Текст книги "Волчья шкура"
Автор книги: Ганс Леберт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
– Можете войти, если хотите!
Матрос не очень-то торопился. Но все-таки вошел – и не с пустыми руками: принес бутылку коньяку.
– Я сейчас сделаю вам грог! – сказал он. Поставил бутылку на стол и налил воды в жестяную кружку. Увидев флаги, развевающиеся на веревке, слегка покачал головой и поставил воду на плиту.
Она исподтишка за ним наблюдала.
– Выходит, вас здесь совсем не знают! – сказала Герта.
– Потому что вы всегда смотрите на человека сзади, – пробормотал матрос. – Вы ведь все принимаете зад за лицо. – Он повернулся к ней и добродушно кивнул. – Да, да, фрейлейн Герта, увы, это так! Вот почему к вам и поворачиваются задом. – Он так и сделал (покуда она раздумывала, что ему ответить) и снова подбросил в плиту два полена. – Кроме того, мне наплевать, кем вы меня считаете. Я хочу только одного – покоя.
В наступившей тишине, еще более глубокой от потрескивания дров в плите, это слово еще долго звучало в воздухе как последний, угасающий вдали удар колокола.
Герта сидела не двигаясь и удивленно смотрела на него.
– Правда? – помолчав, спросила она. – Вы хотите только покоя? И больше ничего?
Склонившись над плитой, матрос ни слова ей не ответил. Голову он просунул между двумя ее штанинами, как сквозь щелку в занавесе. Вода запела в жестяной кружке, потом смолкла и забурлила. Он отодвинул ее на самый край и взял со стола бутылку коньяку.
Герта подалась вперед на стуле. Попросила:
– Только, пожалуйста, чтобы не очень крепко было.
А он (слышно стало, как струя полилась из горлышка бутылки):
– Половина наполовину. А сейчас я добавлю сахар. Вот так! – Он поставил перед ней кружку и, едва она протянула руку, сказал: – Осторожно, не обожгитесь!
А она:
– Ерунда! Мои лапы что хотите выдержат.
И она стала пить, пристально глядя на него через край жестяной кружки.
Матрос взял стул и уселся напротив нее. Ему приятно было смотреть, как она пьет маленькими, но жадными глотками. Лицо ее, до странности измученное и раскрасневшееся от тепла, сквозь пар горячего напитка выглядело так, словно ей справа и слева надавали пощечин.
Она отодвинула кружку и облизала губы; блестящая капля скатилась ей на подбородок.
– Если я когда-нибудь захвораю, вы придете за мной ухаживать, правда?
Он ничего ей не ответил, только смотрел на нее и думал: вот она уже надо мною шутки шутит!
Герта медленно допила грог, лицо ее было красно, как будто с него содрали кожу. Она откинулась на спинку стула и скрестила руки на груди.
– Я, кажется, опьянела, – сказала она. И после небольшой напряженной паузы: – Почему вы так странно на меня смотрите?
Матрос вдруг почувствовал, что сердце его бьется сильнее, словно он бегом взбежал в гору, и собственный голос донесся до него откуда-то издалека:
– Я то же самое хотел спросить у вас! (Как будто какой-то иностранный турист произнес эти слова.)
Она склонила голову набок и вытянула губы дудочкой. Глаза ее затуманились, казалось, они вот-вот растают.
– Что вы хотите этим сказать, – чинно спросила Герта и вздернула брови.
А он (сдавленным голосом):
– Почему вытак на меня смотрите?
– Надо же мне куда-нибудь смотреть, – дерзко ответила она.
– Это верно. Но так?..
– Как «так»?
– Да вот так, как вы смотрите!
– Это что, не дозволено?
– Нет, почему же! Но опасно.
– Ах так! А для кого же опасно? Для меня? Или для вас?
– Ваши глаза как два багра, – сказал он.
– Что?
– Два багра.
– А что это такое?
– Железные крюки на длинных деревянных палках, такими сейчас пользуются плотовщики и рыболовы. А когда-то этими крюками зацепляли неприятельские корабли и потом шли на абордаж. Но багор можно использовать и как копье, на конце у него приделано железное острие.
