355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ганс Леберт » Волчья шкура » Текст книги (страница 10)
Волчья шкура
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:34

Текст книги "Волчья шкура"


Автор книги: Ганс Леберт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)

А другой голос отвечает… Что, собственно, он отвечает? Матрос немного подумал – и вспомнил. Другой голос в темноте ответил:

– Сделать можно только одно.

5

А потом год подошел к концу, да и дождь внезапно прекратился. Утром в канун Нового года казалось, будто что-то новое стоит у дверей. Все, следовательно, поспешили открыть их – очень уж хотелось узнать, что там такое. Но за дверями ничего нового не было, только погода переменилась. Задул холодный восточный ветер, разорвал облачную пелену, и дыра в ней оказалась светло-зеленого цвета – как надежда. Все стали смотреть на эту дыру.

Оптимисты взволновались. Ветер они сочли за добрый знак, равно как и облака и дыру в них, какой бы цвет она ни принимала.

Они заранее припасли – из осторожности и потому что таков обычай – марципановых свинок, а сейчас вооружились гвоздями и молотком, чтобы прибить к притолоке ненаступивший, а следовательно, еще не обесчещенный год! Вот он и висел на двери. Вроде как отрывной календарь.

Они прочитали: «Правит этим невисокосным годом Марс; золотое число года – 16; эпакта XIV, солнечный круг 2».

Так. Теперь им это известно.

Они строили энергичные физиономии, заставляли играть мускулы. Пришла пора начать новую жизнь! К примеру, произвести на свет еще парочку детей или купить новую молотилку, а стоимость ее сэкономить на налоге, во всяком случае, повысить свой «жизненный уровень» (прогрессивная цель ведь всегда хороша). Год простирался перед ними, как поле, которое только их и ждет. Значит, надо «засучить рукава и взяться за дело» (как пишут в газетах); 365 дней и столько же возможностей! Их надо не проворонить, суметь использовать.

Другие, конечно, думали об этом по-другому. К примеру, Айстрах, мастер лесопильного завода, который первого января должен был выйти на пенсию, кстати сказать с большим опозданием. Он в это утро чувствовал себя так, словно он стоит на самом краю земли и кто-то мощным пинком в зад выдворяет его из ее великолепия. Но, пожалуй самое скверное было то, что ему пришлось водить по всем помещениям лесопильного завода какого-то парня и все ему показывать; парень явился сменить его, а пока что вел себя так, словно явился спасать страну.

Перед паровой машиной они остановились.

– Вот это – машина, – пояснил Айстрах. – С ней, голубчик мой, надо уметь обращаться! Она как женщина – с капризами.

– Она уже вконец устарела, – заметил парень.

– Все может быть, – отвечал Айстрах. – Но, видишь ли, такому старому дураку, как я, она еще и сейчас кажется вполне современной. – Он повернул рычаг, и машина заработала (она пыхтела и отдувалась, как бедняга человек, погнавшийся за прогрессивной целью).

Парень поморщился.

– Старая железяка! – Он старался перекричать шум.

Айстрах не разобрал слов, но по гримасе, которую состроил парень, догадался, что это хула. Погоди-ка, подумал он, я тебе сейчас покажу! Он повернул второй рычаг, и в соседнем зале начали неистовствовать пилы.

Тут произошло следующее: поскольку пилам нечего было пилить, иными словами, они ни на какое сопротивление не натыкались, машина вдруг как с ума спятила, стала всe быстрей и быстрей крутить свои валы и колеса, пришла в такое бешенство, что подшипники задымились, а ритмическое постукивание поршней перешло в такое неистовство, что деревянное здание угрожающе закачалось.

– Выключай! – проревел парень. Айстрах хохотал. Здание тряслось, и казалось, вот-вот развалится.

– Выключай! – еще громче заорал тот. Он мигом сообразил всю опасность положения и, заметив по лицу старика, что тот его не слышит, да, видимо, и не хочет слышать, оттолкнул его и сам повернул рычаг.

– Ты что, пьян? – накинулся он на старика. – Такой бы сейчас пожар устроил…

Помещение было полно дыма, пара, запаха раскаленного металла и кипящего масла.

