Текст книги "Волчья шкура"
Автор книги: Ганс Леберт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц)
– Я все делал, как другие, – сказал Франц Биндер, – я был вполне лоялен, но все делал, как другие.
– Вот именно, – сказал Хабергейер. – Все делал, как другие. То-то и оно!
– Это политика.
– Это торговля.
– Но мы такие, как были.
– Мы – это мы!
Внезапно с улицы послышался отчаянный шум. Явились посетители, бывавшие здесь по выходным дням, молодежь из Тиши, Плеши и с окрестных хуторов. Один за другим они подъезжали на своих мотоциклах и еще довольно долго стояли на улице и разговаривали. Затем внезапно, как по команде, издали какой-то воинственный клич и всей оравой ринулись в ресторацию (как телята в хлев).
Герта Биндер вышла из кухни поздороваться. В ярко-красном шелковом платье, в туфлях на неимоверно высоких каблуках и с ниткой кораллов на шее. Волосы, уложенные Фердинандом Циттером крутыми локонами, были взбиты надо лбом и напоминали вылезший из матраца конский волос.
– Добрый вечер, – сказала Герта и подала каждому руку (ладонь у нее была чуть влажная). Ее мускулистые икры, разделенные надвое чулочным швом, казались особенно мощными от высоких каблуков.
В зал вошли: помощник лесничего Штраус, предводитель всей этой компании; Эдуард Цоттер, сын хозяина мелочной лавки; сестры Шмук из Шатенхофа; сестры Бибер из Розенхофа; Зиберт, инвалид войны, с протезом вместо ноги, и его унылая жена; Алоиз Хакль, сын пекаря; Алоиз Цопф, сын бургомистра; железнодорожник из Плеши, рабочий с лесопилки (на него никто не обращал внимания). Вслед за ними Паула Пок, портниха; Герберт Хауер, сын трактирщика из Плеши; Эрнст Хинтерейнер, сын столяра, и Эрна Эдер (красивая блондинка, от которой всегда разило потом, она собиралась стать либо манекенщицей, либо кинозвездой). И конечно же, молодой Хеллер с парикмахершей. Согласно договоренности, они поехали кататься. Если бы в пути с Хеллером стряслась какая-нибудь беда, это никого бы не удивило, во-первых, потому что он гонял как сумасшедший, а во-вторых, потому что в наши дни дорожные аварии в порядке вещей. Но он прикатил сюда целый и невредимый, кожаными перчатками похлопал себя по ляжкам и похлопал по ягодицам фрейлейн Ирму; ангел-хранитель и на сей раз уберег его.
Вся компания ввалилась в «отдельный кабинет», парни стянули с себя кожаные куртки, включили радио, и начались танцы.
За белыми гардинами, которые мягко, как водоросли, шевелились от сквозняка, притаилась ночь.
Около семи Малетта (его видела учительница) вернулся со своей прогулки весь заляпанный грязью, вымокший до нитки, с исхлестанным ветками лицом. В ночном лесу он ощупью, как слепой, пытался найти обратную дорогу (но для того, у кого за спиной остался повешенный, нет пути назад, ибо, даже возвращаясь, он все равно идет дальше, дальше – в неизвестность, и куда бы он ни шел, он уходит «от себя»).
У дверей Малетта, с ключом в руке, помедлил. Не шевелясь, стоял он в темноте и дышал часто и прерывисто. Подобно ураганному огню, деревню вдруг прорезало тарахтение мотоциклов – к «Грозди» все еще подъезжали посетители. Слышно было, как они шумно приветствуют друг друга, как изо всех сил стараются перекричать радио, орущее в подворотне.
Малетта прищурился и заскрежетал зубами. Незримые нити дрожали в нем, точно телефонные провода на ветру. Он сунул ключ в замок и отпер дверь. Лампа, горевшая в сенях, полоснула его по глазам беспощадным светом. Побеленные стены слепили Малетту, холодом дышали на него. Все было как всегда, и все казалось ему призрачно изменившимся. И не случайно это выглядело так, а не по-другому. То был злой умысел: дом словно бы выстроили специально для него и специально для него пропитали запахом тления.
Волоча ноги, он проплелся через сени. Тишина стояла вокруг, и в скрипе расшатанных половиц ему чудилась тайная погоня. Это заставило его стремглав кинуться вверх по лестнице. Но на первой же ступеньке он столкнулся с фрейлейн Якоби в выходном платье. Внешне она была полной противоположностью Герты Биндер – высокая, белокурая, голубоглазая, типичная немка – и все-таки чем-то ее напоминала. Окинула его внимательным п, как ему показалось, несколько насмешливым взглядом.
