Текст книги "И время ответит…"
Автор книги: Евгения Федорова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)
– А куда же мы пойдем? – недоуменно спросила я.
– Ну, – чуть замявшись объяснил мне военный, – в учреждение… В милицию.
– Ну в милицию, так в милицию, – согласилась я. – Только поскорей, ведь туристы ждут…
Удивляюсь, как они не расхохотались. Но они даже не улыбнулись. А, может быть, им и немного жалко было такую ДУРУ?
– Вы бы захватили пару белья… Что-нибудь из одежды, – осторожно посоветовал один.
– Зачем?! – отмахнулась я с досадой. – Я же знаю, что меня сейчас же отпустят. Ведь это просто недоразумение!
Он пожал плечами.
Так я ничего и не взяла – совсем ничего, кроме пустого рюкзака, который, скорее по привычке, вскинула на плечо, сунув туда тоненький томик стихов Сельвинского «Тихоокеанские стихи». Да еще болтался в рюкзаке компас, который, как выяснилось позже, теперь мне был совсем ни к чему.
Тут начинаются удивительные события, к которым я еще долго относилась как к «приключениям», и притом приключениям исключительным, особенным, только со мною одной каким-то чудом случившимся. И только много-много спустя открылось мне, что приключения эти вовсе не мои индивидуальные, да и не «приключения» вовсе, а вполне реальная и даже обычная жизнь – жизнь той необычнойэпохи. И что тысячи людей пережили и перечувствовали то же самое, что и я.
Но тогда, когда я сидела на широком, тенистом и пустынном балконе Краснополянской милиции, я только недоумевала, и сколько ни старалась, не могла ни угадать, ни предположить, что меня ждет.
Я просидела на этом балконе до самого вечера. Сначала я с нетерпением ждала – когда же за мной придут? Потом я стала беспокоиться и строить догадки – почему за мной не идут? Потом я захотела есть, но не очень – беспокойство убивало аппетит.
Ни разу не пришло мне в голову встать, пойти поискать кого-нибудь, спросить, что все это значит? Мне велели «подождать» и я боялась хоть чем-нибудь нарушить этот приказ. Чего боялась? Кого боялась?
Со мной был Сельвинский – «Тихоокеанские стихи».
Я начала читать, но после первой страницы перестала понимать, что читаю. Вокруг меня исходил ароматом разогретый на солнце сад, над нежными кисточками японских мимоз жужжали пчелы, чирикали пташки. Следил ли кто-нибудь за мной исподволь, или я могла уйти, убежать, куда глаза глядят?
А что было бы, если бы я тогда убежала? Но нет, даже тени такой мысли не приходило мне в голову и, думаю, мои стражи это тоже хорошо понимали.
Время шло, и дневная жара сменилась вечерней прохладой. Солнце скрылось за пиками Аибги, и ночные тени стали сгущаться в складках лесистых склонов, когда, наконец, за мной пришел, один, давешний военный. Он деловито посмотрел на часы и сказал:
– Мы поедем в Сочи. Не будем привлекать внимания пассажиров, ни о чем меня не спрашивайте.
– Но зачем же в Сочи? – изумилась я. – Неужели здесь нельзя выяснить?..
– У меня есть приказ, – недовольно прервал он меня. – Пошли!.
Автобусом мы приехали в Адлер, откуда до Сочи нам предстояло добираться поездом. Вокзал, несмотря на позднее время, был довольно оживлен, много народу толпилось у касс.
Мой военный отвел меня в сторону и сказал:
– Подождите меня здесь.
Как он был уверен, что я никуда не денусь! Не меньше, чем мои следователи, которые были уверены: раз арестована – значит виновна. И они были правы. Они никогда не ошибались!..
В ночном Сочи, залитом лунным светом, было странно и пустынно. Было далеко за полночь, автобусы уже не ходили, пассажиры с поезда как-то незаметно рассеялись.
Ночь была влажная и душная. После прохладного и свежего воздуха Красной поляны дышалось немного трудно, а может быть просто перехватывало дыхание от свалившейся на меня неожиданной беды, хотя я еще не воспринимала случившееся со мной как что-то серьезное.
Мой военный опять попросил меня подождать пока он позвонит, но на этот раз довольно быстро вернулся.
