Хабихт сидел за письменным столом в жандармской караульне и при свете лампы читал какую-то бумагу. В ней речь шла о его «рождественском подарке» – приказе изловить сбежавшего преступника.
– Когда, где и как его разыщешь? – спрашивал он себя. – Завтра? В первый день рождества? Или в день святого Стефана? Да еще при такой погоде? Тут ведь и полицейский вместе с преступником в воде захлебнется.
Тюрьма находилась в двадцати пяти километрах от Тиши на юго-запад, у другого конца хребта, начинавшегося с Кабаньей горы. Здание тюрьмы стояло посреди низины, облака туманов проплывали там над полями, и нередко стаи ворон, вспугнутые проклятиями тюремщиков, с громким карканьем поднимались в воздух. Впрочем (вахмистр считал это обстоятельство благоприятным), низину эту, открытую всем четырем зимним ветрам, один из которых уж непременно дул, не имея сил разорвать клубы тумана, широким кольцом окружали замшелые леса – заграждение, конечно же, не благоприятствовавшее закону. Куда ни глянь – лес! Летом зеленый, теперь как ржавое железо. Беглец, если хотел (а он, надо думать, хотел), мог вплоть до Тиши идти лесной чащобой, у него не возникало надобности ни покидать свое укрытие, ни проходить вблизи от деревни или дороги. Закамуфлированный дождем, темнотой и ветвями деревьев, он мог (если не окончательно выбился из сил) в конце концов добраться до границы округа, так что даже собаки уединенных хуторов не учуяли бы его.
Бежал преступник восемнадцать часов назад. Восемнадцать часов он околачивался в округе, на свободе, которая предоставляла ему возможность умереть с голоду, замерзнуть, а не то и утонуть в грязи. Не исключено, что он уже притаился где-нибудь за кустами или забрался в стог сена неподалеку от леса, как отощавший волк, выслеживая, что происходит в деревне, подобно Ноеву ковчегу, нагруженной людьми и животными, теплыми комнатами, теплыми кроватями, теплыми кушаньями, в деревне, что плыла в безбрежности зимней ночи.