Текст книги "Волчья шкура"
Автор книги: Ганс Леберт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)
– Что вы имеете в виду? – колко спросила она.
– Посмотреть, как вам живется… и что вы делаете.
– Благодарю! Живется мне всегда хорошо. А что я делаю?.. В данный момент читаю.
Малетта вытаращился на нее.
– Что ж, – сказал он. – Вы, значит, не простудились на экскурсии! – И добавил: – Но мне кажется, я вам помешал. Если так, то, пожалуйста, скажите мне.
Она закрыла книгу и принужденно улыбнулась.
– Ни чуточки! Читать ведь я могу в любое время. – Она сложила руки на коленях и воздела к нему пустоту своего лица. – Почему вы, собственно, думаете, что я простужена? – Она с беззастенчивым любопытством смотрела на него.
А он:
– Ах, господи! Я это только предположил. Потому что вы так промокли на днях.
Она громко рассмеялась.
– Верно! Во время нашей лыжной прогулки! Господин Лейтнер вообразил…
– Я знаю, – прервал ее Малетта, – Он мне рассказывал.
– Несмотря ни на что, нам было весело, – продолжала она, – мы смеялись до упаду.
– Естественно! – отвечал Малетта. – И вполне понятно. Половина школы теперь слегла.
Эти слова, видимо, рассердили ее.
– Ах, вы все уже успели пронюхать, – ядовито заметила она. Потом вызывающе: – Для меня это непостижимо. Я в жизни никогда не болела.
Малетта тихонько заскрежетал зубами. Казалось, кто-то в подбитых гвоздями сапогах ступает по каменному полу. Он сказал:
– Вы, видно, лихая особа. У вас это еще с тех пор осталось.
Наступила пауза. Порыв ветра с треском налетел на дом и задергал оконные рамы. Оба они смотрели друг на друга. Скрестили взгляды, как мечи, сталь против стали, неумолимость против неумолимости, даже глазам было больно. Убить! – думал Малетта. Он почувствовал, что дрожит, а по коленям учительницы определил, что и у нее поджилки трясутся.
– Вы совершенно правы, – проговорила она наконец. – И я рада, что это так. Я успела научиться тому, что нужно (она откинула прядь со лба) подчиняться, и приказывать, и маршировать в любую погоду.
Напряжение Малетты разрядилось в ухмылке.
– У вас удивительные ноги, – сказал он. – Они стоят как часовые перед казармой. Сразу видно, что маршировать они умеют.
В настоящий момент фрейлейн Якоби не знала, как поставить ноги. Она покраснела до корней волос, отчего показалась еще более светлой блондинкой, чем была на самом деле.
– Я своими ногами довольна, – сказала она. – Они у меня в полном порядке. – И, повинуясь внезапному наитию, вытянула их – пусть поглядит хорошенько.
– Ну конечно, – воскликнул Малетта. – В том-то и беда! У вас все «в полном порядке». Вы «отличный парень»! Рост что надо, и лицо красивое. Эталон «боевой девы»! И вы, видать, этим гордитесь! Я вот спрашиваю себя: что же еще должно произойти, чтобы ваши «вера и красота» пришли в беспорядок?
Она широко открыла глаза. Большие, почти не затененные глаза, при виде которых во рту появлялось ощущение, словно ты раскусываешь абрикосовое ядрышко.
– Не знаю, о чем вы говорите, – холодно сказала она. – Вы ставите мне в вину то, что я здорова? И что уменя есть убеждения? Видимо, так! Потому что у вас их нет и потому, что вы больны.
У Малетты передернулось лицо. Головная боль внезапно вспыхнула в глазницах, перекинулась на затылок и уже пронзительно кричала в каждом корешке волос. «Штурм! Штурм! Штурм!» – горланило небо. «Хайль! Хайль! Хайль!» – орала боль. Он сказал:
– Ваших убеждений у меня больше нет. В нужный момент их умертвили в газовой камере.
Фрейлейн Якоби надменно улыбнулась.
– Вероятно, в сорок пятом, – заметила она.
– Нет, – отвечал Малетта. – Значительно раньше. Вы тогда еще не состояли в Союзе немецких девушек.
Он сердито отвернулся и пошел к окну, которое с жестокой яростью заливало солнце. Липа (или клен? – усомнился Малетта) махала ветками в воздухе.