– Нам придется немного подождать – сказал он.
– За нами сюда придет машина. Она давно выслана за нами и должна была бы уже быть здесь. Не понимаю, почему она задерживается.
– А куда мы едем в Сочи? – наивно спросила я.
Он долго не отвечал на мой вопрос, а потом как бы извиняясь сказал:
– Арестованные не должны задавать никаких вопросов сопровождающим их лицам. Но так как вы вскоре всё равно увидите сами, то я отвечу вам что мы едем в Сочинское Управление НКВД.
Хотя это известие отнюдь не успокоило меня, но я была благодарна ему и за такие сведения.
Наконец подошла машина – маленький открытый пикапчик с двумя скамейками по бокам.
– Хозяин еще не ушел? – спросил военный, усаживаясь напротив меня. Шофер мотнул головой не то утвердительно, не то отрицательно, и мы поехали.
Остановились у громадного тяжеловесного черного здания. «НКВД, очевидно», – подумала я и обрадовалась: «Ну вот и хорошо, без задержки. Завтра все выяснится, и я успею еще вернуться обратно.
Бедный Владимир Александрович! Как-то он управляется один с туристами?!»
Мы поднялись вверх по шикарной широкой лестнице, мраморной, как показалось мне, прошли длинным коридором и остановились перед глухой дверью. Мой проводник, раньше чем постучать, выпрямился, приосанился, одернул гимнастерку, даже прищелкнул каблуками и только тогда уж постучал, почтительно и осторожно.
– Войдите!
Это был громадный кабинет, утопавший в потемках; только на другом конце его на письменном столе горела лампа под низким абажуром. Она освещала стол и руки сидевшего за столом.
– Фёдорова Е. Н. – доложил военный.
– Давайте, – усталым голосом сказал человек за столом, и военный, приблизившись, положил на стол какие-то бумаги.
– Можете идти, – тем же тусклым усталым голосом отпустил его начальник.
– Садитесь здесь, – он очистил мне место на краю стола и положил лист бумаги.
– Напишите Владимиру Александровичу, чтобы он собрал ваши вещи и отправил в Москву родным… Вы тоже поедете в Москву, – прибавил он.
– Как в Москву? – ахнула я. – Зачем же? Я ведь и так буду в Москве, когда кончится сезон на турбазе, теперь уже скоро! Ведь я живу в Москве, – пыталась я ему втолковать, – там моя квартира, мать, муж, дети! Я явлюсь туда, куда вы мне скажете, но сейчас я не могу оставить на базе Владимира Александровича одного! Поймите!
– Я ничего не могу изменить, – печально сказал он. – Вы поедете в Москву, и вы не вернетесь в Красную Поляну… Ну, пишите, – он встал. – Я скоро вернусь, тут вам никто не помешает.
Я осталась одна в этом погруженном в темноту и тишину кабинете. И тут впервые мне стало страшно. Бессвязные мысли закружились в голове, и на миг я поняла, что «приключение» оборачивается бедой. Но только на миг, к сожалению…
Он вышел и оставил меня одну с чистым листом бумаги в руках. Но этого мало. Он вышел и не убрал того, что лежало на столе.Сколько раз видела я впоследствии, входя в кабинеты следователей, как они привычным, отработанным жестом смахивали в ящик все бумажки, лежавшие на столе. Стол следователя всегда должен быть абсолютно пуст. Кроме бланков для допроса – ничего!
А он оставил. Оставил лежать на столе мой паспорт и «трудовой список», принесенные военным. А под ними, четко белея в свете лампы, лежал широкий лист бумаги, исписанный яркими зелеными чернилами, исписанный хорошо знакомым почерком… Теми самымичернилами, тем самымпочерком!
Я с ума схожу! Мысли несутся вскачь, теряя всякий смысл. Чернила… Письма… «Дорогая моя»… «Родное мое существо»… Опомнись, опомнись! Мало ли зеленых чернил! И что тебе мерещится в почерке? Опомнись!
Сердце колотится, как сумасшедшее. Я все-таки заставляю себя перегнуться через стол и прочесть строки, лежащие ко мне вверх ногами. «Фёдорова Евгения Николаевна», – читаю я, потом еще какие-то строки, которых в волнении я разобрать не могу, и опять: «Фёдорова Евгения Николаевна».