– В чем дело? – спросил он.
– Ии в чем. Что вы имеете в виду?
– Почему вы так на меня смотрите?
– Разве я на вас смотрела?
– Да.
– А я и не заметила.
– Что ж, тем лучше!
– Для кого лучше?
– Для нас обоих. Вы на танцы идете?
– Конечно. А вы разве не собираетесь?
– Неудачная острота, – сказал Малетта.
Протискиваясь мимо нее, он ощутил угловатость ее тела, и – когда за ней захлопнулась входная дверь – поднялся наконец наверх и вошел в свою комнату.
В этот момент – он едва успел переступить порог – в него закралось подозрение. Ему вдруг почудилось, что в зияющей перед ним промозглой тьме творится нечто необычное. То было чреватое опасностью присутствие, внимание, угрожающе устремленное на него. Он больше не был один в своих четырех стенах. Что-то притаилось здесь.
Чтобы выиграть время (и набраться мужества), он не сразу включил свет. В пальто и шляпе уселся на кровать, вытащил из кармана пакет с брауншвейгской колбасой, осторожно поднес ее к носу и понюхал. Мертвечина! Настоящая мертвечина! Отвратительно сладкий запах, как при эксгумации. Трясясь от омерзения, он опустил руку, но продолжал держать пакет в сведенных судорогой пальцах, не зная, куда его девать. Треск мотоциклов, от которого дребезжали стекла, буравил ему слух, как насекомое, бился в его ушах. Напряжение стало невыносимым, ему казалось, что черные губы шепчут в темноте: «Смотри, трус, все равно от нас не уйдешь!» И тут что-то коснулось его, да, коснулось, но, продолжая держать дистанцию, оставаясь в недосягаемой дали, точно паук, протянуло к нему свою нить, только нить. Малетта вскочил и зажег свет.
Взору его представилась мансарда, унылая, как всегда. Кровать, умывальник, фотоаппарат. Много дней нетопленная печь. Шкаф, загораживающий дверь к фрейлейн Якоби. Занавешенное окно, то и дело начинавшее дребезжать. Со стен на него пялились фотографии (наши вполне безобидные фотографии).
Они глядели на Малетту. Тысяча пустых физиономий, тысяча фотографических портретов, подретушированных для благообразия. Скоты! – подумал Малетта. Скоты! Он почувствовал себя пастухом альпийского стада. Держа левую руку на выключателе, а правой судорожно сжимая пакет с колбасой, он стоял среди них, маленький, невзрачный, тщедушный, стоял среди этой выставки скота и хотел только одного – плюнуть. Все эти рожи, ханжеские или тупые, вдруг показались ему лишь масками, масками, сквозь глазные прорези которых проглядывало нечто совсем другое, нечто, ничего общего не имеющее с респектабельным обликом этих людей. Это нечто пробивалось сзади сквозь стены, сквозь камни, цемент и штукатурку и незримым пятном тления ложилось на фотобумагу. Казалось, оно взывало к нему, заклинало его. А потом внушило ему некую мысль. И он поспешил погасить свет.
В темноте, вновь его объявшей, все еще легонько дребезжали стекла. Дребезжали, как крылышки стрекозы. Как далекая барабанная дробь. Как те непостижимые провода и нити, в зловещем скрещении которых он запутался. И вдруг ему стало понятно, о чем он думал. Убить, думал он, кого-нибудь убить! Мысль эта, бесконечно ему чуждая, засела в его мозгу.
Между тем танцы в «Грозди» были в самом разгаре. Гостей еще прибавилось, и один из них, тощий парень, которого называли Караморой и презирали как отъявленного бездельника, принес с собой гармошку; под жалобные ее звуки они танцевали «по-народному» (верные статуту «союза сторонников национальной одежды»), когда – изредка это все же случалось – им надоедал джаз. Ганс Хеллер танцевал с парикмахершей, помощник лесничего Штраус – с фрейлейн Якоби, Укрутник, тоже присоединившийся к танцорам, – с Гертой Биндер и Эрной Эдер, а рабочий с лесопилки (его по-прежнему никто не замечал), оставаясь как бы за бортом веселья, – со стареющей Паулой Пок.