– Существуют душевные болезни, – медленно проговорил он, – которые можно излечить только выстрелом в затылок. Говорят, что сейчас слишком много стреляют. Напротив! Слишком мало! – Он обернулся.
Она все еще сидела на своей скамеечке. Книга все еще лежала у нее на коленях, здоровенные ноги она вытянула, но корпус держала до того прямо, что казалось, корсетница укрепила его китовым усом. Так она сидела, храбро смотря на него. Глаза у нее были потрясающе голубые.
– Я с вами согласна, – сказала она. – Остается только решить, что есть болезнь и что здоровье.
– Совершенно верно, но кто возьмется решить этот вопрос?
– Никто, – отвечала она. – Его решит борьба.
Он стоял теперь вплотную перед ее вытянутыми ногами, чувствуя, что стоит перед безумием.
– Вот видите, – сказал он, – мы отлично понимаем друг друга. Жаль только, что у нас отобрали оружие.
Она усмехнулась (ничуть не судорожно).
– В «Грозди» сегодня встреча Нового года. Не хотите ли потанцевать со мною? Мы же так хорошо друг друга понимаем. Это было бы шикарно!
А он:
– Вы танцуете в горных башмаках. Я этого не выдержу.
А она:
– С таким танцором, как вы, я и без них справлюсь.
Она жив о вытащила ногу из домашней туфли и, слегка покачивая округлыми бедрами – при этом она не потупилась, и улыбка на ее губах осталась все той же, – носком ноги ткнула Малетту в голень.
Это было уж слишком.
– Я вам подыщу мужчину! – сказал он. – Здесь до черта «старых бойцов». Можно подобрать подходящего!
И прежде чем она успела ему ответить, захлопнул за собой дверь; он еще услышал бранное слово, брошенное ему вслед, но разобрать его уже не мог. Он опрометью ринулся вниз по лестнице, уже окончательно не имея мужества войти в свою комнату (нет, честное слово, уж лучше гулять!), и снова выбежал на ветер. А тот продувал безымянную улицу, как продувают засорившуюся газовую трубу. Возможно, когда-то она называлась Церковной улицей, а затем, вероятно, Улицей штурмовиков. Теперь все уже устали от обременительных переименований или поумнели и не спешили давать новых названий улицам. Они и без названий вели к свалкам, на которые возлагались венки. Подгоняемый ветром и ветром же притормаживаемый (похоже было, что и ветер потерял направление), Малетта, пошатываясь, добрался до южного края деревни, пошел дальше и обнаружил, что его окружает национал-социалистский коричневый ландшафт. Деревья вдоль трассы стояли шпалерами и приветственно выбрасывали вверх руки; белыми шеренгами маршировали защитные тумбы; порывы ветра трещали в ветвях, как в знаменах ив штандартах. Малетта в такт топал своими башмаками, в такт отзвучавших солдатских песен, силясь идти в ногу с невидимой колонной. Он, казалось, и сейчас чувствовал ту точку в голени, куда фрейлейн Якоби ткнула его своей маршевой ногой. Кожа зудела под подтяжками, как будто сущность учительницы проникла ему в поры. Поле цвета ее чулка, выплевывая стаи ворон, тянулось к небу. Неуклюжие птицы трепыхались против ветра, не продвигаясь вперед; потом снова опускались и прилипали к бороздам, как грязь к икрам марширующих женщин. «Не хотите ли потанцевать со мной? Я успела научиться тому, что нужно: повиноваться, приказывать – и маршировать в любую погоду». Ха! Вихрь пыли кружился над дорогой. Малетта обеими руками придержал шляпу. Наглая плясунья, вся из грязи и воздуха, хохоча, оттесняла его к канаве. Оттуда на него пялился кем-то выброшенный и вмерзший в лед башмак. «С вами я и без них справлюсь!» О нет, фрейлейн, вы ошибаетесь! Ошибаетесь! Вечно-то вы ошибаетесь! Он двинулся навстречу порывистому ветру, шатаясь, побрел дальше. Вихри свистели у него в ушах. Неужто открыли огонь пулеметы? Что-то все опять стало смахивать на войну! Небо кричало, простреленное золотисто-желтой светлотой, снопами света, ложившимися почти горизонтально. Ураганный огонь света на куски разрубал местность, превращал ее в кучу развалин, а посреди нее лиловая, как разлагающееся мясо, лиловая, как последнее отчаяние, Кабанья гора со скелетами деревьев, с машущими, стучащими сигналами. Гора выкатила глыбу тени под ноги марширующим, а в тени брезжило убийство…
Хорошо замаскированный, Малетта всем телом вжался в равнодушие окружающей природы. Прикинулся спящим, но все же изредка мигал глазами. Он был стар, старше людской совести, время от времени обуздывавшей его, старше того лицемерия, что постоянно снабжало его фальшивыми бумагами, но он не устал, устала, пожалуй, только его совесть, и еще иногда уставало терпение, постоянно подвергавшееся тяжким испытаниям.