Я откидываюсь в кресле и сижу в какой-то тупой прострации, не думаю, не чувствую. А время идет… Машинально пишу: «Дорогой Владимир Александрович, соберите, пожалуйста, мои вещи и отошлите домой в Москву, маме».
Я хочу добавить, что я не вернусь, но ручка почему-то перестает писать, и я опять сижу, ничего не понимая и не соображая.
Я не взяла в руки эти листы с зелеными чернилами. Я их не прочла. А ведь они были оставлены для меня, чтобы я хоть немного поняла, хоть немного готова была бы к тому, что меня ждет! Правда, это ничему бы не помогло, ничего бы не изменило, но просто могло спасти от сумасшествия там, на Лубянке, где непонимание, безумная бессмыслица обвинений выматывали до потери сознания, до полного изнеможения. Этот усталый красивый человек хотел, чтобы я прочла «первичный материал», – донос.
Когда он вернулся минут через двадцать, наверное, он сразу понял, что я ничего не читала. Лицо его еще больше осунулось и голосом деревянным, официальным он спросил: – Написали?
Я протянула листок.
– Подпишите же!
Ах, да, я ведь не подписалась! Я судорожно поставила какую-то закорючку.
Он позвонил, и тут же появился страж.
– Уведите, – устало приказал начальник.
Теперь я знаю, чем рисковал этот единственный человек,встреченный мною в «органах» за все долгие годы, в которые мне приходилось сталкиваться с ними. Единственный И вряд ли он пережил 37-й год.
Остаток ночи я провела в закутке рядом с комнатой дежурного; а наутро в вестибюле меня ждали двое конвоиров и с ними человек в штатском, в костюме помятом и без галстука. И еще по каким-то малозаметным признакам безошибочно можно было сказать, что это не «начальник», а арестованный, как и я.
Так оно и оказалось. Был он директором одного из сочинских санаториев, арестован был уже несколько дней назад, так же, как я, ничего не взял с собой при аресте, уверенный, что наутро вернется домой. Так же, как меня, его отправляли – куда? Этого ему не сообщили, но он думал, что тоже в Москву. Однако в Ростове мы с ним расстались и больше никогда не встретились.
В Сочи ему разрешили позвонить домой, чтобы жена собрала необходимые вещи. И теперь по перрону к поезду спешила, волнуясь, хорошо одетая и причесанная женщина, едва волоча два громадных чемодана. Она еще издали увидала нашу группу – конвоиров, меня и мужа.
– Гриша, Гришенька, – залепетала она, и частые слезинки заскакали с накрашенных ресниц. Она хотела обнять мужа, но конвоир вежливо, но решительно отстранил:
– Не положено, гражданка! Передачу разрешено, а свидания – не положено!
Видя, что кругом собираются любопытные, конвоиры подхватили чемоданы и стали теснить нас к дверям вагона: «Заходите, заходите!»
Мы поднялись и Григорий Григорьевич, так, кажется, его звали, с площадки вагона бодро прокричал жене:
– Не беспокойся, Натуся, я скоро вернусь! Это просто недоразумение, не беспокойся!
Мы вчетвером заняли целое купе; Григорий Григорьевич до отхода поезда все стоял у окна и теперь уже знаками объяснял жене, чтобы она успокоилась, что он скоро вернется. А она стояла под окном и все вытирала платочком бегущие по щекам слезы.
Конвоиры были молодыми и то ли плохо еще вымуштрованными, то ли и в самом деле сердечные люди попались, только они быстро нарушили «правила» и вскоре разговорились с нами, особенно когда выяснилось, что один из чемоданов Григория Григорьевича набит всякой снедью, да еще какой!
Тут была и копченая колбаса, и грудиночка, и жареная курочка, и котлеты, да и бутылочку «столичной» заботливая Натуся не забыла уложить. А на десерт – и яблоки, и груши, и виноград!
Конечно, вряд ли конвоирам положено выпивать с арестованными, но соблазн был велик, а в купе мы были одни.
