Текст книги "Волчья шкура"
Автор книги: Ганс Леберт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
Это все одиночество, сказал он себе, однообразие, скука. Надо хоть собакой обзавестись или опять разок в город съездить.
Шесть одуряющих весен и зим, шесть лет, пустых, как покинутое осиное гнездо, ютился он здесь, занимаясь своим ремеслом. На гончарном круге (наследство, которое он частенько проклинал, но которым не мог поступиться), что так мешкотно кружился, он превращал (и то лишь для собственного удовольствия) эту глину, тусклую, с солено-кислым запахом, некогда бывшую морским дном, некогда поддерживавшую пучину, полную утонувших вещей, в кувшины для молока и виноградного сусла. Пусть люди пьют из них, прежде чем в дождь умереть от жажды подле раздувшегося вымени, обильного источника, дополна налитой бочки. Ибо крестьянский театр хоть и продолжал играть, хоть и стояли еще лесные кулисы и дождь еще щедро орошал землю, это было все же столетие лесорубов, столетие высыхания рек. Жизнь начала отход, пустыня – наступление; артерии несли песок к сердцу, песок смешивался с дыханием, с кровью. Матрос это чувствовал, он тоже засыхал, закарстовывался, как местность, где вырублены леса, у него тоже язык все сильней и сильней прилипал к гортани.
Случалось, он входил в сарай за домом, где были расставлены для просушки сосуды, и поднимал взор к стропилам, словно там ему являлось видение. Недвижно стоял он в сарае, только, что-то шепча, шевелились его узкие губы…
– Да, я понимаю тебя, отец, – шептал он. И затем, словно пробуждаясь от чар, водил рукой по враждебному воздуху.
– Да, я понимаю тебя, отец! Твоя жена умерла, дом был пуст, все вокруг одичало, серое небо нависло над тобой, и сам ты был полый – как горшки и кружки, которые ты изготовлял всю свою жизнь. Тогда ты отправился к лавочнику и сказал, что тебе нужна веревка.
– Вот эта подойдет? – спросил лавочник.
– Да, она выдержит, – сказал ты.
– А на что она тебе? – спросил лавочник.
– Надо кое-что повесить, – сказал ты. – Отрежь два метра, больше мне не потребуется.
Браво! Точно рассчитано! И прощального письма ты не написал! Не стал давать объяснений – твое личное дело, и точка. Но я понимаю тебя; я бы поступил точно так же, если б уж решился, если б знал, что ничего от меня не останется – только мешком свисающая оболочка, которую раскачивает сквозной ветер.
Когда в 1946 году, после тридцатилетних блужданий, он вернулся домой (не Одиссей и не блудный сын, воротившийся слишком поздно, а человек с пенсией и несколькими сундуками), родная гавань встретила его отчужденнее, чем какая-либо гавань на другой стороне земного шара. Правда, хижина гончара – его отчий дом – по-прежнему лепилась на склоне горы (да и окружающий ландшафт почти не изменился, только все в нем словно бы стало поменьше), но из трубы уже не поднимался дым, на окнах не стояли цветы – пустота. В саду у дверей вырос чертополох, и осенний ветер (который дул в тот день) играл – да, он играл с чертополохом и еще играл с одной из подгнивших ставен, стукая ее то об стену, то об оконную раму. Только этот стук и приветствовал матроса, вернувшегося на родину.
Мать – вероятно, уже не такая, как на выцветшей фотографии, которую он носил с собой, – еще во время войны ушла из этого великолепного мира. А семью месяцами позднее, весною, в год окончательного разгрома рейха, наложил на себя руки его отец, да-да, он повесился, а своему единственному сыну оставил дом (его хотела прикарманить община), а в доме – о господи боже ты мой! – в доме гончарный круг, чтобы сын крутил его всю жизнь, покуда не будет по горло сыт ею.