– Ерунда! – презрительно проронил Айстрах. – С ней надо уметь обращаться, вот тебе и все!

А парень (еще презрительнее):

– Вот оно что! Это ты называешь «уметь обращаться»! – Он пощупал дымящийся стан и злобно кивнул. – Вот что, друг любезный, – продолжал парень, – сейчас тебе это сошло! – Он повернулся, с головы до пят оглядел старика и добавил: – Тебе давно пора в богадельню.

Бормоча какие-то таинственные проклятия, старик поплелся в чулан, где висела его роба. Отворил дверь, вытащил обшарпанные штаны и тужурку, насквозь пропахшие лесом (умерщвленным лесом, искромсанным лесом). Свернул их и для верности перевязал веревкой, так что сверток стал походить на большой ветчинный рулет.

Потом постоял, глядя прямо перед собой. В наступившей тишине он внезапно услышал, как течет и кружится воздух, как гулко проносится он над крышей, наполняя леса и долину тоскливыми шорохами. То была метла, которая подметала небо; то был ветер, угонявший пыль и золу; то было дыхание, задувавшее свечи и разгонявшее их легкий дымок. Странно, что сегодня он вдруг услышал ветер! Вернее, что сегодня осознал его. Ведь слышал-то он его постоянно. Ветер спокон веку сопутствует жизни, он слышен в пыхтении паровой машины и в пыхтении пилы, иной раз люди вслушиваются в ветер, ибо их мучит неясное чувство, будто они чего-то недослышали! Но тщетно! Пыхтение работы (пыхтение пилы, пыхтение собственных легких) всегда громче (и слава богу!), хоть это и жутковато, ибо весть, которую ветер несет тому или иному, не может быть доброй вестью.

Айстрах склонился над своим свертком, словно он сам был завернут в эти лохмотья, семидесятилетний детский трупик, с которым ему предстояло распрощаться. Он поднял его и сунул под мышку. Затем с ненавистью покосился на парня, который, нимало о нем не заботясь, расхаживал подле машины. Новый мастер! Да гори все огнем! – подумал старик. Гори огнем лесопильня, и пиломатериалы, и лес! Несколько минут назад, когда машина работала с перегревом, он видел и землю и небо в огне, и это был великий миг, несравнимый с пустой и долгой жизнью.

Когда он вышел на свежий воздух (было ясно, что здесь ему уже делать нечего), зловещий порыв ветра ринулся ему навстречу, видно захотел сбить с ног старика. Он надавал ему оплеух и сорвал шляпу с головы. Стараясь удержать ее, Айстрах одновременно поднял обе руки. Сверток выскользнул и свалился на землю, а шляпа в это время уже неслась вприпрыжку по другой стороне дороги, мимо ржавших лошадей и чертыхающихся возчиков, перелетая через сложенные штабелями бревна. На секунду она скрылась из глаз, он тщетно ее высматривал. И вдруг обнаружил чуть пониже запруды, на волнах ручейка, по которым она – корабликом, какой пускают дети, – неслась вдаль, к морю. Возчики на площади нагло расхохотались. Указывали кнутами: «Глянь-ка! Вон она плывет! А ну-ка, догони». Великолепная караковая кобыла, уютно жевавшая овес из торбы, подняла хвост и стала мочиться; ее дымящаяся вонючая струя разбрызгалась у самых ног Айстраха. С мужеством отчаяния он сунулся под этот дождь и вытащил из лужи свой сверток. Тут ураганный ветер забрался ему под пальто – оно раздулось, как парус, – схватил старика синими обмороженными пальцами и под звенящим небом, под ярко-синим стеклянным куполом, в котором застывшие деревья свистели, как семихвостые бичи, легким галопом пронес его все триста метров до дома.

Фрау Пихлер, его испытанная домоправительница, месившая тесто в кухне, слышала, что он ворвался в свою комнату так, словно его принесло по воздуху. Она вытерла руки фартуком и пошла взглянуть на него. Он лежал поперек кровати и скрежетал челюстями.

– Если вам угодно разыгрывать из себя сумасшедшего, – сказала фрау Пихлер, – то вы не получите клецок к обеду!