Танцевали свинг, самбу и буги-вуги, потом польку, вальс и опять польку. Пот лил с них градом, и воздух превратился в плотную колышущуюся массу людских испарений, в которой все перекрывал аромат подмышек фрейлейн Эдер. В перерыве между танцами они пили, дурачились, тискались. Укрутник с железнодорожником изощрялись друг перед другом в соленых шутках, а дамы пронзительно визжали, сжимая ляжки, чтобы не обмочиться. Потом все вместе мчались в клозет.
Парни тем временем затянули солдатскую походную, кулаками отбивая такт на столе, а потом, закатив глаза и тряся головами, запели сентиментальную тирольскую песню. Они вели себя так, словно были близкими друзьями и не могли себе представить ничего лучше такого братского единения. Тем не менее что-то таилось в них. Среди нарочитого веселья, среди смеха, искажавшего их лица, пробужденное вином и осенней похотью тлело нечто, похожее на подземный огонь, нечто, готовое в любую минуту вырваться наружу. И в первую очередь у старших: у Зиберта, Укрутника, Хауера, у помощника лесничего Штрауса, у железнодорожника – словом, у тех, кто был на войне и убивал (или мучил) людей, лица вдруг стали судорожно напряженными, как под стальными касками, словно они все еще сидели в окопах, готовые отразить атаку или (по первому приказу) перейти в наступление, броситься в бесконечность – из серой пустыни монотонности, из страшного Ничто упорядоченной жизни, с хутора, с фермы, из лесничества, где больше нет врагов, туда, где каждый – враг. Но приказа не воспоследовало, не взлетела со свистом ракета. Только гардины на окнах беззвучно шевелились, словно невидимые губы шептали неслышные слова. Кульминация праздника осталась позади.
– Муть все это, – вдруг поднявшись, заявил помощник лесничего. Да, он поднялся и, как бы повинуясь внезапному наитию, вышел вон (как оказалось, просто помочиться). Незадолго до него ушли Пунц и Хабергейер. Эти двое еще ничего не заметили своими зоркими глазами охотников. Пустая, словно выметенная огромной метлой, простиралась перед ними продутая ветром улица. Ничего подозрительного, никаких необычных теней. Только ночь немного посветлела, так как высыпали редкие звезды. Ветер разорвал облачный покров и предал землю во власть вселенского холода. Но едва помощник лесничего вышел за дверь и добросовестно оросил один из мотоциклов (разумеется, не свой собственный, не настолько уж он был пьян), как на другой стороне улицы увидел черную неподвижную фигуру человека, отчетливо выделяющуюся на тускло мерцавшей стене дома. А так как Штраус чувствовал себя обязанным играть здесь роль полицейского и надзирать за людьми, то он и окликнул этого человека.
– Эй, – заорал он, – что ты там торчишь? Если тебе чего надо, подойди сюда!
Струя Штрауса зажурчала. Облегчившись и правой рукой застегивая штаны, он перешел улицу, левой вытащил зажигалку, щелкнул ею и без церемоний сунул колеблющийся язычок пламени под нос упрямому детине, не пожелавшему ни смыться, ни ответить.
На него глянули холодные водянисто-голубые глаза, и рот, почти лишенный губ, исказился гримасой.
– Матрос!
– Да. А почему бы и нет?
– Что ты здесь делаешь?
– Ты же видишь, стою и слушаю вашу музыку.
– Шпионишь?
– Очень надо! Не такие уж вы важные птицы, чтобы вами интересоваться.
– Войди же!
– Зачем? Мне и здесь хорошо.
– Распей с нами стаканчик. Я тебя приглашаю.
– Благодарствуй! Не такие уж мы с тобой приятели, Я и сам могу за свою выпивку заплатить.
– Тебе разве не охота с дамочками потанцевать?
– Нет. Лучше я буду смотреть на луну.
– На луну? Да где же она? Что-то не видать!
– Вон там!
Матрос указал на восток, где перевернутый серп месяца покачивался в ветвях какого-то дерева.
– Она только-только взошла.
– Весьма важное наблюдение!
– Мне оно доставляет удовольствие.
– Ну так и лупись на нее, а меня поцелуй в… – крикнул Штраус и потащился обратно в заведение. Ноги у него были как ватные.