Они, эти молодые парни, от души посочувствовали нам, арестованным по недоразумению, но и успокоили, авторитетно заверив, что уж «там-то» разберутся, что где-где, а уж «там» ошибок не бывает! – Ежели сволочь какая, шпиён там или вредитель – того, конечно, к стенке, а если человек невиновный – выпустят и обратно на работу предоставят – это уж точно, вы не сумлевайтесь! Рассказали и про себя, про свои колхозы, где живется нелегко, заработки на трудодни никудышные, да и работников в семье мало, ребятня – мал-мала меньше, а они, старшие, только начали военку отбывать.
Так незаметно доехали мы до Ростова в самых дружественных отношениях. Даже в машине, которая за нами приехала, конвоиры продолжали еще дружески болтать, хотя и вполголоса, чтобы шофер не услыхал.
Только у подъезда Ростовского НКВД они приняли вид и тон вполне официальный и в огромном вестибюле один из них лихо скомандовал: «Приставить ногу!»
Григория Григорьевича куда-то увели, а меня опять посадили в закуток, очевидно намереваясь поскорей сбыть с рук и отправить дальше.
День я коротала со своим Сельвинским, многие стихи уже заучила наизусть, всякие несуразные мысли от себя гнала, все более укрепляясь в том, что «там» несомненно разберутся и всё «приключение» кончится благополучно.
К вечеру я немножко вздремнула, а часов в десять загремела задвижка и я была выпущена в вестибюль. Громадный вестибюль Ростовского НКВД сиял огнями. Хрустальная люстра посередине, лампы в углах лепного потолка, светящиеся шары на мраморе лестниц. В первую секунду я даже зажмурилась после полумрака своей кладовочки.
В середине вестибюля, составляя как бы каре, стояли четыре конвоира с винтовками в руках. Винтовки были направлены на единственное существо, стоящее в центре каре.
Это была девушка с копной распущенных вьющихся волос и с огромным плохо увязанным узлом, который она прижимала к себе двумя руками. Девушка рыдала на весь огромный вестибюль.
– Женщина, прекратите! – раздался суровый голос, и я заметила очень маленького роста военного, как выяснилось, начальника нашего конвоя.
Но «женщина» продолжала рыдать. Меня поставили рядом с ней. «Маленький капрал» – так впоследствии мы окрестили нашего начальника конвоя – скомандовал:
– Шаг в сторону – стрелять без предупреждения!.. Шаа-а-гом… арррш!
И мы пошли по главной улице Ростова, еще кишевшей народом, ярко освещенной вечерними огнями и витринами магазинов.
Мы, – конвой и арестантки, по мостовой, «маленький капрал» сбоку, по тротуару. Сейчас же неведомо откуда взялись мальчишки, прочие любопытные тоже начали тесниться вокруг.
– Разойдись, разойдись! – грозно кричали наши «направляющие», потрясая автоматами.
– Шире шаг! – командовал с тротуара «маленький капрал», а мы с плачущей девушкой (ее звали Марусей) и так уже чуть не бежали бегом. В довершение всего ее ненадежный узел развязался, на мостовую вывалились тапочки, теплая кофта, покатились какие-то свертки. Мы бросились их поднимать, задние конвоиры чуть не наскочили на нас.
– Приставить ногу! – заорал взбешенный «капрал». Зрители покатывались с хохоту.
Так мы и продефилировали по всему Ростову до самого вокзала.
В поезде, на этот раз не в отдельном купе, а в обычном общем вагоне, для нас было очищено от пассажиров одно отделение с «персональной» уборной.
Когда поезд тронулся и Марусины слезы, наконец, иссякли, я услышала ее историю.
Она была студенткой Ростовского пединститута, третьего курса. С их курса была арестована целая группа. Она сидела уже четыре месяца, и мать приносила ей передачи, потому и набралось у нее так много барахла. Но как только доходило до того, за что же ее арестовали и в чем обвиняют, Маруся опять принималась рыдать:
– Я ни в чем, ни в чем не виновата!.. А меня расстреливать везут!
Я старалась, как могла, успокоить ее:
– Ну что вы, Маруся! Какие расстрелы!.. Очень хорошо, что везут. В Москву везут – там все разберут.
– Раз вы не виноваты, чего же бояться? Со мной вот тоже недоразумение… И я рассказывала ей в утешение, как я была арестована, совершенно неизвестно за что и почему.