Вот и Кабанья гора, а слева печь для обжига кирпича. Малетта миновал вираж и остановился. Пот заливал его, несмотря на холод, но голова внезапно стала ясной – ясной, как этот разорванный вечер, ясной, как небо, сотрясаемое ветром, ясней, чем острый, как нож, воздух, что взблеснул на покинутых вершинах, точа свое сине-серое стальное лезвие о ребра горы, и с глухим гудом пронесся над долиной. Малетта думал: ну вот, я опять здесь! А что же дальше? Стоя на обочине, он ждал. Украдкой глянул на дом матроса, дом уставился на него пустыми глазницами окон. И «повешенный» шевелился под деревом, но сегодня это ничуть не затронуло Малетту. Он был переполнен этой холодной ясностью, этой абсолютной трезвостью, причинявшей ему боль куда более мучительную и нестерпимую, чем недавняя сверлящая голову мигрень.
Он думал: убийство! Сегодня я совершил бы его по-другому! Хладнокровно и не попав в себя. Ибо сегодня я знаю: мир наш – сплошные ловушки, и безразлично, существует он или нет. И потому все это бессмысленно. Кому в паноптикуме придет на ум кровная месть? Кто станет отнимать жизнь у восковых фигур? Нет, только одно можно сделать – напиться!
Он повернулся к печи для обжига кирпича в надежде, что оттуда на него снизойдет вдохновение, но крылышко стрекозы не задело его виска, паутина не легла на лицо, не скрестились тихонько вибрирующие нити в животе, даже в голени он больше не чувствовал зуда. Только гудели телеграфные провода, не принося ему вдохновения; день был опустошен этим ветром, как деревянный ангел, подвергшийся нападению термитов.
Напиться! – думал Малетта. Хоть раз да напиться!
(Обычно он жил тихо и скромно.)
Пойду в «Гроздь» и там напьюсь! И с этим решением Малетта начал марш-отход.
Между тем солнце покинуло небо, свет и тень вдруг слились воедино. Серая мучнистая пыль осыпала все вокруг, и ветер, изнемогши, забился в борозды парующего поля. По полю, от дуба, вздымавшего в пустоту два искривленных сука, протянулась «неприметная тропинка» до шоссе и дальше до склона горы. Теперь, когда вся трава пожухла, гора вдруг стала зеленой, как надежда, зеленой, как воображаемая «рождественская собака», на след которой не могут напасть ни жандармы, ни охотники.
А теперь о матросе. В это самое время (то есть в шестнадцать тридцать) он вышел из дому. Как и каждый вечер, направился к колодцу и подставил кувшин под трубу. Ничего он больше не ждал, ничего, кроме того, чтобы кувшин наполнился водою. Он стоял и прислушивался к звенящему звуку падения воды в глиняное горло. Во всем огромном мире ничего, кроме этого плеска! И матрос почувствовал себя одиноким, как никогда, отделенным от мира этим полумраком, посыпавшим мучнистой пылью все вокруг. Но когда кувшин наконец наполнился, и плеск воды напоминал уже птичье щебетание, и набежала белая пена, в этот миг вдруг пришло Нежданное. Матрос внезапно его почувствовал, учуял чужой пот и жаркое дыхание чужого страха.
Он повернулся и стал смотреть на опушку. Деревья вздымались, как руины, как колонны, более не несущие крышу. Последнее свечение вечера зеленело в их ветвях.
И тут он увидел зебру. Человек-зебра недвижно стоял меж передних стволов, уже наполовину стертый сумерками, и смотрел на него широко раскрытыми от страха глазами.