– Так вот, значит, какие у меня глаза, – сказала Герта и звонко рассмеялась; смех поднимался из глубин ее тела, рассыпаясь переливчатыми брызгами, как струи фонтана.
Матрос сердито повернулся к плите и сказал:
– Ваша одежда уже просохла.
А она (в горле у нее все еще бил родник смеха):
– Вы так думаете? Я думаю по-другому.
Он встал, пощупал ее брюки и пожал плечами. Потом подошел к окну, посмотрел, что на дворе.
– Солнце, – сказал он, – эта потаскуха там, наверху, сегодня вообще не собирается уходить.
Внезапно он почувствовал, что Герта стоит за его спиной, и не знал, услышал он ее шаги или то был лишь ее запах. Он обернулся и сразу увидел ее глаза, устремленные на него, большие серьезные глаза.
Она спросила:
– Разве уже должно стемнеть?
А он:
– Это должно иметь конец. Я уже стар.
А она:
– Глупости! Ничуть вы не старый. Только не надо так морщить лоб!
Она вскинула свои тяжеловатые, но нельзя сказать чтобы некрасивые руки и с удивительной нежностью провела ими по его лицу и губам. От ее пальцев, пахнущих грубой кожей лыжных ботинок, исходила жизнь, полная тепла. В полузабытье он не противился ей, хотя знал, что не ему предназначалась эта ласка. Он смотрел в ее круглое, разгоряченное, еще детское лицо, в ее загадочные глаза. Но вот послышался какой-то звук, тихий, вялый всплеск, словно небольшая кучка снега соскользнула с крыши, и улыбка тронула губы девушки – попона упала с ее бедер и теперь лежала на полу.
Вскоре после того, как это случилось (а немного позднее и все дальнейшее), в лесу протрубили отбой охоте, ибо солнце уже склонялось к верхушкам деревьев, но протрубили не в охотничий рог, и не в пастуший, и не в почтовый, а просто рупором прикладывали руки ко рту, набирали побольше воздуха в легкие и кричали: «По-о-о дома-а-ам!» Этот клич, искаженный и повторенный многократным эхо, передавался из уст в уста, от горы к горе (казалось, вдруг взревело огромное стадо быков), все его услышали, и все ему повиновались.
А в деревне неподвижный, словно уснувший, дожидался шар. Тот, о котором мы не знаем, чего он, собственно, хочет, тот, которого мы не раз объявляли мертвым, подкатил его нам под ноги – приманку непритязательного земляного цвета, цвета насущного хлеба (который мы зарабатываем – а иногда и нет), для егорук совсем малюсенькую, не больше, чем шарик, что после обеда катают ил хлебных крошек. Он взял эту приманку, взвесил на ладони, никакого веса у нее не оказалось, и все же этот шарик весил больше, чем шар земной, и он,невидимый, знал, что однажды бросит его на чашу весов, но сегодня только разжал руку, и шарик покатился нам под ноги… Смотрите-ка! Что это там лежит? Что бы это могло быть? Похоже на круглый хлебец! А ну, попробуйте откусить!
Мы вернулись в деревню и увидали шар. Сначала мы усмотрели в нем новое техническое достижение. Потом убедились: шар был человеком. И мы вонзили в него зубы. Схватили его.
– Да вон он сидит! – заорал Франц Цопф.
– Клянусь богом, он! – заорал Шобер.
– Бейте его! – крикнул помощник лесничего Штраус.
– Лупите что есть силы! – крикнул Укрутник.
– Потише! – гаркнул Хабихт. – Всему свой черед! – Он пнул его ногой. – Вставай!
Волна мужчин набежала на шар, смыла его с крыльца, унесла в дом.
– Стой! – завопил Шобер. – Стой! Назад! Вход запрещен! – Но волна уже подхватила и его и едва не сшибла с ног, а шар стремительно понесся к лестнице – комета из взвихренной пыли, взвихренных листьев, – тогда как к Шоберу, судорожно вцепившемуся в перила, уже приближался девятый вал с гребнем из волос серны.