Притихшая Маруся слушала, но потом с тоской твердила свое:
– Вот погодите… Пойдете на допрос, тогда узнаете.
– Что узнаю?
Маруся не могла ответить, что именно я узнаю, только с глубокими вздохами повторяла: – Ах, тогда узнаете!..
Как она была права, эта девочка! Конечно, она уже имела опыт, знала, что такое «допрос».
Марусю не расстреляли. Она получила всего три года – тогда еще давали «три»! – за болтовню. А меня судил Военный Трибунал как особо опасную преступницу и террористку…
Итак, мы ехали в Москву. Наутро наши конвоиры, устроившись у бокового столика, с аппетитом начали уписывать свой нехитрый солдатский завтрак – толстенные ломти хлеба, приправляя их фасолевыми консервами. У нас с Марусей потекли слюнки.
– А арестованных кормить полагается? – спросила я. Солдаты смешались.
– Сейчас доложу, – буркнул один из них и пошел докладывать.
Вскоре явился «маленький капрал».
– Вы что, на дорогу пайку не получили?
– Нет, – робко ответила Маруся.
Я тогда еще не знала, что такое «пайка», – могущественная «пайка», от которой зависит жизнь и смерть зэ-ка. Все остальное – весь приварок, суп, каша – это все ничто, ерунда. Жизнь зависит от куска хлеба. Только его вес определяет – жить или «доходить».
Все это я узнала много позже, а сейчас просто не понимала, о какой «пайке» идет речь.
Не знаю, чем бы кончился этот инцидент и как был бы разрешен сложный вопрос с нашим питанием, если бы вдруг «маленького капрала» не потянула за рукав старушка-пассажирка из соседнего с нами отделения.
– Товарищ военный, – сказала она почтительным и заискивающим голосом, – разрешите вашим… – она запнулась, не зная, как нас назвать, – …этим девушкам… передачку небольшую… Яички, колбасу, хлебушко.
Все это, собранное среди сочувствующих пассажиров, было аккуратно уложено в порядочных размеров корзинку, «Маленький капрал» поколебался с минуту, но решив, очевидно, что это наиболее простой выход из положения, милостиво разрешил:
– Примите, проверьте, – распорядился он и один из конвоиров «принял передачу».
Чего-чего только там не было! Кроме колбасы и яичек, были еще и котлеты, и бутерброды с сыром и ветчиной, и банки сгущенного молока, и булочки, и баранки, и сахар к чаю – это были еще сытые годы Советской власти, самые сытые после НЭПа. Наверно, нашим солдатикам было завидно – это тебе не фасолевые консервы! Нам с Марусей хватило до самой Лубянки и, расставаясь в приемной, мы поделили остатки.
Это был еще только 1935-й год. В 1937-м ничего подобного быть уже не могло. К 37-у народ был вразумлен – ему «открыли глаза». Все сидели бы тихо, как мышки, затаив дыхание, не смея шевельнуться.
Попробуй, посочувствуй врагу народа! «Передачки? Боком тебе выйдут „передачки“! Знай помалкивай в тряпочку!»
Наконец, мы приехали. На Лубянку нас везли в «черном вороне». «Капрал» распорядился посадить нас в разные «собачники», хотя кроме нас в «вороне» никого не было. Я чуть не задохлась в этом узеньком, тесном и темном шкафчике, где едва можно было поместиться стоя. Но Лубянка от Курского вокзала недалеко и задохнуться я не успела.
Нас высадили у ворот; «маленький капрал» повернул нас лицом к стене, а конвоиров выстроил сзади тесным строем, снова с автоматами наизготовку. Испытывая заслуженное удовлетворение от хорошо выполненного поручения – благополучно доставил по назначению двух вверенных ему опасных государственных преступниц – и в предвкушении заслуженного отдыха, он вдруг подобрел и снисходительно-горделиво обратился к Марусе:
– Ну как, узнаете, куда прибыли?
Дело в том, что еще в Ростове Маруся спросила, верней, прорыдала:
– Куда?.. Куда меня везут?
– Куда надо, – был грозный ответ. И тут я не удержалась:
– Мне еще в Сочи сказали, что меня повезут в Москву, – спокойно сказала я.
Лицо «капрала» перекосила злобная гримаса.