Когда порою матрос, не зная отдыха, точно зверь, точно одичавшая собака, бродил вверх-вниз по поросшим лесом холмам, продираясь сквозь трескучий хаос деревьев с дымящейся трубкой в зубах и, как бы между прочим, поглядывая, нет ли где подходящей глины (ведь своим наследством не надо пренебрегать), он думал, думал о жизни, видел, как килевой след в море забвения, прочерчивавший его путь, все больше и больше закругляется, принимает форму петли, манящей просунуть в нее шею. Земля (глина, которая чавкала под ногами), однажды поднявшаяся из океана, потом отшлифованная и продолбленная черными ливнями всемирного потопа, теперь затихшая хлябь, спавший после шторма прибой, хранила в своих развороченных недрах не только останки былых времен (чаши, раковины, иглистые плавники, окаменелости из потонувшего мира), нет, нет, не только – она дышала, эта земля, из бездонных своих глубин источала извечный запах солей и водорослей, аромат, что жил под камнями, таился в ложбинах, подымался над топкими лужами или, всосанный корнями, пульсировал в стволах, дабы вверху раскинуться над голыми сучьями, как донный трал, с которого еще стекает вода.
Матрос запутался в этом трале (море никогда не отдает своей добычи). Он вспоминал о годах плавания, о полузабытых портовых городах, о женщинах, чьи имена выветрились из его памяти, о проститутках, чьи лица теперь расплывались в тумане, о седобородом человеке, который однажды дал ему взаймы, о чернобородом, который умер от рака легких, о девушке, которую вытащили из воды без сознания, об утлой спасательной лодчонке, о дрейфующей мине, которую так и не удалось обезвредить, и, наконец, о множестве погибших людей. Или вспоминал о вечерах на борту, о Голубой песне (кто-то ему пропел ее, а он не удержал ее в памяти), об айсберге, что вдруг, словно глыба света, вынырнул из тьмы по правому борту, об утонувшем капитане, об уходящей из поля зрения акульей спине, о матросе, которому тогда ампутировали ногу, о большом масляном пятне на воде, о большом кровяном пятне на воде и об огромных, как горы, неумолчно рокочущих валах, которые, призрачно мерцая и фосфоресцируя, вырастали из ночной синевы: великая студеная беспощадность моря.
В ту пору его жизнь (жизнь, теперь протекавшая между пальцев) была в постоянной опасности. Временами он испытывал страх, ибо от неизмеримых глубин, от пастей хищных рыб его отделяли лишь доски корабля. Но – странное дело! – в этом страхе, в этом сознании неотступной опасности он чувствовал себя увереннее, спокойнее и надежнее, чем ныне «на пенсии», «дома», где он был чужаком, чем в этом безопасном, но таком безнадежном странствовании по ставшему глиной морю, что называлось родиной.
Иной раз в ветре матрос слышал голос, и тогда ему казалось, что он, нимало к тому не подготовленный (с лицом, поросшим щетиной недельной давности), стоит перед призовым судом.
– Штурман, – допрашивал голос, – почему ты посадил на мель свое судно?
Он:
– Не знаю. Наверно, мы шли неправильным курсом. Или карты врали? Или компас был не в порядке? Не знаю! А может быть, я нарочно сел на мель. Война. Жестокость. Трупы. Я устал. Я больше не хотел…
– А теперь ты доволен?
– Да.
– Счастлив?
– Нет.
– Значит, несчастлив?
– Тоже нет.
– А как же?
– Да никак.
– Так чего же ты еще ждешь? – спросил голос.
Он отошел от окна обратно в полумрак низенькой комнаты, а за его спиной, казалось, прошелестели крылья, словно чайка улетела прочь. Остались стены, мебель, осталась керосиновая лампа над столом, осталась пожелтевшая фотография его матери, великая тишина, и он преклонил перед нею колена, зарылся лицом в ее ватное тело. Да еще и сам он, сгорбившийся, поседелый, иной раз почти уже умерший, холодный, как мертвец. А там вон – гончарный круг, этот надежный наркоз; и сам гончар – тоже кусок глины, его медленно формовали и выдалбливали, покуда он не стал вместилищем пустоты.