Матрос беззвучно рассмеялся. Он знал, что сейчас приятно щекочет перышки Птицы Страуса (он так называл помощника лесничего) и какие мысли шевелятся в его птичьем мозгу. Зачем, спрашивается, этот тип торчит на улице? Какого черта шляется ночью по деревне? Может, мотоцикл хочет украсть? Или вломиться в курятник? Или собирается красного петуха пустить? Этот что хочешь на него подумает! Но смеялся он главным образом оттого, что собственное поведение представлялось ему весьма и весьма подозрительны»!. Он сам себе не мог объяснить, а, значит, другие и подавно, почему во время этого рейда, совершить который его неудержимо потянуло, он вдруг остановился здесь. Правда, в его жизни (иной раз изрядно ему надоедавшей) случались вещи необъяснимые. Так было и этой бессонной ночью, которая уже начала приподнимать свои туманные вуали. Что-то вдруг задержало его, когда он, радуясь, что скоро будет дома (вокруг уже становилось как-то неуютно), проходил мимо заведения Биндера. Не музыка и не луна, забравшаяся на дерево, не надежда встретить знакомого и обменяться с ним несколькими словами (это меньше всего). Скорее, внезапное ощущение непрочности, бессознательное предчувствие опасности, какая-то жуть, как бывает во сне, словно пол, на котором еще танцевали эти люди в ресторации, дощатый пропыленный пол, раскачиваясь, с каждым мигом все страшнее повисал над бездонной пропастью.
Прищурившись, он смотрел на луну, смотрел, как она, (словно ее снимали скоростной камерой) передвигалась с ветки на ветку. Нет! Не страх он испытывал; не страшился ни за себя, ни за других. Он был только насторожен и внимателен, как зритель в театральном зале, перед еще не поднятым занавесом.
А чего ты, собственно, ждешь? – спрашивал он себя.
Ничего. Просто стою и гляжу на луну.
Не ври! Чего-то ты ждешь. Весь день ждешь. Какое там день! Ждешь уже неделями! А сейчас ты замер и не двигаешься с места, потому что чувствуешь: внезапно это приблизилось, так приблизилось, что вот-вот на тебя наткнется. А луна? Луну ты и вовсе не видишь.
Но ведь человек всегда чего-то ждет. Может, мне уйти отсюда?
Попробуй!
Я не могу.
Видишь, как оно тебя держит!
Ерунда! Ты уж как здешний парикмахер стал. Вконец сдурел от этой глухомани, от этого моря, что больше не движется потому, что оно превратилось в глину и липнет к сапогам…
А сегодня ночью? Что это было?
Может быть, сон? Или очень уж сильный порыв ветра. Эти волны, застывшие там, где растет кустарник и стоят остовы деревьев, сообщают странное звучание голосу ветра; его поневоле слышишь, покуда наконец не уснешь.
Ничего удивительного! Ветер – дитя небес! И поэтому ты слоняешься здесь под окнами деревенской ресторации!
Поэтому? Нет. Отнюдь нет. Просто у меня слишком много свободного времени. Вот в чем дело.
(Оно было еще невидимо, недоказуемо. Было еще безымянно. Еще только носилось в воздухе, подобно запаху засохших листьев, что в эту ясную ночь тончайшей вуалью окутывал все чувства.)
Да, ты прав, это именно так! Когда у человека времени сколько угодно, он вдруг останавливается, замирает и начинает вглядываться во мрак, в одну и ту же точку во мраке. Там, конечно, что-то таится, не разберешь только что. Глазам ведь надо привыкнуть к темноте, надо, чтобы глаза у нас стали как у филина.
В ресторации между тем омрачилось веселье, прокисло, как молоко перед грозой. Давно уже пора было расходиться по домам, но никто не решался уйти. Когда они вот так часами бывали вместе, каждому в отдельности казалось невероятно трудным что-то сделать но собственному побуждению, покинуть остальную компанию например. Опустошенные, отупевшие, как после тяжелой работы, они толклись вокруг залитых вином столов, и каждый дожидался, покуда другой соберется уходить. – тщетно, ибо никто не отваживался быть первым. Затем – с воодушевлением воинов, у которых сердце ушло в пятки, – они опять затянули солдатскую песню, но пели, как говорится, кто в лес, кто по дрова, да и гармошка фальшивила, вторя им.
Внезапно Хеллер бросил исполненный ненависти взгляд на Карамору. Последний ответил ему тем же. Эдуард Цоттер вытаращился на обоих. Потом все стали смотреть друг на друга, и песня оборвалась.
– Ну?
– Ну?
Ганс Хеллер, повсюду слывший славным парнем, заскрежетал зубами, точно в кирпичи вгрызался.
– Ты, негодяй! – крикнул он Караморе. – Лодырь проклятый! Бродяга!