Она долгие годы знала его и знала, что, когда он сходил с ума, угрозы быстро приводили его в чувство.

Но на сей раз ее психотерапия успеха не имела. Старик продолжал скрежетать вставными челюстями, наверно потому, что иначе они бы защелкали. Многоопытная домоправительница сообразила, что сейчас ему не поможешь, и оставила его в покое – пусть перебесится. Но уже через несколько минут он явился к ней на кухню и стал жалобно просить дать ему мисочку муки.

– Черт возьми! – сказала она. – Вы уже сырую муку начали жрать? Что ж, приятного аппетита.

Она дала ему просимое, и он удалился в свою комнату, так и не объяснив ей, зачем ему понадобилась мука. Немного погодя она услышала, что он подымается на чердак. Что он забыл там, наверху, было для нее загадкой. Больше всего (так она рассказывала) ей хотелось пойти за ним, потому что на чердаке множество балок и между ними протянуты веревки, на которых не только вешают белье, но, бывает, вешаются и сами. На беду у нее как раз готовился обед, а обед – это ведь не менее важно, и кушанье, конечно, пригорело бы, отойди она от плиты. А потому она подавила в себе любопытство, осталась (с поварешкой в руке) на своем посту, и никто никогда не узнал – хотя вообразить себе это все же возможно, – что делал на чердаке старый склеротический дуралей.

Попробуйте представить себе следующее: картина, изображающая романтический ландшафт, какие иногда висят в гостиницах и на постоялых дворах. Глубокий дол, окруженный лесистыми горами, голубое небо, зеленая листва, бурые штабеля дров. В центре справа – лесопильня или что-то в этом роде, если судить по типическим признакам: дым, весело поднимающийся из трубы, собака, прыгающая у двери, и на переднем плане слева – маленький человек, он склонился над бревнами, что-то делает с ними… Вдруг все исчезает, кроме человека. Только человек остался на картине. Одиноко стоит он на белом или на раскрашенном фоне, беспомощно и бессмысленно склонившись над сплошной белизною: он обречен на нескончаемую зиму. И только сейчас мы видим, как плохо написал его художник.

Как уже говорилось, сначала он лежал поперек кровати, белой ее никак нельзя было назвать, и тем не менее она походила на ту призрачную безбрежность, в которой он внезапно увидел себя парящим. Лежал в полнейшей прострации, внезапно предоставленный самому себе, – тому плохо написанному человечку, что торчал в центре картины. Слышал, как шумит ветер в стропилах, слышал, как он проносится над лесами. Старик был отдан во власть ветра. Великий страх овладел им, суеверное чувство, что в пустоте, которая его окружала, на нескончаемой белой равнине, готовится коварное нападение. В яростных толчках ветра, сотрясавших дом, ему слышалось беспокойное дыхание мертвых. А поскольку на его совести много чего было, как на совести каждого, кто оглядывается на свою долгую жизнь (таинственные знаки и иероглифы, которые он и сам не умел прочитать), ему показалось необходимым что-то предпринять, дабы отвести от себя ярость собачьей своры. Надо накормить их, сказал он себе. Я засыплю им мукой пасти! Засыплю им глаза мукой, чтобы они меня не видели! Поэтому он и принес муку из кухни, подождал у себя в комнате, покуда запах кушанья не известил его, что уж теперь-то фрау Пихлер не сойдет со своего поста у плиты, а потом снес на чердак, торжественно, как несут жертву к алтарю.

Сквозь щели в непрочной дранковой крыше, сквозь щели между досками щипца проникали вздохи мертвецов, хрипение спущенной своры. Он стоял на сквозняке в сером призрачном потоке воздуха, сам как мертвый, и редкие серые волоски трепыхались на его черепе. Он высоко поднял миску и пробормотал заклинание. Восточный ветер пронесся над долиной, захлебнулся было в лесах Кабаньих гор, выскочив оттуда, ударился о крышу и проник на чердак. Здесь под стропилами он забился, как пойманная птица, стал со свистом носиться меж раскачавшихся бельевых веревок, разбросал по воздуху паутину. Он хлопал легкими крыльями, кружился в танце и, коснувшись протянутой ему миски, швырнул горсть муки прямо в лицо старику. Тот, убежденный, что засыпал песком глаза дьявола, сам вдруг почувствовал словно бы песок в глазах. Его зоркий взгляд затуманился под мучными вуалями. Наверно, уже поспокойнее он отставил миску (ее нашли на чердаке, руку нищего, протянутую к Немилосердию). Потом слез по лестнице вниз, опять прилег и впал в сон, уже подобный смерти. Он лежал, как лежит на лесной поляне поваленное дерево, и храпел, словно – наконец-то! – ему удалось уснуть сном праведника.