Теперь он достал из кармана спички и наконец раскурил свою трубку. Маленький трескучий огонек осветил его лицо, еще раз вырвал это лицо из сумерек, в которых оно уже тонуло: квадратный подбородок, прямой нос, бледные, ввалившиеся щеки. Так, бывало, берег еще раз вынырнет вдали, чтобы уже навеки исчезнуть… Матрос сосал свою трубку. Зачем еще ждать и чего ждать? Лучше с головой укрыться одеялом! Спать! Не быть обязанным узнавать еще что-то! Только наслаждаться теплом, хоть оно и не согревает душу. Да и что еще могло случиться? Пора авантюр миновала. Однако ночью, среди мучительных снов, он несколько раз просыпался и снова слышал, как шепчется дождь за окном, и минутами ему казалось, что этот шепот предназначен для его ушей. А когда он утром вышел принести воды и посмотреть, как там погода, внизу, в долине, по ту сторону дороги (отсюда она просматривалась до самой Тиши), ему открылся скелет кирпичного завода, обломки, словно бы расшвыренные под горой, весть, которая только и ждет, чтобы ее прочитали.
Он любил эти развалины вопреки всей их неприглядности, чувствовал, что его тянет туда, как преступника к месту преступления, может быть, лишь потому, что пруд при заводе был его первым синим морем, и еще потому, что мальчиком он бродил там, внизу, изобретая невесть какие приключения. Завод уже тогда не работал, и здания, правда еще не разрушенные, находились в полном запустении. Козы, которых пасла четырнадцатилетняя девочка, объедали сорняки под его красными стенами. И однажды, в знойный полдень (но и это приключение уже стало ему чуждым, словно кто-то другой пережил его), пьяный от смертельного страха, пьяный от запахов глубины, на загорелом, жарком от солнца теле пастушки (он словно бы вел свое суденышко в открытое море) совершил он свое первое плавание в Несказанное.
Но не об этом он думал сейчас, на рассвете, пока шел за водой к колодцу, глядя, как – словно пролитая кровь – темнеют за дождевой пеленой стены кирпичного завода. Нет, не глаза первой возлюбленной – щелочки, полные слез, мерцающие и бледно-голубые, как дальние горизонты, – на него смотрели сейчас две черные дырки, два отверстия, два окна в руинах, до того пустые, что у человека перехватывало дыхание: глаза мертвого Ганса Хеллера.
Позднее он прочитал в крестьянском календаре, который иной раз покупал к рождеству у заезжего агента, на странице, посвященной ноябрю, под различными наставлениями для крестьян, такое изречение:
Когда в один из последующих дней (восемнадцатого или девятнадцатого) из туч несколько часов подряд лилась вода и внезапно поднявшийся ветер стал подсвистывать, как возница лошадям (тщетно: лошади больше мочиться не хотели), матрос ощутил потребность что-то сделать – хоть ноги поразмять, – а поскольку в нынешнем настроении ему ничего другого и в голову прийти не могло, решил пойти на кирпичный завод, чтобы уже при дневном свете хорошенько его осмотреть. В старом своем бушлате – он лучше всего себя чувствовал в нем, так как бушлат резко отделял его от всего окружающего, как бы поднимал его над серостью, в которой мы все растворялись, – он двинулся сквозь кусты вниз по склону, пересек блестевшее от слякоти шоссе и неторопливым шагом – куда ему было спешить? – приблизился к зловещему месту. Он отдавал себе отчет в бессмыслице этой затеи, ни минуты не тешил себя надеждой, что ему удастся там что-то обнаружить или что небеса ниспошлют ему внезапное наитие. Но сегодня, когда он шел, засунув руки в карманы и слегка раскачиваясь – как на прогулке, – ему вдруг показалось, что еще утром ему что-то встретится.
У дуба, где недавно стоял мотоцикл Ганса Хеллера, матрос на секунду остановился и глянул вверх. Закинув голову, он смотрел на ветви, что, тихонько скрипя, покачивались под летящими облаками. Ничего! И человеческого скелета, как в страшных сказках, не видно! Только возница-ветер сидел там, вверху, щелкал кнутом, гнал облака над землей и насвистывал старую ямщицкую песню. Матрос плюнул на ствол дуба и ухмыльнулся. Сегодня, раз уж ему предстояло разыгрывать из себя детектива, глупо было бы считать ветер только за ветер. Если облака – кони или хотя бы волы (смотря по скорости их движения), а здешний край – нескончаемая проезжая дорога, размокшая и вонючая от мочи небесного стада, то и в ветре можно… Но картина не дорисовывалась: возница на дереве остался без упряжки; кони у него, запряженные шестериком и восьмериком, понесли, и только бич свистел в пустоте да сучья поскрипывали, как рессорная коляска.