Он шагнул ко мне и, глядя бешеными ненавидящими глазами, прошипел:
– Того подлеца, который сказал – расстрелять мало!.. Сволочь!
Глава II «Логика абсурда»Оставь надежду Всяк сюда входящий
Dante
Первое, что поражает на Лубянке – гробовая тишина. Здание – как под воду опущенное, из-за стен не доносится ни звука, ни вздоха, ни кашля, ни шагов. Как будто и нет никого, как будто только ты одна.
Невозможно задать вопрос, невозможно получить ответ. Всякий вопрос пресекается таинственным и каким-то символическим «Тс-с-с-ссс!», которому невольно подчиняешься. Звенящая в ушах тишина нарушается раз или два в сутки странными звуками, доносящимися из глубины дворика-колодца, в который выходят окна камер. Эти странные звуки, которые так напугали меня в первую ночь…
Из приемной, где мы расстались с Марусей, меня повели куда-то длинными пустыми коридорами и не менее пустынными двориками. Оказалось, печатать пальцы и сниматься. В профиль, в фас. Все деловито и молча. Потом – в камеру. Мой рюкзак, мой милый Сельвинский, мои часы, увы, все было отобрано, о чем я расписалась в толстой книге.
Моя первая камера помещалась внизу, на первом этаже, огромная и мрачная, выкрашенная в коричневую краску. Там можно было поставить по крайней мере восемь коек. Но стояла только одна – моя. И один привинченный к полу столик. И одна табуретка. И один железный бачок, – для мусора, вероятно, решила я.
Два узких, но высоких окна были забраны сплошными глухими щитами, так что только сверху виднелась узкая полосочка неба. На койке был матрас и белье, тоненькая, но все же подушка. Бока у меня болели после деревянных вагонных полок, я с удовольствием растянулась на койке и почти сразу заснула.
Проснулась не то поздно вечером, не то рано утром. Определить было трудно, за окнами было темно.
Проснулась от странных звуков во дворе под моими окнами. Это были шаги. Четкий военный шаг множества ног. Потом – слова команды. Что за слова – не разобрать, но – команда. И – раз, два! Сухой короткий стук!
Сердце у меня остановилось. Расстреливают! Тут, под моими окнами, Боже мой! Никто не кричит, не протестует, не молит.
Опять команда, опять печатают шаг. Так близко. Рядом. Так просто. Господи, как страшно!
Потом я догадалась: конечно же, это была всего лишь смена караула, а вовсе не расстрел!
Но тогда, в ту первую ночь, как все это было страшно!
В моей двери был глазок – кругленькая дырочка, и я видела, как время от времени над ней с той стороны поднималась крышка и к глазку приникал человеческий глаз. Сначала было как-то неловко, неудобно. Но потом – привыкла. Ко всему привыкаешь. И даже приятно было знать, что все-таки ты не одна, что там, за дверью, тоже человеческое существо, хоть и безмолвное.
Утром отворяется дверь и молча ставится половая щетка и совочек. Я догадываюсь, что надо вымести камеру. Но что же тут мести? Никакого мусора нет. Но я все-таки старательно мету, собираю горсточку пыли на совок, ссыпаю в бачок. Дверь снова открывается, совок и щетка забираются протянутой рукой.
– Пожалуйте на оправку! Это значило – в уборную, в которой был такой же «глазок», как и в камере. Но я все равно радуюсь – человеческий голос!
Перед дверью конвойный давал кусочек бумажки. Однажды совсем молоденький конвоир вдруг шепнул мне на ухо: – Барышня, вы бы бачок захватили...
– Что'?. Какой бачок? – не поняла я. – Тссс – испугался конвоир. Я очевидно спросила слишком громко, и покраснев, добавил чуть слышно: – Да мне что… Ведь вам же не хорошо…
Тут только я догадалась каково назначение бачка...
«Оправка» происходила только утром и вечером, но мне и в голову не приходило, что можно воспользоваться этим бачком. Потом, путешествуя этапом по тюрьмам, мне довелось испытать весь ужас жизни в переполненных камерах с одной «парашей» на всех.
Дверь камеры снова открывается и мне на стол кладут одиннадцать папирос.