И они сцепились.
(Существуют горы, зеленеющие и мирные. Птицы вьют там гнезда на деревьях; на лугах пасутся тучные стада. Так хорошо вздремнуть там в жаркий полдень. Но вдруг что-то начинает клокотать в их недрах, они выбрасывают высоко к небу обломок скалы, и вот уже на землю извергается огромный поток лавы – ненависть, что тлела под земной корой.)
Падают стулья. Стаканы разбиваются вдребезги. Паула Пок – она сняла туфли, чтобы немного проветрить вспотевшие ноги, – испускает пронзительный протяжный крик, который как ножом перерезает «народное единение». Под высоко поднятые ноги, под задравшиеся юбки дам подкатывается тугой клубок, которым стали оба парня. Если бы Укрутник не разнял их, несколькими ударами кулака не лишил обоих боеспособности, они с наслаждением размозжили бы друг другу головы. Но сейчас они, тяжело дыша, приземляются на скамейки, срыгивают излишек пива и вина, а потом приводят в порядок волосы и одежду: дурацкая потасовка, ничего больше!
Тем не менее драка послужила сигналом к уходу. Одним из первых зал покинул Ганс Хеллер. Вслед за ним, усталая и хмурая, поплелась парикмахерша. В подворотне она остановилась, пожала плечами, сгорбила свою узкую спину, а руки скрестила под грудью. Испугалась она чего-нибудь? И мороз пробежал у нее по коже? Может, живот схватило! – думал матрос. Он все стоял на том же самом месте (уже без луны; она как раз скрылась за трубой) и шевелил пальцами в башмаках, иначе они бы совсем заснули. Но вдруг сделал несколько маленьких шажков, так, для пробы. Он совсем не хотел, чтобы его опять обнаружили, не хотел снова возбуждать подозрения.
Или, продолжал он размышлять, она боится ночи? Может, совсем позабыла за танцами, что на дворе ее поджидает ночь!
Хромая, как старик (суставы у него вконец одеревенели), он стал прохаживаться по тротуару, с трудом переставляя ноги. Шлак, которым был посыпан тротуар, скрипел под его подошвами. Но, как видно, никто этого не слышал, никто не замечал его. Он все больше удалялся от «Грозди», силуэт его становился все расплывчатее, все трудней было узнать его на улице, разорванной лунным светом и тенями.
Между тем Ганс Хеллер, коротко простившись с фрейлейн Ирмой, вскочил на свой мотоцикл. Мотор взревел (его рев запрыгал между домов; свет фар пробежал по стенам; деревня, кляня все на свете, пробудилась ото сна), Хеллер дал наконец газ и умчался. Матрос схоронился в тени дерева, покуда тот не пронесся мимо. Дурак, сейчас вдруг заторопился, подумал матрос, именно сейчас! Когда все равно уже поздно. Поздно? Для чего поздно? Этого он не знал. Казалось, кто-то холодным пальцем провел по его позвоночнику. Прежде чем двинуться дальше, он оглянулся на парикмахершу. Она семенила через улицу, и ее сутулая спина тонула во мраке, как серебристая спина рыбки, что, путаясь в водорослях, уходит на дно морское.
В это самое время (во избежание недоразумений я обязан об этом упомянуть) усталость уже свалила Малетту, и он спал крепким сном. Фрейлейн Якоби, которая покинула «Гроздь» после Ганса Хеллера, вернувшись домой и приступив к различным омовениям, слышала, как он храпит у себя в комнате – точь-в-точь циркульная пила. Ей это ужасно действовало на нервы, говорила она по-зднее, тем более что (после восьмушки «рефоско») ее мучили тошнота и головная боль.
Теперь и вправду все выглядело так, словно эта потасовка – пожар, раздутый алкоголем, который даже не успел разбушеваться, а мгновенно заглох в кулаках Укрутника, следовательно, всего-навсего коротенькая жалкая вспышка – осталась единственным событием ночи восьмого ноября (собственно, уже девятого, ибо время подошло к половине второго, а следовательно, миновал и час призраков). Однако в те несколько минут, наполненных холодным сиянием луны, когда молодежь торопливо расходилась по домам, случилось то, что в каком-то месте, в каком – нелегко было определить, разорвало кольцо однообразия (внутри которого нам так хорошо спалось), кольцо из земледелия и скотоводства (окружавшее нас наподобие крепостного вала), иными словами – случилось то, что предчувствовал матрос.