Матрос закусил губу, попристальнее вгляделся в луговую дорогу, глянул на шоссе – никого нет, ни одного свидетеля.
– Поди сюда! – сказал он. – Я тебе худа не сделаю!
Человек-зебра, видимо, колебался. Он отступил в путаницу леса, словно желая скрыться навеки, раз и навсегда, бесследно исчезнуть в чащобе. Но вдруг согнулся, поднял плечи, опустил голову, словно готовясь нанести удар, и неслышно, стараясь не оставлять следов – движения его были округлы и непостижимы, как у ласки, – выступил из темноты и двинулся вниз по склону прямо на матроса.
В этот миг потухли последние краски. Серый вал ночи, мало-помалу выраставший на востоке, рассыпавшись, затопил всю округу. На далеких вершинах, в далеких лесах, как змея, зашипел ночной ветер.
– Ну что ж! – сказал матрос. Он снял кувшин с желоба и пошел было к дому. Человек-зебра стоял поперек дороги, трепещущий сгусток мрака, и ничего у него не было, кроме этого животного взгляда, который, казалось, пронизывал весь мир своей печалью.
– Ты должен знать, какую игру затеял, – сказал матрос.
Человек-зебра тяжело дышал, как затравленный.
– Или не знаешь? – добавил он.
– Я голоден! – простонал человек-зебра. Это прозвучало, как полузадушенный рык, как рев, донесшийся из пустыни, где не ступала нога человека, первобытно, не по-людски.
– Ну, пойдем! – сказал матрос. Он прошел мимо него в дом, человек-зебра последовал за ним, волоча непослушные ноги.
Тут было тепло, был запах печки, запах надежной укрытости и темень, плотная, как земля.
Матрос поставил кувшин в сенях, ощупью пробрался в комнату, закрыл ставни да еще задвинул занавеси, после чего наконец зажег лампу и с любопытством поглядел на гостя.
Человек-зебра стоял возле двери, готовый в любую минуту обратиться в бегство. Роста он был среднего, сложения тщедушного и выглядел старше, чем мог быть на самом деле. Он дрожал всем телом, возможно от холода, возможно от страха, а может быть, оттого, что вконец изнемог. Полосатая одежда арестанта, затвердевшая от облепившей ее глины, болталась на нем и сухо потрескивала – как дубовая листва зимой.
– Неделю уже я одним голодом живу, – с трудом проговорил он. И посмотрел прямо в глаза матросу. Мертвенная бледность его лица под густой щетиной мерцала, как внутренняя сторона раковины.
– Да, – сказал матрос, – человек так скоро не умирает, некоторое время можно и одним голодом прожить – к сожалению. – Он снял бушлат и повесил его на крюк. – На всякий случай задвинем-ка засов на двери, – добавил он. Пошел в сени и прочно запер ее. – Великое дело – надежность, – сказал он при этом. Сквозной ветер пронесся сквозь щели, как вспугнутая крыса. Он взглянул на дверь, а потом на пришельца. – Жаль, – заметил он, – что ты мне не доверяешь. – Неприятное чувство щекотало его, как подымающаяся тошнота. Он взял кувшин и поставил его возле печки, – Ты боишься? – спросил матрос через плечо.
– Сам не знаю, – ответил другой. Он все еще трясся, и воздух в комнате, казалось, трясся вместе с ним, как недвижные лужи в болоте, когда мимо проезжает охота.
Матрос подошел к нему поближе.
– Бояться тебе нечего, – сказал он. – Ни за то ни за другое платить не надо. Снимай свои грязные башмаки и садись к плите! И не пялься так на меня. Умирающие косули действуют мне на нервы.
Гость медленно подошел, сел на стул, с трудом стащил с себя башмаки и вытянул босые ноги – поближе к огню.
Матрос смотрел на него, силясь подавить отвращение, которое, как кошачьи волосы, налипшие на нёбо, казалось, вот-вот выворотит ему все внутренности.
– Мы вместе поужинаем, – сказал он, – а потом я дам тебе носки, подштанники и старую куртку. – Он открыл шкаф и достал съестные припасы.
– Бог ты мой, – вырвалось у пришельца, – мне все кажется, что это во сне. Дом, плита, огонь, и я подле него… – Сам, точно угасший, он не сводил глаз с пламени, что впотьмах пробуждает мечты.