Молча. Не спрашивая, курю ли я. И почему – одиннадцать?! Тут все загадочно и таинственно. Но раз дали папиросы, почему не закурить? Я же курила раньше. Если курить по одной в час – вот и одиннадцать часов! Стучусь в дверь:
– А спички?
В ответ часовой достает из кармана спички и зажигает одну. И все молча, как немой. Даёт мне прикурить. Спичек, значит, нельзя.
Потом еще раз открывается дверь. Часовой входит, идет к окну и открывает форточку (как будто я сама не могу этого сделать!). Но через час он ее закроет. Проветривает помещение. Так положено. Тут-то, в камере, где никого нет, он уж, наверное, скажет мне, который час.
– Который час? – совсем шепотом спрашиваю я.
– Тсс-с-с-сс!
И все же даже в стены Лубянки прорывается человечность. Открывается дверь:
– Кто здесь на «ф»?
В камере я одна, кто же еще может быть на «ф»?
– Инициалы?
– Фёдорова Евгения Николаевна.
– Соберитесь с вещами!
– С вещами?! Да какие у меня вещи, кроме одного-единственного кожаного пальто! С вещами! Наконец-то! Боже мой, домой! А как же допрос? Ведь еще не вызывали? Ну да потом, из дома вызовут! А почему ночью?
Я спешу, одеваюсь, как попало, не могу попасть в рукав пальто, а он смотрит в глазок, видит эту спешку, волнение, понимает безумную надежду. И вдруг не выдержал – пожалел. Открывается дверь и чуть слышным шепотом он говорит:
– Эта камера велика для вас, барышня. В другую камеру пойдете.
Все плывет перед глазами – стол, койка, дверь. Вот как! Значит, не домой, просто в другую камеру…
Я прихожу в себя. Мы идем коридором, потом поднимаемся по лестнице. Еще поднимаемся, и вдруг выходим на какой-то внутренний балкон, как хоры, по всем четырем стенам большого квадратного зала. Сверху – стеклянный потолок, вдоль хоров двери с глазками и номерами. На каждой стороне по часовому.
Одну из дверей часовой отворяет для меня. Я получила маленькую, подходящую для меня одной камеру. Все здесь новенькое, все блестит. Нежно-зеленая высокая панель, белые стены, паркетный пол, блестящая решетка, которой забран радиатор. Из радиатора приятно тянет теплом. Ведь уже сентябрь – в Москве осень.
Если бы перенести эту комнатку туда, на нашу Скаковую, пристроить к нашим двум – очень бы неплохо получилось. Нам так не хватает лишней комнаты для детей. Окно маленькое, хотя тоже со щитком, но гораздо светлее, потому что это не на первом этаже, а на каком-то высоком. Вот и голубь прилетел и сел на щиток. Почему-то всегда около тюрьмы – голуби. Недаром и Ярошенко нарисовал их под окном с решеткой, помните?
Вот я и день живу в новой камере, и два живу, и три. А на допрос меня все не вызывают – чего же так спешили с моим арестом? Время тянется невыносимо медленно.
Новые страхи – дикие, нелепые – выползают, как серые тени, из углов. Забыли?! Что, если меня просто забыли? Перепутали бумаги, потеряли, и теперь неизвестно, сколько я буду так сидеть. Может быть, месяц? Вон, Маруся в Ростове четыре сидела! Я холодею от страха. Что же будет с мамой? Столько времени нет от меня писем. А потом придет чемодан из Красной Поляны. Она с ума сойдет! И я сойду, или уже схожу?! Я бросаюсь к двери, стучу, кричу:
– Почему меня не вызывают на допрос? Узнайте, сейчас же узнайте, почему меня не вызывают на допрос? Вы слышите, слышите?
За дверью полное безмолвие, как обычно, и я в отчаянии бросаюсь на койку. Но через несколько времени дверь вдруг открывается и мне протягивают лист бумаги, чернила и ручку:
– Напишите заявление!
Я хватаю бумагу и пишу – не заявление – заклинание, страстную мольбу: вызовите меня, вызовите! Я не могу больше, я с ума схожу!
Но и на другой день меня не вызывают.
В один из дней вскоре после переезда, поздно вечером, когда я уже спала, или во всяком случае лежала, дверь открылась и тихий бесстрастный голос сказал: – Соберитесь на прогулку.