А ветер между тем все крепчал и крепчал. Иными словами – обернулся ураганом. Он доставал дым из труб, разрывал его на мелкие клочки, запускал их под бирюзовое небо, а качающиеся скелеты в лесах, покорные его воле, неистовствовали, как трещотки в страстную пятницу. Стремянку, приставленную к яблоне, он с треском швырнул на забор и вдруг ударил крылом по окну с такой силой, словно кто-то хватил по нему кулаком. Но леса сейчас уже были церквами, пустыми и гулкими, ибо улетел старый год, и крыша облаков улетела, и господь бог улетел, а он (ветер) носился по их нефам и колоннадам, сдувал сухие листья в кучу, вихрем перебрасывал их из угла в угол, творя шелестящие молитвы. К Герте Биндер (она как раз шла к парикмахеру) он сладострастно залез между ляжек, покачивавшихся при ходьбе. И немножко обогрелся: там было очень тепло (ляжки у Герты никогда не мерзли). Затем, словно разнося весть об этой приятной встрече, он устремился вдоль улицы к Кабаньей горе, со свистом и гиканьем пронесся по черным кустам и но заржавелой траве на склоне горы и вдруг распахнул дверь в хижину гончара.

Матрос даже не оглянулся, он был уверен, что это пришла Анни (дочь старого бобыля, у которого он покупал молоко, а иной раз и масло). Анни со своим кувшином должна была вот-вот явиться, так чего же оглядываться, она и сама знает, куда поставить молоко. Но так как этого не произошло и матрос только почувствовал ледяной холод, ворвавшийся в комнату, чтобы похозяйничать в ней, то он, готовый к любой неожиданности, поднял наконец голову от работы и убедился, что дверь распахнул ветер.

Он встал с укоризненным видом и закрыл ее.

– Ветер, – сказал матрос. – Гуртоправ! Старый бродяга!

Матрос подумал о девочке, пасшей коз, которую он когда-то очень любил – ей тоже было бы теперь уже немало лет, если б она еще жила на свете. Вдруг он громко расхохотался: ему вспомнилось, что однажды произошло с этим милым созданием в его объятиях. Тогда люди еще знали, откуда ветер дует. Теперь же – черт его подери! – все шло шиворот-навыворот. Теперь ветры налетали откуда-то из покоев ночи, из кишечника подземного царства, тайком, бесконтрольно. (Тут уж не стоило хмуриться и задерживать дыхание.) Они проникали в дом через трубу, врывались через накрепко закрытые окна и сами открывали двери, как большие меделянские псы. Входили в комнату и усаживались за стол вместе с хозяевами, принимали участие в их скудных трапезах, а когда бывало пиво, наклонялись и сдували пену с кружек.

Матрос рассердился. Правда, он опять сел за стол, но к работе уже не притронулся, все равно это был бы напрасный труд. Время старило людей, смерть отнимала у них жизнь, забвение обволакивало их, и хорошо еще, что это было так. Иначе бы все глиняные сосуды разбились, в остовах кораблей нерестились бы рыбы, а в голове бы кишели дождевые черви, как в старом цветочном горшке. И было бы так, словно ты и не жил на свете, и напрасной была бы всякая работа.

Он думал, как ни верти, а эта история с дверью предвещает гостей. Но кто же собрался меня навестить?.. Ясное дело – малютка Анни! А она в счет не идет. Уж не старый ли простофиля Айстрах?.. Как знать, может, его коптилка опять погасла. А может, это его хотят убить! (Что кого-то хотят убить, было весьма правдоподобно, но матроса это больше не трогало, каждый должен когда-нибудь умереть, и чем раньше это случится, тем лучше для бедняги: ему по крайней мере уже не надо будет бояться смерти.)