Матрос, не глядя на него:
– Тебе не только кажется, так оно и есть. Ты ведь уже умер. Или ты не веришь, что это так?
– Ни во что я больше не верю, – отвечал сидевший у огня, – ни во что. – Он растопырил пальцы на ногах, они мерцали под грязевым орнаментом, как увядшие лепестки.
Матрос в это время отрезал ломти хлеба и намазывал их маслом. Он сказал:
– Вот именно. Кто ни во что больше не верит, тот мертв. Разве я не прав? – Он повернулся к гостю, с ножом, как с саблей, в правой руке. – Как ты думаешь, почему я здесь с тобой вожусь? Из любви к ближнему?
– Не знаю, – простонал тот.
– Я тоже не знаю, – отвечал матрос. – Наверно, потому, что мне скучно. – Он покачал головой. – Нет, я до вас не охотник. По мне – пропадите вы все пропадом. Вот настолечко (он показал пальцами), вот настолечко нет у меня к вам сострадания. И пожалуйста, ничего мне не говори! Я знаю, в ваших безобразиях всегда виноват кто-то другой: судьба, звезды, господь бог… Вы – жертва. Но ты, – сказал он и ножом показал на него, – ты не из тех. Ты ведь уже умер, ты больше не человек. Вот видишь, и за это… (он усмехнулся) получишь куртку и сверх того хороший ужин: шпиг, копченое мясо, хлеб…
Гость ничего ему не отвечал. (Да и что было отвечать?) Молчаливый и недвижный как мертвец, он сидел у плиты, и только пальцы на его ногах шевелились, словно они ничего общего с ним не имели. Матрос нарезал копченое мясо и куски положил на тарелку. Потом налил молока в глиняный сосуд, на мгновение ему показалось, что его надо поставить на пол, как молоко для приблудившейся кошки. Он сказал:
– Мне молоко носит маленькая такая девочка. Ты не думай, что она проболтается. Ей и в голову не придет! Не знаю уж, дурочка она или просто забитая. Скоро она получит от меня окарину. Мне это важно. Может, когда-нибудь она вздумает подуть в нее и хоть таким образом с ее губ сорвутся какие-то звуки.
– Виноват в том, – заговорил человек-зебра (заговорил неожиданно, при этом, как загипнотизированный, невидящим взглядом уставясь вдаль)… виноват в том, что я здесь, запах прелых листьев. (Матрос встрепенулся.) Я знаю, вы этого понять не можете. Никто не может, но это так, виноват в моем несчастье запах прелых листьев. Видите ли, я это понял, потому что вдруг перестал понимать все остальное. Это носилось в воздухе, и я это вдыхал… годами, у меня нос был забит запахом прелых листьев. Этот запах для всех пропитывает воздух, но никто его не слышит. Вы, конечно, меня не понимаете. Потому, что вы еще человек. У людей мозг большой, а носы никуда не годятся. Вы никогда не сидели в тюрьме? Ну, ясно – нет. Простите за глупый вопрос. Я просто так спросил. Многие сидят в тюрьме и даже этого не замечают. В тюрьме не хуже, чем в любом другом месте. Но что я хотел сказать? Ах, да! Леса, дождь, земля… Когда ты так долго один, когда ты забился в чащу, как зверь, и нет для тебя больше дороги, которая ведет к людям, тогда, видите ли, вот что выходит: ты начинаешь думать, и вдруг тебе уясняются связи. История с этим запахом, к примеру. Мне совсем неплохо жилось в тюрьме. И окно там было чуть ли не под потолком, и решетка крепкая. Но запах листьев все равно проникал из лесу в мою камеру. А по ночам, когда все храпели, я слышал, как дождь поет за окном. Слышал, как он идет по холмам и по свекловичному полю. Воздух, веявший в окно, был влажный, как молодая женщина. Он насквозь пропах мокрой землей, небом, которому нет конца, облаками и ветром… – Человек-зебра тяжело и громко перевел дыхание. – Вот я и убежал, – закончил он.
– Садись есть, – сказал матрос. Сам он уже сидел, опершись локтями о столешницу, и все еще, точно саблю, держал в руках нож.
Человек-зебра поднялся, как на шарнирах, и затопал по комнате. Под его босыми ногами скрипели и прогибались половицы.