На прогулку! Какое счастье! Правда, жаль, что уже темно, но все-таки может быть кого-нибудь увижу, что-то спрошу.
Вот мы идем по балкону, спускаемся по внутренней лестнице квадратного зала. Лестница покрыта ковром.
По бокам стоят часовые – как неживые, не шелохнутся. Все помещение залито ярким светом. Тишина. Мы выходим из зала на лестничную клетку. Конвоир нажимает кнопку, открывается лифт. Мы едем в лифте, но что за странность, как будто мы едем не вниз, а вверх? Я уже не спрашиваю, привыкла, что спрашивать бесполезно.
Приехали, выходим. Передо мной открывается узенькая дверка, вроде калитки. Меня запускают во дворик. Он совершенно пустой – кроме меня никого нет.
Я – на крыше Лубянки, в маленьком дворике, обнесенном высокими железными стенами. Яркие звезды над головой, доносящиеся снизу звуки. Такие знакомые, привычные уличные звуки.
Вот на площади скрежещет, заворачивая на круг, трамвай (тогда еще были трамваи и клумба посреди Лубянской площади, где стоит Дзержинский). Вот кондуктор трезвонит изо всех сил – это кто-то перебегает дорогу под носом трамвая; вот свистит милиционер. А теперь бьют часы на Спасской башне и я, наконец, узнаю, который час. Раз, два, три – не сбиться бы! – десять, одиннадцать.
Одиннадцать часов вечера, и я гуляю по крыше Лубянки. Топот ног и шум голосов внизу сливаются в неясный гул, как морской прибой.
Господи! Если сейчас на трамвай, на восьмерку – через двадцать минут будешь дома – с мамой, с ребятами. Несколько улиц отделяет их от меня. Это же чудовищно, это же противоестественно! Как смеют меня силойудерживать здесь! Запереть на замок, как животное, как собаку! Как они смеют, за что? Что я им сделала?
И снова идут дни за днями, и снова я пишу страстные послания – кому их передают?..
«Это чудовищно, – пишу я. – Вы еще не знаете, виновна ли я, а уже наказываете так, как наказывают убийц или Бог знает каких преступников. Я сижу в одиночном заключении, одна, без книг. Каждый день, как год. Я с ума схожу, а ведь я не совершала никаких преступлений! Моя мать тоже сходит с ума от беспокойства – это же бесчеловечно!»
Нет, мои заявления все-таки куда-то передаются.
Однажды открывается дверь и мне дают чистый лист бумаги, ручку и чернила:
– Выпишите книги.
Книги! Боже мой, какое счастье! Я спасена, я не сойду с ума!
– Сколько?
– Тсс-с-с-сс!
Ну ладно, выпишу побольше, кто знает, что у них там есть! И я начинаю писать помельче, чтобы поместилось побольше. Пишу все, что приходит на память, начиная от «Войны и мира» и «Саги о Форсайтах» до Есенина и Блока. Тороплюсь, (как бы не отобрали бумагу!). Ромен Ролан, Сервантес, Золя, Флобер, Вальтер Скотт, Марк Твен, Джек Лондон. И еще, и еще, скорей, пока лист не записан кругом. Уж что-нибудь из этого, наверное, найдется!
Проходит день, два, а книг все нет. И я опять прихожу в отчаяние, опять ни о чем не могу думать, только жду и жду – когда же?! Выкуриваю, теперь уже с наслаждением, все свои одиннадцать папирос до обеда, хотя каждый день даю себе слово растянуть до вечера. Я чувствую, что больше не могу, просто не могу. Остается лечь и умереть.
Но вот, в один прекрасный день скрежещет мой проклятый замок, дверь открывается и входит человек, нагруженный книгами. Он несет их осторожно, на вытянутых руках, придерживая стопку подбородком. Нет, не стопку – целую башню книг!
Первый раз за все время я заревела. Заплакала от счастья. Я готова была перецеловать каждый корешок, каждую страницу!
Дрожащими руками я перебирала их, узнавала, как старых, добрых, испытанных друзей. Я буду читать, перечитывать свое любимое, и остановившееся время, и звенящая тишина – все уйдет. А в следующий раз я попробую выписать еще и журналы – «Новый мир», «Иностранную литературу».