Пройдя мимо последних дворов деревни, он уже приближался к тому изгибу улицы, откуда заросшая травою тропинка круто вела к его хижине. Все было как всегда: улица, обнаженные клены, трава, белесая от сухости, инея и лунного света, темные, неясные очертания горы, несколько звезд, повисших на решетке леса, тихое жужжание проводов, лужи, покрывшиеся тоненькой корочкой льда, шепот осенней ночи, холодный, тоскливый… Что же во всем этом неприятно поразило его? Что встревожило? Или он еще не стряхнул с себя то странное оцепенение? Нет, он опять двигался легко и свободно. Опять был хозяином своего тела. Скоро он ляжет спать; простыни укроют его, как снег; придет тепло замерзания; ветер в трубе, земля – море, на черных нескончаемых волнах оно качает его хижину… Но – черт возьми – то, что не позволяло ему сдвинуться с места, то, что его парализовало, – запах беды, он опять был здесь, был в синих ночных далях, был везде, как горизонт, он точно сводом накрыл матроса, пройдя через удивительное превращение: став слышимым. Словно купол из звучащего стекла, из звуковых волн, трепетавших вокруг его головы, заставлявших дрожать лунный свет, как мороз, как скрежет зубовный…
Матрос постоял у развилки, прислушался, досадливо повертел головой, словно стараясь высвободиться из сети, сети кошмарных снов. И вдруг понял, что это такое. Треск мотоцикла. Конечно же! Он уже несколько минут слышал его, несколько минут бессознательно в него вслушивался. Хор других колес давно смолк в ночной дали, а этот треск по-прежнему раздавался где-то между небом и землей, все на одном и том же расстоянии, равномерный, словно бы увековеченный, словно вмерзший в глыбу льда. Это было противоестественно!
Он вздернул брови (кустистые брови с проседью). И двинулся вперед, но не в гору, не к своему домишке, а, решительно повернув руль, дальше по шоссе, навстречу тому грозному и несказанному, что как бы вселилось в этот треск.
Он ускорил шаг. Стал раскачиваться, как корабль на волнах. Все тот же звук трепетал вокруг него. Теперь он слышался слева, где-то между печью для обжига кирпича и шоссе, где рос искалеченный дуб. Громким этот звук нельзя было назвать, скорее, приглушенным. Если бы ветер дул в другую сторону, он вряд ли донесся бы до матроса, который изо всех сил напрягал зрение, всматриваясь в темноту. Печь для обжига кирпича он наконец разглядел. А потом и дуб – черный коготь, протянувшийся к небу, черный скелет, покачивавшийся в лунном свете. Подойдя ближе, он обнаружил и мотоцикл, прислоненный к стволу дуба словно бы в спешке. Фары были потушены, но мотор работал, тарахтел одиноко и загадочно в ночной пустоте.
Матрос сошел с шоссе и через сорняк и мокрые кусты стал пробираться налево, к остову дуба; последние тридцать шагов он уже не шел, а бежал. И вот он стоит, с трудом переводя дыхание, перед брошенным мотоциклом и торопливо озирается. Ни души! Ни человека, ни зверя. Кирпичный завод как проеденный зуб, но ни водителя, ни пассажира – никого. Только машина, прислоненная к стволу, тарахтит, как бы силясь прогнать злого духа.
– Эй! Эй! – крикнул матрос. Его жесткий, с оттенком металла, моряцкий голос заглушил назойливое тарахтение. Он встал лицом к кирпичному заводу, сделал еще несколько неверных шагов, крикнул: – Есть там кто-нибудь?
Эхо отскочило от стен.
И вдруг он увидел человека. Человек неподвижно стоял у одного из окон, наклонясь вперед, цепляясь, хотя поза у него была какая-то расслабленная, за стену, и, казалось, напряженно, зачарованно вглядывался в черную темноту, наполнявшую здание.
В то же мгновение все потемнело вокруг. Облака, наплывавшие на луну, мало-помалу совсем закрыли ее. Потух свет, падавший на кожаную куртку человека.
– Эй ты! – крикнул матрос. Но мигом уразумел, что все зовы тут напрасны, вытянул вперед руки, на ощупь устремился в темноту, в неизвестность, и – наткнулся на мертвое тело. Оно, как мешок с цементом, повалилось ему на руки.
Он зажег спичку, и в свете мигающего огонька на него невидящим взором уставились глаза Ганса Хеллера – два распахнутых смертью окна в пустоту.