– Иду. – И он пошел, с каждым шагом все ближе пригибаясь к земле, казалось, это издыхающий зверь заползает в логово, а оно становится все уже и уже. Наконец он сел, прижал руки к телу, как бы стараясь стать еще тоньше, и больше уже не шевельнулся. От его одежды исходили подводные доисторические запахи леса, в то время как великая печаль, печаль всего сущего, лившаяся, словно дождь, из его опущенных глаз, затопляла стол. Он сказал:
– Убежал и скрылся в чащобе. И вечно этот запах в носу, как железное кольцо у дрессированного медведя. (Нельзя сказать, что он при этом смотрел на кушанья, скорее, казалось, что он их еще не видит.)
– Очень странно, – продолжал он, – ночь вся в дожде, но совсем не холодная. Или я был так возбужден, что не ощущал холода? Я бежал по вспаханной земле, а чувство у меня было такое, словно я нахожусь в гигантской материнской утробе, которая со всех сторон окружила меня своей влажностью, своим теплом и мраком. Когда я добрался до леса и пошел меж деревьев, когда я окунулся в дождливую чащу и гибкие ветви, коснувшись меня, как вода, сомкнулись надо мною, как вода над утопающим, я почувствовал, что я укрыт, принят, словно я был уже мертв: я перестал быть человеком.
– А потом?
– Потом настало другое, настала пора голода, а за нею безразличие леса и холод; а потом – ужас.
– Зима, – сказал матрос.
– Нет, ужас, – ответил человек-зебра. – Деревья! Одни только деревья!
За окном выл ветер. Ударился об угол дома. Видно, задул сильнее. В трубе он кричал человеческим голосом и вдруг так прижал северное окно, что оно затрещало.
Оба прислушались. Уже склонив головы над копченым мясом, они внезапно перестали есть и прислушались, словно их кто-то позвал. Потом взглянули друг на друга поверх стола и еды. Взгляды их соприкоснулись – так нечаянно сталкиваются руки, что-то нашаривавшие впотьмах: застывший взгляд моряка и темный смятенный взгляд животного. Соприкоснулись на две-три секунды, но этого отрезка времени, в котором ничего более не случилось, было достаточно матросу, чтобы осознать собственное несчастье, осознать, что и он попал в ловушку. В широко раскрытых глазах человека-зебры, устремленных на него, но уже обреченных смотреть в безбрежное и безвыходное, он прочитал тот же страх, что владел им.
– Давай есть, – сказал он. – Подохнуть с голоду мы еще успеем.
Итак, они принялись за еду. Одновременно склонились над столом. Стол стоял в хижине гончара, а хижина стояла на скате горы, укрытая наступившей ночью, ночью, которая завершала год. В этой же ночи утопала деревня; а посреди деревни находилась ресторация «Гроздь». Там были расставлены столы, большие и малые, а за столами сидели люди, хорошо освещенные неоновыми трубками – все знакомые люди.
К примеру, напротив стойки (а значит, за столом завсегдатаев) сидели: младший жандарм Шобер и вахмистр Хабихт, далее Алоиз Хабергейер и Пунц Винцент, а между ними, стиснутый с двух сторон, пенсионер Иоганн Айстрах. Сегодня праздновался его уход на пенсию. Он хоть и оставался в Тиши, в домике неподалеку от лесопильни, но это все же было прощание перед неверным, но немаловажным шагом в серое ничегонеделание.
Они усердно наливали ему водку. Они говорили: «На! Пей! Уход на пенсию положено обмывать!» Сегодня они необыкновенно ласково с ним обходились; голоса их охрипли от растроганности.
Старик покорно пил. Под морщинистой коричневой кожей его шеи, что торчала из воротничка, при каждом глотке вверх-вниз ходило адамово яблоко.
За столом у двери в кухню и в туалеты бражничал Карл Малетта (на сей раз не под надзором учителя, а один); перед ним стоял уже третий бокал красного вина. Он храбро погружался в дурманящий поток, который мало-помалу заполнял пустоту, причинявшую ему боль. О, какой прекрасный обычай пропивать пропащий год, вернее, сжигать себя самого в огне вина, чтобы потом восстать из пепла точно таким же, каким ты был. Он уставился на пятерых мужчин за столиком наискосок, справлявших чей-то уход на пенсию, прищуренными глазами рассматривал каждого в отдельности, и они смешались в его мозгу: один вдвигался в другого, потом они снова разделялись, на Хабергейере была фуражка жандарма, лицо Пунца прикрывала окладистая борода егеря, вахмистр нахлобучил на себя тирольскую шляпу, а на лице Шобера вдруг появился нос Пунца.