И вдруг появилась малютка Анни, внезапно предстала перед ним с кувшином в руках, маленький ангел с большим белым светильником, пастуший ангел, сладостно пахнущий коровником.

– Поставь молоко возле плиты, – сказал матрос.

Анни сделала книксен и поставила молоко возле плиты.

Матрос смотрел на нее.

– А теперь иди-ка сюда!

Ему казалось почему-то, что за последние дни она переменилась, что-то с ней такое произошло, сокрушившее преграду между ним и окружающим его миром. В больших черных башмаках, подбитых гвоздями, она сделала несколько неуклюжих шагов и вступила в широкую солнечную лужу, причем несравненно осторожнее, чем вступила бы в навозную жижу на родительском дворе.

– Ну, скоро ты? – не слишком любезно сказал матрос. Он терпеть не мог эти застенчивые ужимки. Или она боялась забрызгать светом чулки, переходя через солнечную лужу?

Опустив голову и потупив глаза, она наконец приблизилась. Нелегко было в эту минуту угадать ее возраст, лет двенадцать, пожалуй, никак не больше.

– Немного поближе, прошу вас!

Она послушно сделала еще два шага. Золотисто-коричневые косы свисали ей на грудь, обрамляя тихое и серьезное детское личико.

Матрос внимательно смотрел на нее. И спросил:

– Что с тобой случилось? Почему ты молчишь? Или у тебя язык отнялся? Может, ты меня боишься?

Она ни слова не ответила. Закусила губу и покосилась на дверь.

А он:

– Ты не спеши! Сначала я хочу узнать, почему ты ходишь по комнате так, словно боишься, что я тебя съем?

Но она и на это ничего не ответила. Испуганная, вся сжавшись, она стояла у него между колен и так скрутила кончик своего фартука, что он стал похож на кукиш.

Матрос сдвинул брови, состроил строгое лицо, что не так-то легко далось ему, и сказал:

– У тебя, видать, губы срослись! Ну что ж! Постарайся разомкнуть их, не то с голоду помрешь. – Но тут его вдруг осенила удачная мысль, он даже обрадовался. – Хочешь, я сделаю тебе окарину? – спросил матрос. – Хочется тебе ее иметь? Да? Или нет?

Не поднимая глаз, она утвердительно кивнула.

У матроса легче стало на душе.

– Идет! Ты ее получишь. А знаешь ты, что такое окарина?

Анни покачала головой и осклабилась.

– Ага! И все-таки хочешь ее иметь. Так ведь? Ну ладно, сейчас я тебе объясню! Окарина – это инструмент. Ты вдуваешь в нее свои плевки, и она начинает звучать. Окарина делается из обожженной глины. И звук ее отдает землей. Он чуть-чуть грустный, чуть-чуть одинокий. Потому, видишь ли, что земля наша не такая веселая, какой кажется поначалу. Когда ты внизу будешь проходить мимо печи для обжига кирпича, обрати внимание, как там внутри гуляет ветер и как это звучит, когда он выскакивает из окон. Вот так же приблизительно звучит и окарина.

Анни стояла перед ним и не шевелилась. Ноги ее были зажаты его коленями. Он немножко сдвинул их, чтобы ощутить тепло ее ног. Тогда она, точно в какой-то игре, положила ему на грудь руку (восковые пальчики, ногти с черной каемкой) и погладила пуговицы его куртки – словно дырочки инструмента.

Он сказал:

– Я знавал когда-то маленькую девочку. Все-таки, пожалуй, побольше тебя. И у нее тоже были две толстые косы. И глаза как мартовское небо. Так вот, у этой девочки была окарина. Когда ей приходилось пасти коз – весной, и летом, и осенью – и она оставалась одна с ветром и козьим мемеканьем, там, внизу, у кирпичного завода, в высокой траве (а ветер мешал травы, как ее мать мешала похлебку), она всякий раз дудела песенку, или гамму, или хоть отдельные звуки, их нелегко было отличить от ветра, да так, словно сама с собой говорила. Она это делала, чтобы время не тянулось слишком долго. В молодости-то время кажется очень долгим, а земля очень большой. До меня всегда доносились эти звуки. Я ведь уж и тогда жил здесь, наверху. А потом – потом я спустился вниз и поцеловал ее. Я, видишь ли, тоже был молод в ту пору… Ну, хватит, иди! – внезапно сказал он и отвел глаза. Он шлепнул ее пониже спины; она повернулась так круто, что взлетела ее юбчонка, полная запахов коровника, и, стуча башмаками, побежала к двери.