Матрос в задумчивости повел плечами, пошел дальше все тем же неторопливым шагом гуляющего и, несколько раз оглядевшись, не наблюдает ли кто-нибудь за ним исподтишка (здесь все время приходилось с этим считаться), вошел в красный лабиринт кирпичного завода.
Он сдвинул шапку на затылок. Вот я и здесь, подумалось ему, сейчас должно что-то произойти: какой-нибудь дух выйдет из стены или я найду подозрительную пуговицу от штанов! Но ничего подобного не случится – и это будет мне карой: с таким невером, как я, чудес не бывает.
Без особого воодушевления, но и не без интереса блуждал он под наполовину рухнувшими сводами, по переходам, заваленным мусором и щебенкой, где меж разрушенных стропил проглядывало небо, перелезал через кучи хлама, карабкался по балкам, шел через заросли крапивы, шел по высокой шелестевшей траве. Осколки стекла крошились и хрустели у него под ногами; он играл в футбол ржавыми консервными банками, как юный бродяга, или через окно (сам точно привидение) оглядывал местность. Тучи пытались побороть тусклый свет и, точно черными конскими хвостами, взмахивали потоками ливня над грядою холмов. Если бы он не внушал себе, что отправился сюда так, шутки ради, он сам себе показался бы смешным: словно он пустился в путь, чтобы в бедных и прозаических этих руинах найти заколдованный голубой цветок или «научиться страху» [2]2
Имеется в виду «Сказка о добром молодце, не знавшем страха» братьев Гримм . – Здесь и далее примечания переводчиков.
[Закрыть]. Вдобавок он испытал некоторое разочарование: кирпичный завод был вовсе не таким обширным, каким сохранился в его воспоминаниях. В ту пору, более тридцати лет назад, когда он лежал с девочкой и желудок у него еще не был испорчен, все здесь казалось ему куда больше и куда таинственнее.
Внезапно он почувствовал, что сыт по горло этим хождением по следам бесследно утраченного, этим изучением разрушительного воздействия времени. Через одну из дверей он вышел на волю, хотел было повернуть к дому, но «напоследок», как он сказал себе (повинуясь неодолимому влечению), решил обойти еще разок вокруг здания. Ветер (теперь это был просто ветер, влажный, мечущийся то туда, то сюда, захлебывающийся воздушный поток) ринулся ему навстречу и задул холод в рукава бушлата. В пустоте кричали пробужденные им голоса: печь для обжига кирпича посвистывала на окарине. Веселая музыка! Разрушение! Бренность! А за углом – длинный ряд окон! И из каждого несется: отплытие! Так вот и становишься стариком – на капитанском мостике, стараясь, чтобы тебя не снесло ураганом! Хотелось что-то крикнуть, но ветер кляпом затыкал тебе рот, поднимал волны в океане, поднимал волны в пруду при кирпичном заводе, заставлял хрустеть, как кости, сухой камыш, грозил сбить тебя с ног и задушить… А это здесь – да-да! – тот самый подоконник, о который опиралось бездыханное тело Ганса Хеллера – глазок в потайной ящик, в свиной хлев, заглядывать куда запрещено и смертельно опасно.
Матрос подошел ближе (все запретное притягивает), прислонился к окну, как это сделал Ганс Хеллер, и пошире открыл глаза.
Он заглянул в просторное помещение без крыши: это был квадрат, который обступали и отделяли своим однообразием от остального мира высокие разрушающиеся стены. И здесь валялся мусор, а местами буйно росла крапива. В углу, меж закопченных кирпичей, виднелись следы огня. Возможно, здесь ночевали цыгане и тайком жарили на огне свою воровскую добычу – кур или кроликов, одним ухом все время прислушиваясь к темноте, ибо в ней собачий визг ветра заглушал шаги жандармов. Здесь кто-то… (да ладно, вонь уже выветрилась, слава богу, время поработало).