Только старик Айстрах, хоть он и сидел среди них, не участвовал в этой странной игре, был исключен из нее.
Он поднял свой стакан, который они опять наполнили до краев.
– Итак, – сказал он. – Ваше здоровье! – Он глотнул, и адамово яблоко пошло вверх, проглотил, и оно пошло вниз.
Меж тем вокруг сновали кожаные куртки, парни, которым невмоготу было ждать, когда они угробятся на своих мотоциклах и мотороллерах. Они входили и выходили, пили пиво у стойки, предоставляя своим машинам трещать и рычать на улице.
Франц Биндер возвышался над стойкой – круглая башня из жира и мякоти. Он сказал:
– А ну, Айстрах, посчитай-ка, сколько лет ты проработал мастером на лесопильне?
Старик сделал уклончивый жест: ей-богу, сейчас ему не до этого. Потом все-таки растопырил пальцы и стал считать, но со счетом так и не управился.
Рядом, в отдельном кабинете, были развешаны гирлянды из разноцветной бумаги. Сегодня там будет танцевать молодежь! И в нужный момент погаснут свечи.
Малетта закрыл глаза, так было лучше. Пурпурная ночь, пурпурная волна насквозь промочила его. Она разлилась по разветвлениям его жил, вонзила свои пурпурные корни в отмершие глубины его плоти – плоти, звавшейся Малетта. Он превратился в грузную безжизненную массу, он сидел на скамье, как нечто неодушевленное. Покуда пурпурная волна проникала ему под кожу, он дышал чисто автоматически. Потом опять открыл глаза и увидел часы, висевшие над столом завсегдатаев. На часах было двадцать восемь минут шестого, обе стрелки только что сдвинулись, слились воедино, и обе словно указывали своими перекрывающими друг друга остриями на одну точку, точку на голове Иоганна Айстраха.
Тут хлопнула дверь, и сильный запах лука наполнил заведение. Малетта скосил глаза. Возле стойки он увидел прелестную блондинку, нарядную и накрашенную, как фотомодель, она глубоко затягивалась сигаретой.
То была Эрна Эдер, наша кинозвезда.
– Куда ж это подевалась Герта? – прощебетала она.
Франц Биндер поднял толстый палец и указал на потолок.
– Наверху! Красоту наводит.
Наверху находилась и комната Константина Укрутника. Слышно было даже, как он там ходит в своих сапожищах: сапоги скототорговца царили в небе этого дома.
Малетта торопливо потянулся к бокалу и залпом его осушил. Потом со стуком поставил на стол.
– Господин Биндер! – крикнул он. – Прошу еще вина.
Тот буквально вынырнул из-за стойки и взял у Малетты бокал, чтобы вновь его наполнить.
– Что я вам говорил – красное у меня высший сорт!
Но фотограф не удостоил его ответа.
Снова закрыв глаза, он откинулся на спинку стула. До сих пор его хмель был красен, как вино. Сейчас он вдруг сделался синим; мгновенная «лиловая» боль – и он сделался синим, как лед. Шумы теперь гулко отдавались в ледяных стенах.
Разговор пятерых мужчин. Плеск вина, лившегося в стаканы, торопливое тикание стенных часов. И всего громче – шаги Константина Укрутника.
И вдруг перед ним широко открылась долина, похожая на долину Тиши, в ней ютилась деревня, тоже напоминавшая ту, что звалась Тиши (эта картина появилась на внутренней стороне века, освещенная так, как бывают освещены ледяные пещеры). Вокруг в беспорядке вздымались горы, разворошенные злобным ветром, горы цвета разлагающегося мяса, горы с по-зимнему стукотливым лесом, неправдоподобно резко вырисовывавшиеся на чреватом бедою небе, горы, о которые ветер ударялся, как о серую полосу стали.