Опять я один, подумал он. А как светло сегодня. Зимнее солнце глубоко заглядывало в дом и рисовало яркие пятна на мебели, превращая обычно серую комнату в угрожающе пеструю ярмарку, которая сейчас – покуда ветер бушевал в лесу и стукал сучья друг о дружку – в полнейшем своем безлюдье, во всей своей неслышности (матрос себя в расчет не брал) выглядела так, как должна выглядеть ярмарка, если сверхъестественный страх вдруг разогнал бы всех торговцев. Зато теперь ему была видна во всех углах и уголках пыль умершего года, сети, сплетенные пауками, широкий след от работы гончара, неизгладимые следы жизни и воспаривший над ними голубовато-серый табачный дьш.

Матрос неподвижно сидел, зажав коленями ангела из воздуха и тоски. На полу перед ним темно-блестящая лужа – подтаивающая грязь с башмаков Анни. Он посмотрел на лужу. Потом поднял голову и увидел ярмарку. Всеми покинутая, она покоилась на свету. Солнечные блики слепили глаза. Все шарманки умолкли, только сквозной ветер еще пел в дудках и дымовые вуали опускались, как сети, медленно уходящие под воду, чтобы, подхваченные невидимым течением, всплыть на поверхность. Так, снова один, он сидел посреди комнаты, а за окном ветки бичевали светящееся небо.

После обеда в «Грозди», который он, как всегда, съел под наблюдением учителя, Малетта тоже направился к парикмахеру, ибо время течет, и, если даже ничего не случается и ничто не движется вперед, волосы растут, правда неслышно, но растут и растут.

Нечто новое все же случилось: Малетта подходил к парикмахерской в новой тирольской шляпе. Купил он ее, как мы полагаем, в Плеши; там в большом магазине торгуют такими шляпами. В чистом белье марки «Егерь», с по-военному коротко остриженными волосами и в новой тирольской шляпе на них, он, надо думать, надеялся к новому году перехитрить свою судьбу и себя самого. По сколько бы мы себя ни обманывали, судьба никогда но позволит нам ее перехитрить, напротив, она перехитряет нас, и именно тогда, когда мы воображаем себя хитрецами.

Ничего такого не произошло (в том-то все и коварство), что бросилось бы кому-нибудь в глаза; подобные истории свершаются неслышно, точь-в-точь так, как растут волосы. Сначала Малетта досадовал не больше, чем обычно. Он вошел в парикмахерский салон, снял пальто, повесил на крючок свою новую шляпу и сел в одно из трех кресел. Другой клиент как раз собирался уходить. То был наш Пунц Винцент. Крепкие слова, произнесенные им напоследок, звучали как концовка проповеди, которую Фердинанд Циттер, в виду наступающего дня, прочитал несколько часов назад не слишком-то избранной публике.

– Так! – сказал он. – Точка! Понимаешь, коли все, так уж все, раз конец, так уж конец. Нет тебя больше, и точка! – Он застегнул куртку. Голова его была красна, как факел. – Тут уж не явятся тебе ни всадник, ни скоты, а разве что могильщик, чтобы спихнуть тебя в могилу. – Он нахлобучил на факел засаленную шляпенку, так что пламя слегка поуменьшилось, но зато его глаза, затененные провисшими полями, зажглись ядовитым огнем. – И хорошо, что точка, – добавил он (кукла из витрины, которую внесли в салон, чтобы приклеить ей новые волосы, стояла рядом и улыбалась ему). – Хорошо, что конец! Ей-богу, не жалко!

Я не знаю, впрямь ли синяя синильная кислота. Мне никогда не приходилось иметь с ней дело. Но если она синяя (что в конце концов вполне возможно), то это синева глаз Пунца Винцента.