– Да вы ополоумели, что ли? – завизжал он. Глухо рокоча, вал вздыбился.
– Входить только функционерам! – решительно сказал Хабихт. Он стоял на верхней ступеньке. Перила скрипели, шатались, гнулись – и с раздирающим уши треском рухнули.
– Придется вам раскошелиться и за эту беду заплатить, – крикнул он. Шар, вокруг которого вихрилась осенняя листва, ему удалось загнать в комнату. Буря стала утихать, волны разгладились. Что-то тихонько бормоча. мы выкатились на улицу.
Там уже стояли все деревенские женщины и визжали:
– Схватили! Наконец-то его схватили!
– Подумаешь какое дело – схватили, – крикнул помощник лесничего Штраус. – Он с самого обеда сидел здесь на крыльце.
– Да как он сюда попал? – посыпались вопросы, – Здесь же было оцепление или что-то в этом роде! (Для нас и поныне остается загадкой, как он умудрился проникнуть в деревню.)
Но так или иначе, он был в нашей власти, и с него уже снимали допрос Хабихт и другие жандармы, а также те, что называли себя функционерами, то есть Хабергейер, Франц Цопф и начальник пожарной команды.
Последний вдруг вышел на крыльцо. Его обычно красная физиономия была белее снега. Сказал:
– Нет! Пусть кто-нибудь другой на это смотрит! Этот малый уперся и не желает сознаваться.
Он поднес палец к губам. Мы замолчали и прислушались. Глухие удары доносились из дому, словно там молотили зерно.
Франц Биндер тем временем уже был за стойкой и расставлял бутылки со спиртными напитками. Разумеется, он до смерти устал от стояния на посту, но предчувствовал, что торговля сегодня будет бойкая.
Не успел он откупорить первую бутылку, как до него донесся чей-то громкий голос. A-а, да это же голос Укрутника.
– Герта! – орал Укрутник. – Где ты? – И он со своим охотничьим ружьем ввалился в залу. – Где Герта? Куда она подевалась?
А Франц Биндер:
– Разве ее нет на улице? – Он уставился вслед стремглав ринувшемуся к двери Укрутнику.
Мы стояли на улице и не интересовались, стоит ли среди нас мясникова дочка: замерев, мы вслушивались, как на казенном гумне молотят зерно, посеянное господом богом.
Глухие удары. Глухая барабанная дробь. Матросу чудилось, что она доносится из земных недр, когда он, зарыв лицо в черные волосы, прижимался к тяжело дышавшему телу Герты. Удары в его груди и в груди этой девушки, без любви ему отдавшейся, удары по тонким стенам, словно заключенные перестукиваются в своих камерах; удары, кожа к коже, пора к поре, и все же непреодолимая бездна отчуждения – из-за общности судьбы, общности отчаяния, заключения в одной тюрьме, где слышен тот же подземный гул, но по-прежнему друг другу непонятные и ненавистные, друг друга раздражающие даже в эту минуту неистовства, в минуту гибели в безнадежной близости, в безнадежном слиянии и отобщении! Нет больше горизонта! Нет Голубой песни! Нет возврата к глазам первой возлюбленной: черная чаша волос, пахнущих козленком! Яма, в которую ты погружаешься, в которую тебя бросают, как нечистоты, и еще эти глухие удары из глубины, удары великого подземного сердца, удары, что разбивают тебя на куски, превращают в прах и снова смешивают с землей. Удары по черепу: муки и смерть! Удары, что сколачивают виселицу и гроб.
– Послушай, не будь дураком! – говорил Хабергейер. – Мы же знаем, что ты его укокошил. Скажи попросту: «Да, я его укокошил». Понятно? И мы перестанем тебя бить.
Арестант криво сидел на стуле – руки накрепко привязаны к спинке, – а они, функционеры и жандармы, толпились вокруг и его обрабатывали. Они смочили, потом скрутили полотенца. Хабергейер держал в руках собачью сворку, а бургомистр свой альпеншток, утыканный гвоздями всех сортов и размеров.
Он сказал:
– Хватит уж! Ты его убил. Сознавайся!
Жандармы взмахнули полотенцами. Они считали:
– Раз…
Арестант вздрогнул.
– Два…
Он втянул голову в плечи и весь сжался.
– Скоро ты? – спросил Франц Цопф и поднял палку.
– Начали! – рявкнул Хабергейер и поднял сворку.
Шобер скрутил и поднял свое полотенце, лицо у него было темно-красное, глаза белые.
– Три! – прорычал он.
И хрупкий барабан из костей и кожи загремел под градом ударов. Он уже не имел формы шара, он был похож на треснувшую во многих местах, погнутую ось; он скрючивался, скрючивал свою обнаженную спину, бледную, как телячья шкура на барабане. Резко выступили лопатки, каждое ребро и красные рубцы, так как каждый удар в клочья раздирал его кожу. И опять взвихрились ржавые осенние листья, покрывавшие пол.
– Будет! – сказал Хабергейер. – Дайте ему очухаться! Он больше не выдержит. – И положил свое полотенце на умывальник. Потом присел на корточки и заглянул арестанту в лицо, над которым реяли листья. – Ну, – сказал он, – как полагаешь, хватит с тебя?
Арестант ловил воздух широко открытым ртом. Язык у него вывалился на нижнюю губу, и густая слюна стекала по подбородку.
А Хабихт:
– Подумай! Ничего ведь худого с тобой не случится: смертная казнь отменена. Давай сознавайся! Отказаться от своих показаний ты всегда успеешь.
Арестант втянул язык и проглотил слюну.
– Я его не убивал, – пробормотал он.
– Где же ты был той ночью?
– Где-то в лесу. Точно сказать не могу.
Хабихт глянул вверх на Шобера. Тот подошел и взмахнул своей хлопушкой.
– Мы ведь знаем, точно знаем, что убил его ты.
– Нет! – крикнул несчастный. – Нет, эго был не я! – Полотенце, как белая птица, взвилось над ним.
Боль, казалось, рванула его к небу.
– Да! – прохрипел он. – Да! Сознаюсь!
Через несколько минут деревня уже знала обо всем. Пунц Винцент ввалился в «Гроздь». Глаза его на красном лице пылали синим огнем, он так хватил кулаком по столу, что все ходуном заходило.
– Водку сюда! – ревел он, – Водку! Ни дна вам ни покрышки! Он признался! Признался наконец! Понятно вам? – Пунц вытаращился так, словно хотел всех нас укокошить, влил в себя водку и был таков.
А мы повскакали с мест и за ним! Все зараз ринулись к двери. Толкотня! Давка! Люди спотыкаются о собственные горные башмаки! У выхода образовалась пробка, клубок, изрыгающий проклятия! И вдруг мы, точь-в-точь разорвавшаяся бомба, очутились на улице. А там уже собралась толпа, к ней с ликующими криками присоединялись другие жители деревни. «Сознался! Сознался! Нашли убийцу!» И все как один устремились к зданию жандармерии. Там (это уже было известно) со связанными руками сидел убийца. Изнутри доносился голос вахмистра Хабихта, говорившего по телефону. Его ругань была слышна даже на улице, так как он распахнул все окна.
– Зачем он окна-то раскрыл? – удивлялись мы.
– Потому что там очень уж потом воняет, – предположил кто-то.
– Верно, верно! При таком допросе как же иначе! И чего он орет как сумасшедший, этот Хабихт?
Хабихту позвонили из Плеши, что машина застряла по дороге в Тиши, машина, которая должна была отвезти арестанта, так называемый «зеленый генрих». Что же будет? Мы ждали в полном оцепенении.
– Здесь они его не оставят, – сказал кто-то из толпы. – У нас убийцу содержать не положено, его под конвоем повезут в Плеши.
И правда! Они уже спускались с лестницы.
– Идут! – завизжали женщины. – Сейчас выйдут! Вместе с убийцей! – Да, они ведут его. Гигантская невидимая лопата сгребла нас, словно кучу коровьего навоза, и отбросила к стенам и заборам – ни вздохнуть, ни охнуть! В дверях мы увидели конвой. И еще увидели нечто, уже непохожее на человека. А потом видели только шляпы охотников, фуражки и карабины жандармов. Они двигались по направлению к Плеши (в ритме неслышной маршевой музыки), а мы за ними – как месиво в сточной канаве, клокочущее, вспенивающееся пузырями, которые тут же лопаются. Старухи ковыляли, опираясь на палки. Зиберт шагал на своем протезе: клип-клап; остальное дурачье вспахивало ногами снег: один наступал на пятки другому; собаки взвыли, взвизгнули у нас под ногами, потому что мы едва не отдавили им лапы; дети хныкали, торопясь, мы невольно сталкивали их в сугробы. Но что-то было не так, что-то, видимо, изменилось вокруг нас или над нами, ведь сами-то мы оставались такими, как были. Поначалу мы никак не могли определить, что показалось нам иным, чем обычно. Правда, мы испытывали нелепое чувство, будто деревня, по которой мы шли, не наша деревня. Мы теснились за конвоем и сжимали кулаки, думая об убийце (его нам не было видно), кляли на чем свет стоит отмену смертной казни, ведь из-за этого нам до конца его дней придется кормить преступника. Потом мы как-то вдруг оказались на краю деревни, куда-то подевались дома, и мы один за другим стали понимать, что происходит, и один за другим смотреть на небо.
Первым поднял глаза Франц Цоттер. Он сказал:
– Вы только взгляните на небо!
А за ним старуха Зуппан воскликнула:
– Господи, спаси и помилуй! Вы только взгляните на небо!
Мы так и сделали, но смотрели на него лишь какую-то секунду, в давке нас все время толкали вперед, а так как мостовая обледенела, нам приходилось остерегаться, чтобы не упасть. Однако и этого краткого мгновения, этого мимолетного взгляда, на который мы отважились, было достаточно, чтобы все увидеть и больше уже не смотреть.
Солнце закатилось (когда, мы точно не знали, может быть, десять, а может быть, и пятнадцать минут назад); во всяком случае, когда мы подняли взоры, его уже не было и наступали сумерки. Ну что ж, в это время года так часто бывает. Мы на это и внимания не обратили. Поразил нас только темно-красный свет, что горел и мерцал там, вверху. Высокий, негустой слой облаков, похожий на сеть тончайших артерий – вероятно, еще до захода солнца, – появился на голубом небосводе. Покуда мы в неутоленной жажде охотничьего счастья гонялись за тенью, незримый паук заткал небо паутиной кровеносных сосудов. Сосуды эти полопались, стали кровоточить, и кровь багряным дождем хлынула на нас. Все было красно: улица, снег, горы – красно, как на бойне.
Что произошло потом, известно. Правда, не вполне точно. Впоследствии об этом много говорили, но всякий раз по-другому. К примеру, так: во главе процессии Хабихт и Шобер, затем еще два жандарма и между ними на подгибающихся ногах, шатаясь, но все же кое-как бредя вперед, убийца со связанными веревкой руками, конец которой держал один из жандармов (дело в том, что наручники, имевшиеся в местной жандармерии, ко всеобщему удивлению, никак не хотели защелкиваться), затем Хабергейер с ружьем и собакой, за ним Пунц Винцент в свою очередь при оружии, за ними бургомистр, начальник пожарной охраны, помощник лесничего, учитель и многие другие… Процессия дошла до Кабаньей горы, все еще волоча за собою хвост из собак и людей. Люди смотрели на небо, потом опять смотрели вперед; на стволах их ружей сверкали кроваво-красные отсветы… Внезапно у всех широко открылись глаза. У печи для обжига кирпича, где дорога огибает гору, в свете вечерней зари вдруг показалась машина, которая, подпрыгивая на ухабах, сердито ехала прямо на них. Они тотчас узнали в ней машину из окружной жандармерии, долгожданного «зеленого Генриха», за это время приведенного в полный порядок. Они стали жестами показывать водителю, чтобы тот остановился, издали очерчивали для него место на обочине, сами же вместе с убийцей отошли немного в сторону, очищая дорогу машине, уже останавливавшейся возле них. По в тот момент, когда они радостными возгласами приветствуют «зеленого Генриха» (в этом освещении он, впрочем, был уже не зеленый, а красный, как пожарная машина), убийца, чего они никак от него не ожидали, вдруг вырвался, и вот он уже мчится вверх по склону, вот он уже на тропинке, что ведет к хижине гончара и дальше в лес.
– Стой! Стой, стрелять будем!
Слышно щелканье нескольких затворов.
Двое из машины, с пистолетами в руках, тоже выскакивают на дорогу.
– Не стреляйте в него! – кричит Хабихт. – Только в воздух. – И поднимает ствол винтовки прицелившегося было Шобера. Но тут уже трещат выстрелы двух других жандармов. Огонь открывают и двое из машины, Хабергейер тоже выстрелил, а Пунц Винцент как сумасшедший мчится вверх по склону, Хабергейер спускает свою собаку: «Ату его!» Убийца, пригнувшись, карабкается все выше и выше, не иначе как черт придал ему силы, и они не знают, попала в него пуля или еще нет, видят только, что он бежит. Но собака уже настигает его, уже вот-вот схватит его за ноги, а снизу мчатся другие псы. Пунц становится на одно колено и вскидывает ружье.
– Не смей! – рычит Хабихт и спешит к нему по снегу. Но Пунц, как известно, глух на левое ухо (а левое-то как раз и повернуто к вахмистру). Пунц уже целится, уже стреляет. Собаки уже рвут несчастного, и он падает в красный снег.
Матрос услышал выстрел. (Несколько выстрелов он слышал еще раньше.) И взглянул на Герту; она как раз одевалась неторопливо, задумчиво и, видимо, ни малейшего внимания на выстрелы не обратила.
Он думал: господи ты боже мой! Надо бы мне помыться! Думал: господи ты боже мой! Надо же взглянуть, что там такое! Последний выстрел прозвучал совсем близко, словно у самого дома стреляли. Он думал: господи ты боже мой! Что там случилось? И вдруг почувствовал: страшные когти впились ему в глотку. Он взглянул на окна. Они пялились, как налившиеся кровью глаза. Матрос рванул дверь и вышел из дому.
О ты, явившийся из зимних, серебряных лесов сна! Грозные волны хлынули ему навстречу. Кровь! Он вступил в море крови (пройдя по снегу, который вдруг стал как пенка на клубничном варенье). Потоки крови изливались на все вокруг – из кровеносных сосудов, что, как руны, исчерчивали небо. Он побежал, втянув голову в плечи, словно сверху что-то низвергалось на него, и в то же мгновение увидел трех собак подле себя – собачье триединство; они рвали то, что лежало на снегу, а что, он распознал не сразу, лишь потом понял – это человек, ничком упавший на дорогу. Раскинув руки, лежал он – черный крест в пенке от клубничного варенья, а псы облаивали крест, терзали, отрывали от него клоки, пропитанные кровью. Матрос так пнул ногой одного, что тот с воем взлетел в красный воздух, затем другого, в ярости уже прыгнувшего на него (тогда как третий, злобно ворча, отполз в сторону). Потом он перевернул упавшего человека, глянул ему в лицо, узнал и в ту же секунду в ухе у него засвистело, что-то зажужжало над ним, и он ощутил боль в груди, такую страшную, такую отвратительную, словно сверху его проткнули куском железа, и вдруг взревел, как лев, не понимая, что это он ревет:
– Эй, капитан! Ты только посмотри, капитан! – И почувствовал, как железо закогтило его, закогтило и оторвало от земли…
Багор мнимо умершего торчал у него в сердце.