Матрос рассматривал стену. На самом ее верху трепыхались белесые патлы (какой-то сорняк). Сорная трава всего дольше живет, подумал он. Только сорная трава и не сохнет. Ничего особенного в этом, конечно, не было, но с того места, где он стоял, казалось, будто люди, которых упрятали за эти стены, вздымают руки, шевелят истлевшими пальцами: осторожно, мы еще здесь!
В это мгновение (то была лишь доля секунды) морозное дыхание коснулось его. Ледяное нечто пробежало по его нервам, легонько пощипывая их, так что все волосы на теле встали дыбом, как иглы у ежа, на которого напали собаки. Так же вот стоял и Ганс Хеллер, так же смотрел на эту стену и так же махали ему руки, махали из тьмы; а потом…
Матрос круто обернулся. Почувствовал чей-то взгляд на своей спине. Сжав губы, он стал вслушиваться, приглядываться. В окружающем мире ничто не изменилось. Даже погода; вдали на горизонте шли ливни; по траве тревожно пробегали волны с белым отливом; покачивались ветви на дубе: все было как прежде, только кто-то стоял на шоссе.
Это был низкорослый невзрачный человечек, казалось, напряженно что-то высматривающий. Он стоял слегка нагнувшись, как бы готовый к прыжку, и опирался на зонтик. Плащ его развевался на ветру.
Ага! Вот и свидетель, подумал матрос. Теперь начнут говорить, что я ворую здесь кирпичи! (То, что уже говорят, будто он убил Ганса Хеллера, ему и в голову не пришло, хотя он неплохо разбирался в людях.) Он надел шапку как следует и пошел прямо на этого типа. Надо по крайней мере узнать, кто теперь будет о нем судачить. Он презрительно сплюнул (курильщики вечно плюются) и, не дойдя сотни шагов до шоссе, узнал стоявшего там человечка. Это был мастер лесопильного завода.
В выжидательной позе матрос остановился. (Не следует до всего дознаваться.) Достал кисет и набил свою трубку. Потом сделал тщетную попытку зажечь ее. Смывайся! – думал он. Смывайся! Я же даю тебе время. Он встал с подветренной стороны у дуба, в жалкой тени, которую тот отбрасывал. Неужто не видишь, старый дурень, что ветер задувает свечу жизни, неужто не видишь, что возница нагнулся и сбивает ее огонек? Господи, опять! Ужели тебе еще не наскучило?
Но он ошибался. Старик поджидал его, во всяком случае, не выказывал ни малейшего намерения уйти со своего поста. Тогда это сделал матрос.
«Не хочешь, не надо», – сказал он про себя.
Наконец-то ему удалось раскурить трубку, он двинулся с места и решительно зашагал к шоссе, ибо, во-первых, дождь, видно, опять хотел припустить, а во-вторых, не было у него ни малейшей причины избегать встречи со стариком.
А тот смотрел на него вылупив глаза, словно человек, что, прогуливаясь по пляжу, вдруг увидел, как водяной выходит из моря и прямиком направляется к нему.
– Там, – сказал старик, – там наверху недурно прогуливаться.
– Да, – ответил матрос. – Не хуже и не лучше, чем везде. Сейчас, кстати, хлынет дождь. – Он собрался идти дальше.
Но Айстрах потянул его за рукав.
– Вы, наверно, там что-то осматривали? – настороженно спросил он.
– Конечно. На свете многое подлежит осмотру – на наш век хватит.
Старик вытаращился на него, словно ничего не понимая. Потом достал носовой платок и высморкался, помедлив, поднял свой зонт и копчик его нацелил на развалины.
– Страшное это место. Я когда мимо прохожу, меня так и подмывает туда заглянуть.
Кончик зонта трепетал в воздухе, как бы вычерчивая таинственные знаки.
Матрос посмотрел вверх. Отсюда все это походило на незаживающую рану, стены – как прожженная ткань, поблекшая осенняя трава между ними – как гной.
Матрос спросил:
– Почему же страшное?.. Потому, что Хеллера там хватил удар? (Он искоса взглянул на старика.) Он бы и в другом месте его хватил.