Он смерил куклу уничтожающим взглядом (она продолжала улыбаться, хотя череп у нее был голый) и вышел на мороз, на мертвенный свет, причем так хлопнул дверью, что стекла задребезжали.

Малетта откинулся в кресле; неприятное ощущение возникло у него в животе: обед словно бы поднимался кверху (вернее, блюдо, называвшееся «Марш гренадеров»).

– Постригите меня, – сказал он. И сделал попытку рыгнуть, поскольку Фердинанд Циттер стоял сейчас в сторонке, а умеючи можно рыгнуть и совсем тихо. Но тут из задней комнаты заведения, предоставленной дамам, до него донесся хорошо знакомый голос, снова все взбудораживший у него в животе. Голос сказал:

– Вчера ночью приехал Константин.

(Этим Константином мог быть только Укрутник.)

– Он всю неделю здесь пробудет, – добавил голос.

Раздался голос парикмахерши:

– Здорово!

Малетте наконец удалось рыгнуть. Он проделал это так, что Фердинанд Циттер ничего не заметил. И сказал:

– Прошу вас, покороче! Особенни на затылке и над ушами. Люди уже смеются над моей прической.

И опять тот же голос:

– Знаешь, что он сказал? На пасху мы с ним поедем в итальянское путешествие. И еще сказал, что покупает вторую машину. Шикарную такую, американскую, знаешь!

Голос парикмахерши:

– Здорово!

Фердинанд Циттер захлопал ножницами и заметил:

– Вести из потустороннего мира! Там, видно, бог знает что готовится. Души умерших недовольны нами.

Но Малетта предоставил ему лишь одно ухо, другое было оккупировано голосом, который продолжал звенеть весело, как колокольчик на горном пастбище.

Сейчас голос говорил о предстоящей сегодня встрече Нового года; от восторга он взлетал до самой высокой ноты, переходил в пронзительный хохот, переплескивался в звонкую колоратуру, в тирольские трели.

– Но люди тупы, – говорил Фердинанд Циттер, – Они ничего не хотят замечать, не хотят видеть предзнаменований. Они отрицают бога, отрицают душу, отрицают потусторонний мир. Зарывают голову в песок и чувствуют себя в безопасности.

– А когда пробьет двенадцать, – звенел голос, – Константин выключит свет. Вывинтит пробки. И весь дом погрузится в темноту. Представляешь, что тут начнется!

Голос парикмахерши:

– Здорово!

Фонтан пронзительного смеха взметнулся вверх, так что задребезжали стаканы на этажерке и чувствительные нервы под кожей головы; заодно призывно зазвенели и бритвы, уже лежавшие наготове.

Взбешенный Малетта впился глазами в зеркало, наблюдая за происходившей с ним переменой. Боже милостивый! Чем короче делались волосы, чем резче делались черты его лица, тем оно становилось крупнее, необъятнее. Словно мясо под желтой кожей начало бродить, как творог. Словно это лицо вот-вот перейдет в другое состояние, растекшись, примет новые формы. И тут у Фердинанда Циттера наконец вырвалось то, что всякий раз наново у него вырывалось, что было давно знакомо Малетте и имело бороду в десять раз длиннее холеной окладистой бороды Алоиза Хабергейера.

– Я видел «апокалиптических всадников»! Перед заходом солнца. Огромные! Они походили на большие тучи. И галопом мчались по небу к болотам.

– А теперь явится зверь из бездны! – сказал Малетта.

– Куда там, – ответил Фердинанд Циттер, – он уже здесь. Двурогий зверь среди нас.

Голос парикмахерши:

– Здорово!

– Я из породы овец, – продолжал он. – Мне нечего бояться зверя. Как вам известно, я гуманитарий. И делаю все, что в моих силах, – предостерегаю людей.

Наконец со стрижкой покончено, волосы Малетты в порядке. Теперь он и вправду выглядел как преступник, обритый правосудием.

Он рассматривал себя в зеркале.

– Гм, – больше Малетта ничего не сказал.

В этот момент Герта Биндер собралась уходить.

– Получите, господин шеф! – крикнула Ирма.

Малетта не обернулся.