В этой долине долго спало Нечто (Преступление? Зло? Малетта не знал, что именно), но однажды оно пробудилось и поразило странника. Оно росло в нем, как опухоль, кормясь его кровью. Потом переросло его и живым вышло из материнской утробы. Теперь оно залегло в лесах, из своего укрытия смотрело на деревню; притаилось там, невдалеке, напрягло мускулы, а лицо спрятало под маской из деревьев.
Малетта думал: какой-нибудь парень пойдет в лес, парень из этой банды. Он считает, что в лесу, в поле ему будет хорошо, и теперь – валяй, трави его! Хватай! Рви его на части!
Не шевелясь и все еще с закрытыми глазами, он сидел и вслушивался в себя. Крики до него доносились словно издалека, громкие крики, становясь все пронзительнее, летели вкруг деревни, перепархивали от леса к лесу, от холма к холму: «Трави его, волк! Затрави его до смерти, волк!»
Тут опять хлопнула дверь. Эрна Эдер вышла из зала. Ее «шпильки» застучали в подворотне, застучали в мозгу палача: далекие выстрелы! Эхо далеких выстрелов! Выстрелы, отдававшиеся в каменоломне! А затем шорох струящегося песка… Но к нему подошел Франц Биндер с четвертым бокалом вина.
Малетта с трудом открыл глаза. Слева за столом завсегдатаев сидели оба жандарма, справа, между Хабергейером и Пунцем Винцентом, – вышедший на пенсию Иоганн Айстрах, в ледяном свете неона еще более бледный, чем обычно, серый, как мертвец в ледяной пустыне, а над его головой висели часы, и стрелки их медленно продвигались вперед.
– Когда утром пускаешься в путь, – сказал человек-зебра (он и на этот раз заговорил первый) – утром, еще до восхода солнца, небо там, где оно касается земли, кровавая рана.
Ты прошел через ночь. Ты прошел через лес. Ощупью пробрался сквозь чащи сна, ты сам похоронил себя в этих чащах. Ты провалился в пропасть своих снов. Твоя щека прильнула ко мху, к прелой листве, запах сырой лесной почвы наполнил твои ноздри. Ты спал, как спят мертвецы, спал и не замерз.
Вот настает утро. В деревьях еще задержалась ночь. В камнях задержалась ночь. Ночь прикорнула в подлеске, в кустиках голубики и молча смотрит на тебя. Но наверху приближающийся день уже мерцает сквозь сучья, словно кровь сочится меж слипшихся, спутанных волос. День настал, рана открылась. Кровь из раны промочила волосы, что выросли за ночь.
Я часто спал так. И все время просыпался. И это всегда причиняло мне боль. Багровая рана жгла мое сердце… Он схватился за грудь. Его рука, худая и узкая, как у ребенка, от холода была красной, точно кровь, и среди холодов, среди мрака, среди зимы, казалось, росла прямо из его сердца, багровая, как пламя.
– Тогда я поднялся, – продолжал он, – поднялся и пошел дальше. Между двух деревьев я проснулся – передо мной простиралась земля с ее дорогами. Никогда я не мечтал о чем-нибудь другом: пробуждение, уход в странствие – ничего другого мне не надо. Каждый раз снова чувствовать эту боль и это ликование, когда земля и небо высвобождаются из объятий друг друга.
Нет, вы ошибаетесь. Это не пустые слова. Как бы мог я говорить пустые слова? Ведь я больше не человек. Я уже и не думаю. То, что вы слышите, только мое дыхание, биение моего сердца… Меня схватили и заперли. Вы знаете, что это такое? Заперли в четырех стенах! Я не убивал, я просил милостыню. Иной раз воровал, не отпираюсь. Я знал голод и жажду, как всякое живое существо. Явившись на свет, я уже хотел есть и пить. Но переливать из пустого в порожнее я не хотел. Нет! Уйти от всего! Вырваться из всего. Я говорил себе: лучше быть отверженным. Лучше быть зверем, чем колесом или другой составной частью этой машины. Земля и небо были словно разрезаны золотыми ножами. Разрез выглядел как путь к бегству. Он кровоточил и горел в моем сердце. Я шел по дорогам в неизвестность, все вперед и вперед, без возврата, и я воровал, не работал, а воровал! Обворовывал бравых воров, которые готовы были украсть дыхание из моего рта и жизнь из моих жил. Воров, что отравили землю и омрачили небо и построили стену между мной и далями!