Тот, как видно, старался побороть тревогу.
– Да что там Хеллер! – сказал он. – Я про развалины говорю! Их надо снести. Они весь наш край позорят.
Матрос:
– Ну, это когда еще будет. Нам с вами и не дождаться. Здесь ведь ни одну кучу мусора не убрали. Да еще дощечки на них повесили: «Охраняется государством».
Но Айстраха нелегко было рассмешить. Или он его не слушал? Старик двигал вставными челюстями, как будто раскусывая слова, злые слова, которые он не в силах был выговорить, не в силах и проглотить. Казалось, что под жидкой своей бороденкой он жует собственные иссохшие губы.
Вдруг он повернулся к матросу и уставился не него безумными мерцающими глазами.
– Вы ведь тоже, – пробормотал он, – вы ведь тоже не верите в духов?
Матрос смотрел на него сверху вниз, руки он засунул в карманы бушлата, голову слегка склонил набок, немного удивленно и насмешливо – так смотрят на ни к чему не пригодную вещь.
– Я еще ни одного не видел, – сказал он наконец. – Но что они вам являются и что иной раз бродят в Тиши, по-моему, вполне возможно.
Айстрах вздохнул.
– То-то и оно, – пробурчал он себе под нос. – Ничего толком не знаешь. А коли ты годами здесь околачиваешься и только и слышишь, как визжит пила, и все тебя тянет туда заглянуть, и все ты надеешься что-то увидеть, тут-то оно тебяи настигает. Вдруг вцепится в тебя и держит. Так и с вашим отцом было. Я точно знаю, отчего он повесился.
Матрос ощутил внезапный удар, он словно дотронулся до электрического ската. Он пристально поглядел в глаза старику, в рассеянном мерцающем свете которых как бы растворялось все окружающее.
И – вынув трубку изо рта:
– Что вы хотите этим сказать? – с угрозой в голосе спросил он. Рука его, державшая трубку, начала дрожать.
Старик вздернул плечи, пригнулся и сник.
– Ваш отец был хитрый человек – хитрее нас всех. И кто поручится, что он не был еще и предателем? – Он посмотрел на матроса и отвратительно усмехнулся. – Он не оставил никакой записки?
– Записки? Что вы имеете в виду?
– Не оставил вам прощального письма?
– Мне нет. Во всяком случае, я такового не обнаружил… Почему вы так странно спрашиваете меня?
Старик, казалось, вздохнул с облегчением. Грудь его под плащом вздымалась, как кузнечные мехи. Он сказал:
– Да просто так. Мы же с ним знавали друг друга. – Он сделал несколько шагов, словно намереваясь идти дальше. Но остановился и, стоя вполоборота, бросил подозрительный взгляд на матроса. – Так вы ничего не знаете?.. Не знаете, что там произошло?
– Н-нет! – ответил матрос и – после достаточно длительной паузы: – Так что же там произошло?
Старик взмахнул зонтиком.
– Ровно ничего. Разве я что-нибудь сказал? Просто я подумал, ведь вы же там были. И в конце концов, вы его сын. Ах ты, ветер какой поднялся… – Он взглянул на небо. Дрожь прошла по его телу. Вставные зубы громко застучали.
Матрос, не сводя с него глаз, спросил:
– Вам нехорошо?
Над хребтом Кабаньих гор вырастала туча, точь-в-точь черный конь.
– Мертвые, – залопотал Айстрах, – мертвые голодны.
Он смотрел на тучу – конь бил копытами вокруг себя.
Матрос:
– Вы сумасшедший.
– Я?
– Да, вы, а не я! И к тому же вы трусите! Сдается мне, здесь все трусят.
Старик рассвирепел.
– Что? – заорал он. – Трушу! Ваш отец! Он трусил! Да еще как! Но мы…
Конь вздыбился, черная грива его развевалась. Упали отдельные тяжелые капли дождя.
Матрос:
– Будьте добры оставить в покое моего отца! Вы сами не понимаете, что говорите.
Айстрах (ехидно):
– Конечно, я же старый дурак! Но погодите, вы меня еще вспомянете!
Матрос (глядя вверх):
– Раскройте-ка лучше зонт! (Он думал: мой отец… Печь для обжига кирпича… Боже милостивый! Что же там было? Ничего не хочу знать об этом.)
Внезапно Айстрах очутился вплотную возле него.
– Молодой Хеллер… – прошептал он, – молодой Хеллер все это знал и потому должен был умереть…
(Матрос продолжал смотреть вверх. Туча стала слоном и покатилась вниз с горы.)
– Что вы хотите этим сказать?..
– Разве вы ничего не заметили? Вы же сами его нашли!
– Это верно.
– Ну и?.. И вы ничего не заметили?
(Великий шум приближался.)
– Глаза!.. Вы не видели его глаз? Я приходил в мертвецкую. И долго смотрел на него: такие глаза могут быть только у человека, который увидел что-то невыносимо страшное…
Не дожидаясь, покуда он кончит, матрос перепрыгнул через кювет.
– Я пошел! – крикнул он старику. И проворно, как ласка, стал взбираться по склону; в этот миг на согнутую его спину обрушился ливень: видно, ошалевший возница изо всех сил нахлестывал слонов и коней. А внизу старикашка, словно идя ко дну, разевал рот, но тщетно… В шуме дождя его не было слышно. И вот уже удары бича смели его с дороги вместе с зонтиком, который вырвался у него из рук, едва он его раскрыл.
Что-то невыносимо страшное! Да, хоть никто и не знает, что именно. Только таким могло быть то, что увидел парень, прежде чем его сердце остановилось, как часы, по которым кто-то ударил. Оказаться во власти этого страшного – вот чего, верно, боялся Малетта с той самой минуты, когда он приподнял газету над покойником и увидел мерзостно остекленевшие глаза. Разумеется, и он не умел определить это Нечто, дать ему имя, выделить его из всего остального мира. Тем не менее (или именно поэтому) он знал, что оно много больше, чем переменчивое название, много больше, чем грозное звучание запечатлевшего его слова. Это Нечто было абсолютно. Казалось, еще никем не названное, оно, безусловно, существовало – сила, заключенная в опасном молчании тех, кто не нуждается в доказательстве своего бытия. Подобно неизмеримой иррациональной основе сущего, оно таилось за всем – холодное, мрачное, смертоносное, всегда готовое выйти из укрытия, из немоты безвременного небытия, ворваться в сегодняшний день, сорвать все преграды, прорваться, как прорывается безумие. Мрак его уже проглядывал сквозь трещины и щели, сквозь никем не замеченные люки, которые нельзя закрыть, как нельзя было закрыть веки Ганса Хеллера. Казалось, что наш мир, предметы, из коих он состоит, вдруг стали неплотными и ненадежными, проношенными до нитки, как старая ткань, что уже не прикрывает те места, которые должна была бы прикрыть.
Тем не менее наш мир (как космос, так и деревня с ее людьми и дворами, с ее сараями, хлевами, компостными кучами, с возами дров, с лошадиными яблоками на дорогах, с автобусным сообщением и, наконец, с проливным дождем) оставался все таким же: стены в нем не рушились, не разверзались могилы. Укрутник провернул два выгодных дела, Франц Биндер получил десять ящиков пива, в Линденхофе забили свинью, парни по-прежнему носились на своих мотоциклах (с головы до пят забрызганные грязью). И нынче, через год, когда мы все это сожрали, но переварить так и не сумели, минутами начало, казаться, что Малетта сам соскочил с колес, что он сам стал тем проношенным местом на ткани, что один он был той крохотной пробоиной в корабле, через которую начало по капле просачиваться «невыносимо страшное», чернота неведомого моря (по которому беспечно плывет корабль нашего бытия) с призрачными растениям;! и животными.
Но тогда никто еще ничего такого не думал, не думал, вероятно, и сам Малетта. Ибо если он и чувствовал себя одержимым, то роли, каковую ему предстояло играть, он, конечно, не знал, да и мы ничего особенного за ним не замечали.
А теперь, в конце этой главы (как бы для того, чтобы рассеять туман, сгустившийся над недавним прошлым), еще о небольшом, но радостном событии для тех из нас, кто умеет любить.
Двадцать девятого ноября, около четырех часов пополудни, Герта, зажигая свет в «отдельном кабинете», заметила, что одна из лампочек перегорела. Девушка, весьма рачительно – после смерти старой Биндерши – наблюдавшая за тем, чтобы в доме все шло как по маслу, решила немедленно устранить этот непорядок. Принесла новую лампочку, сняла туфли, повыше поддернула юбку, вскочила на один из столиков и всем телом подтянулась к темному осветительному прибору. В этой прелестной позе – приподнятую, как статуя на цоколе, – ее увидел Укрутник, сидевший в общем зале. Сидел он совершенно один. Ни хозяина, ни кельнерши там не было.
Он отложил в сторону журнал «Скототорговля», тихонько, словно его маслом смазали, поднялся с места и неслышно вошел в соседнее помещение.
Придвинулся поближе. Потом сделал еще два шага и в нерешительности остановился. Потом еще два. Жадными глазами окинул Герту – все округлости и все впадинки ее тела. Облизнул губы, почувствовал вкус собственной слюны и еще странный зуд под языком и легкую дрожь в коленях. Старая лампочка была уже вывинчена, Герта наклонилась за новой, лежавшей на столе. Ее юбка сзади взвилась, как занавес. Перед Укрутником мелькнули ее ляжки.
Он заморгал глазами, как от яркого света. Снова облизал губы. Ощутил вкус объятий. Вкус того, во что хочется вонзиться зубами. Почти уже вкус женщины.
Герта между тем взяла лампочку и опять потянулась к потолку. Она балансировала на цыпочках. Мускулы на ее ногах напряглись. В тени юбки это выглядело таинственно. Нельзя было точно определить, что там происходит. Казалось, ее жилистые подколенные впадинки строят рожи, весело смеются над подсматривающим Укрутником.
Он открыл рот – так легче было дышать. Собственный язык ощутил как чужеродное тело. Ничего не подозревавшая Герта ввинтила лампочку, отчего раздался омерзительный скрипучий звук. Руки ее продолжали двигаться эластично, по-кошачьи скользя вниз по туловищу. Ягодицы вздрагивали под юбчонкой, как круп кобылы.
Укрутник сжал губы и раза два проглотил слюну. Во рту у него пересохло. Язык был как полено. Он опять сглотнул и в полном отчаянии уставился на ее зад.
Бедра у Герты, правда, были широковаты, но зато талия стройная и гибкая; она высилась над бедрами – как шея над плечами – и изгибалась, как лебединая шея.
Лампочка вспыхнула. Герта ввинтила ее потуже. И при этом еще больше вытянулась. Мускулы на ее икрах вздулись, а пятки приподнялись так, что стали видны подошвы.
Тогда он снова открыл рот, но на сей раз уже чтобы привлечь к себе внимание. Он сказал (и его голос звучал хрипло и похотливо):
– Послушай, ну и икры у тебя! Красота, да и только!
Герта обернулась.
Ага! Укрутник.
Она (по-видимому) не удивилась, не была ни разочарована, ни обрадована.
– Верно, – сказала она, – есть в них что-то такое, хотя я считаю, могли бы быть похудее. – Затем она повернулась и протянула руку.
– Подойди, я за тебя ухвачусь!
С полной непринужденностью она стояла перед ним на столе, протягивая ему свою крепкую руку (руку с чуть влажной ладонью, что давно было известно и мило Укрутнику).
Он подошел. Приблизился медленно и скучливо, глубоко засунув руки в карманы. Разыгрывал из себя спокойного светского человека. А эта девица там наверху, мол, может и подождать. Он наступил на одну из ее туфель, стоявших на полу, поскользнулся и едва не преклонил колена перед Гертой (как жених). Посмотрел на ее ноги. Короткие сильные пальцы просвечивали сквозь чулок и мягко прижимались один к другому (как пирожки на противне). Потом он поднял глаза. И увидел ее лицо. Округлый полный подбородок, чувственный рот. Она улыбалась, показывая белые зубы. На ядреных ее щеках были ямочки. Глаза, устремленные на него, горели темным огнем. Что-то вдруг изменилось в ней.