Он слышал звон мелкой монеты, слышал «спасибо» Фердинанда Циттера; он не спускал глаз с зеркала и не смел обернуться. Но Герта, видимо, все же узнала его, несмотря на произведенную над ним операцию, даже сзади узнала, ибо, когда она прогалопировала за его спиной, как один из коней этих подозрительных всадников (но без всадника и без апокалипсиса), лишь на какую-то долю секунды мелькнув в зеркале, так караковая кобыла появляется в окне и тут же скрывается из глаз (а возница в отчаянии стегает ее за то, что она понесла дребезжащую телегу с молочными бидонами, заодно и его самого), итак, Герта, видимо, узнала Малетту и по достоинству оценила его прическу, во всяком случае она заливисто заржала, заржала, как вырвавшаяся на волю кобылица, и, продолжая ржать, выскочила из салона.

Вне себя он вскочил, схватил свою новую шляпу, пальто, бросил парикмахеру несколько монет, тот крикнул: «Подождите, господин Малетта! Это же слишком много!» – но Малетта уже был за дверью; на трепещущем воздухе, на резком свете стоял между ярко-желтыми световыми дубинками и темно-синими тенями, успев еще разглядеть в вихре пыли, как Герта – юбка ее забилась меж буйно двигающихся ляжек – скрылась за углом.

– Гнусная баба! – проскрежетал он.

Но тут вихрь пыли окутал его, забил ему рот песком.

– Гнусная баба! – Песчинки хрустели у него на зубах. Он плюнул, и слюна попала ему на галстук в синих и желтых полосах, как этот день.

А затем началась головная боль! Как бунчук, выросла вдруг в мозгу. Как позвоночный столб, стояла в его по-прусски остриженном затылке, звеня и звякая при каждом движении.

Он перешел через улицу и укрылся в доме. Соломинки и обрывки бумаги, плясавшие на улице, вслед за ним прыгнули через порог и, шурша, остановились перед кухонной дверью. Он постучал.

– Как там у вас? Все в порядке пока что?

Изнутри послышалось:

– Гм? (Звук из глубин древности.)

– Хорошо! Я слышал, все в порядке. (Наконец-то он обрел уверенность.)

Чтобы удобнее было надеть пальто, он сначала нахлобучил шляпу. При этом заметил, что она ему велика, но, лишь подымаясь по лестнице, с трудом влез в рукава пальто, шляпа в это время покачивалась на его отогнувшихся ушах.

Надо подложить бумагу! – подумал он. И еще надо принять порошок от головной боли. У него появилось благое намерение прилечь, в пальто и в шляпе – так будет теплее. Но, войдя в мансарду еще при свете дня, он вдруг ощутил устремленные на него взгляды (да-да!) и потому остался стоять в дверях.

Засада! Фотографии уставились на него, как разбойники на свою жертву, когда уже окружили ее и по негромкому свисту из-за кустов всей толпой выходят на большую дорогу.

Это уже новость! Перегиб какой-то! Нарушение границ, спокон веку положенных неодушевленным предметам! Дабы и впредь они ее постоянно нарушали.

Борясь со страхом, он было ретировался в прихожую, но, не зная, куда деваться (головная боль звенела у него в затылке), в конце концов постучал к фрейлейн Якоби.

– Да! В чем дело?

– Это я! Разрешите войти?

– Пожалуйста!

Он робко приоткрыл дверь. Фрейлейн Якоби сидела на скамеечке у печки и смотрела на интервента двумя голубыми огоньками. На добродетельно сдвинутых коленях у нее лежала раскрытая книга (колени как пушечные ядра), ноги в шерстяных чулках, которым она придала военно-девственную позицию, были выдвинуты вперед, как два стража, отчего казались еще монолитнее.

– Простите за беспокойство, – пролепетал Малетта, – я просто подумал… надо мне посмотреть… – Он огляделся. Взгляд его прощупывал комнату, словно ища какую-нибудь лазейку или по меньшей мере тему для разговора, но башмаков больше не было, исчезло и лыжное снаряжение, приглаженная перина лежала на кровати и, уж конечно, не могла сойти за что-либо другое. Так что глаза Малетты волей-неволей уставились на ненавистные ноги «солдата на параде».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю