Текст книги "И время ответит…"
Автор книги: Евгения Федорова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)
– Евгения Николаевна, – говорит мне следовательница, опускаясь на какой-то стул и называя меня в первый и последний раз по имени-отчеству, – Евгения Николаевна, вы же видите, что вашу версию я не могу внести в протокол.
Голос ее тоже совершенно другой – ее как подменили. Перед лицом «самого» мы как будто стали, обе, провинившимися сообщниками. Я – потому что затягиваю следствие, она – потому что не может самостоятельно добиться его окончания. Вероятно, по графику дело давно должно быть уже закончено.
Голос ее вкрадчив, дружелюбен и почти просителен:
– Вы же понимаете?
Да, я понимаю. Я понимаю, что сопротивление бесполезно. И уж лучше гибнуть мне, чем тянуть за собой маму и Юрку – моих «сообщников». Видя, что я все еще колеблюсь, Мария Аркадьевна подбрасывает мне последнюю подачку:
– По-вашему, вы сказали в шутку. Но мы не можем это так расценить и записать, как «шутку». Мы запишем в той редакции, в какой мы понимаем ваше высказывание. На суде вы объясните, как считаете вы – это ваше право. Да нет, вот даже сейчас – я дам вам бумаги сколько хотите, и вы, не торопясь, напишете, изложите все, как вы находите нужным. Мы присоединим к делу. А пока, пожалуйста, подпишите протокол, из-за которого мы с вами потеряли столько времени.
Она суёт мне в руки авторучку и услужливо протягивает папку с протоколом.
– Вот здесь. Подпишите. Отлично! Теперь садитесь за тот стол, там свободно. Вот бумага, – она кладет передо мной стопку чистой бумаги, – пишите. Не торопитесь, – еще раз любезно напоминает она мне, звонит и велит подать чаю.
В камере я прихожу в себя и ужасаюсь своей глупости и наивности. Как будто это мое писание могло иметь какой-нибудь смысл, какую-нибудь цену!
Да и будет ли оно приложено к делу? Было ли? Этого я не знаю и посейчас. Думаю, если оно и было приложено, то только для того, чтобы лишний раз хохотнуть над наивной девчонкой, попавшейся, как муха в паутину.
Вскоре, вызвав меня и небрежно полистав страницы ставшей довольно пухлой папки, Мария Аркадьевна объявила, что следствие по моему делу закончено. Я не знала, и предположить даже не могла, что я имею право ознакомиться с содержанием дела, взять в собственные руки эту папку и рыться в ней сколько угодно, хоть до самого утра; о таком праве следовательница мне не сообщила, а я – откуда же я могла знать?
Даже о том, что на этой папке стоят «вещие» слова – «хранить вечно» – я узнала только через 20 лет после суда, когда была реабилитирована и снова видела эту папку, но и тогда – в чужих руках. Она прилежно хранилась в архивах Военного Трибунала, вероятно, хранится и до сих пор – ведь вечность еще не кончилась.
Ничего этого я не знала и послушно подписала, что с делом «ознакомилась». Единственный вопрос, который я задала с трепетом и надеждой – вызовут ли меня на суд? (Еще от Маруси я слышала, что бывает «заочный» суд, просто «постановление»). Мне казалось, что на «очном» суде все же есть какой-то шанс оправдаться, заставить себя выслушать: не может быть, чтобы все не поверили, когда говоришь правду! Не может этого быть!
– Вызовут, вызовут! – со злорадным ехидством пообещала мне Мария Аркадьевна. Она-то хорошо знала, что «Тройка» или «Особое совещание» могут дать – по тогдашним временам – только три, самое большее – пять лет.
Мое же так складно и удачно оформившееся «террористическое дело» подлежит ни много, ни мало суду Военного Трибунала, что сулит мне десятку, если не «вышку».
Вскоре после этого меня перевели в Бутырки, где я и провела еще два месяца в ожидании суда.
Глава III‘У вас была хорошая светлая камера’
В Бутырках арестованные прежде всего попадали на «вокзал». Это было огромное помещение, действительно напоминавшее железнодорожный вокзал. По величине, гулкому резонансу, сводчатым потолкам с какими-то перекрытиями – настоящий вокзал! И отсюда, как с настоящего вокзала, отправлялись этапы заключённых во все концы нашей необъятной родины.
Сюда же прибывали небольшие партии, которые постепенно собирались в новые этапы и отправлялись по назначению.
Этапы долго стояли, пока зэков выстраивали по четыре, проверяли по формулярам, последний раз перетрясали нехитрые пожитки.
Но когда в Бутырки привозили одиночек, они на «вокзале» не задерживались. Их моментально запирали в «собачниках», двери которых тянулись одна за другой вдоль длинных стен «вокзала». В такой «собачник» посадили и меня.
Дело, конечно, было ночью. Только на этот раз, когда за мной пришли – еще там, на Лубянке, – я не обрадовалась приказу «собраться с вещами». Я уже понимала, что это – только в другую камеру, или еще куда-нибудь «по делам». Но на этот раз меня вывели во двор, где уже ожидал «воронок» готовый к отправлению.
В «воронке» никого кроме меня не было, и я ехала в «салоне», с комфортом. Через зарешёченное окошечко в кабину шофёра я видела проплывающие словно в кино ночные почти безлюдные, и до боли знакомые улицы Москвы.
Бутырки с их красноватыми кирпичными башнями и стенами, тускло освещенными уличными фонарями, я узнала сразу и особенно не удивилась, понимая, что на Лубянке я уже «сошла со сцены».
В маленьком «собачнике», куда меня заперли сразу по приезде можно было только присесть на скамье-приступке, было душно, жарко, слишком яркая лампа резала глаза, а время тянулось нескончаемо. Казалось, и ночь давно уже кончилась, а за мной так никто и не идет.
Но, как я могла убедиться за свою долгую жизнь, все имеет конец. «В конце концов!»
В одной из пересыльных тюрем (в Ленинграде) на стене камеры неизвестным поэтом были нацарапаны стихи, сохранившиеся несмотря на тщательную забелку:
В этом мире всё кончается,
Не сидеть же целый век!
Этой мыслью утешается
Заключенный человек.
Потом шло несколько неразборчивых строф, последняя выступала достаточно явственно. Она была, увы, менее оптимистична:
Все бывает в этом мире,
Может, будешь ты опять
На Гороховой четыре,
На Шпалерке двадцать пять!
Там, на Шпалерке, к тому времени уже разместилось грандиозное здание Ленинградского НКВД.
Но тогда, когда я в первый раз сидела в бутырском «собачнике», я еще не прочла этих стихов и не была достаточно умудрена опытом. И мне казалось, что я уже на пределе, больше не могу, не вынесу; вот-вот мне станет дурно, или я просто тут и умру, в этом «собачнике». Я несколько раз пробовала постучать, но никто не отзывался.
Конечно, я не умерла, и даже дурно мне не сделалось. Потом, с годами, я узнала, что человек «все может». По крайней мере гораздо больше того, что ему кажется.
В конце концов за мной все-таки пришли. Раздели догола, одели в «бутырское» – рубаху и панталоны, а сверху оставался мой лыжный костюм (который давно бы следовало простирнуть). Отвели в камеру по каким-то нескончаемым железным ажурным лестницам, которые гулко гремели под ногами. Потом я узнала, что моя камера была в «лучшем», четвертом этаже. Она была, действительно, хорошей светлой камерой. Хотя окошко было высоко, чуть не под потолком, оно было щелеобразным, не по вертикали, а по горизонтали, почти во всю ширину стены, как в коровьем стойле, и света давало достаточно. Щитка на окне не было, и так как оно выходило на юг, и камера была на верхнем этаже, солнышко – если оно не куталось в облака – с раннего утра заглядывало в камеру.
Нравы в Бутырках были попроще: никто окна не открывал и не закрывал, можно было самой, дотянувшись на цыпочках рукой до рамы, закрывать и открывать, сколько хочешь. Камера была довольно просторная – как со временем оказалось, в нее можно было втиснуть целых четыре койки. Но пока я была одна.
За окном уже брезжил рассвет, когда меня привели. Бутырские порядки были ближе к лагерным, возможно, потому, что там были и «жилые корпуса», в которых отсиживали уголовники с небольшими сроками. Их использовали как рабочих для обслуживания кухни, бани, прачечной.
Поверки бывали два раза в день – утром и вечером. Отворялась дверь, входил корпусной (как в дальнейшем оказалось, их было четыре и они сменяли друг друга по суткам). Считали просто «по головам», так как никаких «инициалов» не спрашивали.
И вот что произошло в первый день моей жизни в Бутырках. Едва я, измученная «собачником», повалилась на койку, как дверь с грохотом (в Бутырке двери камер были толстые, деревянные и все почему-то страшно грохотали) отворилась, и часовой скомандовал: «На поверку встать!»
Вошел корпусной, и я сразу вспомнила о книгах:
– Гражданин начальник, пришлите мне, пожалуйста, книги.
– Хм, книги?.. – глубокомысленно задумался корпусной. – Це трэба выяснить.
– Как выяснить? – ахнула я. – Я же на Лубянке имела книги, мне разрешено!
Корпусный покачал головой:
– Трэба выяснить! – И дверь с грохотом захлопнулась. Кажется, не смешно, не дико ли? Человек потерял все – свободу, родных, детей, ему грозит расстрел, что в такой ситуации значат книги? С книгами ждать расстрела или без книг?! Однако, когда дверь за корпусным захлопнулась, и я поняла, что никаких книг не будет, я пришла в отчаяние. В такое отчаяние, в какое не приходила ни разу за все время на Лубянке.
Там я лихорадочно думала, мучилась, сходила с ума, но все это было как-то активно, или таким по крайней мере мне казалось.
Сейчас все было кончено. Впереди оставалось только несколько недель или месяцев ожидания, и больше уже думать, перебирать вновь и вновь все детали прошлого мне было не под силу. Да и незачем. После того, как я «подписала», я уже жила какой-то нездешней, нереальной жизнью и хотела вернуться к своим книгам, как возвращаются к друзьям после перенесенных горестей и потерь.
Так вот, им было мало того, что я сама подписала себе смертный приговор! Мало того, что у меня все отняли! Так еще последние дни надо мне отравить, отнять последнее мое утешение. И в первый раз за все время я заревела, как когда-то ревела Маруся. Я лежала, зарывшись с головой в одеяло, повернувшись к стене и рыдала чем дольше, тем горче, тем сильнее.
В Бутырках кроме глазка в двери было еще и окошечко. Оно открывалось, когда приносили еду, в него просовывали пайку хлеба, миску с супом или кашей, чайник с кипятком. Теперь это окошечко отворилось, и мужской голос осторожно позвал:
– Девушка, а девушка!
И так как я не отвечала, то еще раз:
– Девушка, ну чего вы расстраиваетесь, хватит уж! Но остановиться я уже не могла.
– Позвать вам, что ли, опять корпусного?
Ответа он не получил, так как из-за рыданий я не могла выговорить ни слова.
Окошечко закрылось, но через несколько минут открылась дверь, и снова вошел корпусной. Он постоял надо мной (а я все ревела) и сказал:
– Ну щось вы убиваетэсь? Я ж казав, шо спройшу. Постоял, постоял, да и вышел. Через некоторое время дверь снова открылась, и в камеру вошел часовой.
– Девушка, – сказал он, – не плачьте! Вот, корпусной вам книгу прислал! – Он положил книгу на столик около моей койки. Не знаю, было ли это нарушением устава, и откуда корпусной взял книгу, может быть, от другого заключенного?
Это был… томик Брюсова! Везло мне на утешителей – поэтов! И какие подходящие стихи нашла я в этом томике! И сколько заучила их наизусть, пока мне все-таки дали книги.
Через две недели – событие первой величины: У меня появилась сокамерница. Первые дни, радости не было предела. Она была моего возраста, может быть, немного постарше. Преподавательница-ботаник. Как и я, обожала путешествия, много ходила пешком, любила Крым, Кавказ. У нас было много общего, и мы могли бы подружиться, даже и не сидя в одной камере, где для разговоров и рассказов времени было более чем достаточно.
Конечно, и о наших «делах» мы тоже поведали друг другу. Она была «троцкисткой» не в большей степени, чем я – «террористкой». У нее был друг, с которым по ряду обстоятельств она не могла соединиться окончательно – отсутствие жилплощади, старая мать и еще что-то. Друга арестовали – как оказалось, он был троцкистом, с кем-то был связан, занимался какой-то деятельностью. Галя – так ее звали – даже и не подозревала об этом, но он показал, что она все знала и разделяла его троцкистские взгляды. Ее тоже забрали.
– А я даже и понятия не имею, какие они, эти «троцкистские взгляды»! В чем их суть? А вы знаете?
Нет, я тоже не знала. Галя не верила, что ее друг мог так наговорить на нее, но ей показали протокол допроса с его подписью:
– Представляете, какой ужас?
Итак, первое время мы очень радовались, что сидим вместе, и после загробного молчания Лубянки разговоры лились рекой. Но мало-помалу разговоры начали как-то приедаться, и мы незаметно стали раздражать друг друга. И чем дальше, тем больше.
Когда Галя засыпала, она не храпела, но издавала носом какие-то странные звуки, похожие не то на стон, не то на мычание. Сначала я не обращала на это никакого внимания. А через несколько дней уже не могла заснуть, не спала целые ночи напролет. Я закрывалась с головой одеялом, клала на ухо подушку ничто не помогало. Я слышала постанывания Галины и не могла спать.
За обедом она чавкала, и я не могла есть. Ужасно было в уборной, куда нас водили вместе…
Я ее раздражала, должно быть, не меньше. Не тем, так другим. Вскоре я поняла, что есть наказание худшее, чем одиночество. Это – лишение одиночества! Этим я была наказана на долгие годы, и считаю, что из всего, что пришлось пережить, это – одно из самых тяжелых. Всегда на людях: в бараке, на работе, в бане, в уборной.
Ни минуты не побыть одной. Ну, а быть непрестанно вдвоем – пожалуй, еще хуже.
Не знаю, чем бы кончилось наше взаимное раздражение, если бы у нас не появились еще две соседки. Теперь наша камера приняла совершенно «жилой» вид: койки по стенам, посередине – стол, у двери – параша, которой мы с общего согласия старались не пользоваться.
Как только нас стало четверо, раздражение как рукой сняло, и время до суда, если можно так выразиться, было самым «счастливым» изо всей моей тюремной жизни. Возможно, потому, что судьба послала в нашу четверку чудесного, интеллигентного и с интереснейшей судьбой человека – Раису Осиповну Губергриц. К тому же она была чудесной рассказчицей, не чета нам, а рассказать ей было о чем.
Она казалась нам тогда древней старушкой, хотя ей не было даже шестидесяти.
Раиса Осиповна была профессиональной революционеркой. Получила прекрасное образование, отлично знала два языка, немецкий и французский. Восемнадцати лет, после окончания гимназии с золотой медалью, она «ушла в революцию», навсегда оставив дом отца, состоятельного и видного адвоката.
Довольно быстро определились ее политические симпатии, и она примкнула к меньшевикам. В те времена обе партии, вернее, два крыла одной и той же партии – «большевики» и «меньшевики» – работали бок о бок, имели общие подпольные типографии и собрания, на которых с остервенением спорили.
Спорили до того, что, как уверяла склонная к юмору Раиса Осиповна, когда однажды в помещение провалившейся организации нагрянули жандармы, и партийцы бросились прятаться, в одном шкафу оказались большевик и меньшевик, но и там они жарким шепотом продолжали спор. И даже будучи выволоченными из шкафа, они все еще продолжали спорить, пока им надевали наручники.
После первого ареста Раиса Осиповна была отправлена в сибирскую ссылку, откуда сразу же бежала в свой родной Харьков. Во второй раз она получила три года каторги. Каторгу отбывала в Орловском Централе.
Эти три года были ее подлинным «университетом». Так как молодые каторжанки имели деньги (им помогали богатые, как правило, родители), они могли выписывать какие угодно книги, и скоро у них образовалась целая библиотечка исторических, философских и социальных трудов, не говоря уже о том, что они пользовались довольно-таки богатой тюремной библиотекой.
Вообще рассказы Раисы Осиповны о каторжной жизни в Централе сейчас, в свете знания о том, что такое советские лагеря и тюрьмы, кажутся плодом самой пылкой фантазии. Молодые каторжанки одевались в собственную одежду. К завтраку посылали кого-нибудь из тюремной охраны в кондитерскую за свежими булочками. Днем камеры не запирались.
Каторжанки могли пойти поработать в мастерскую, в переплетную, например, куда они и ходили, встречаясь там с другими арестантами. Но могли и не ходить.
Дважды в день арестантов выпускали на двухчасовую прогулку, мужчин и женщин вместе. И хотя они должны были шагать по кругу в унылом тюремном дворе, на прогулках продолжались политические споры или завязывались романы, происходили сцены ревности, ссоры и примирения.
После отбытия своих трех лет Раиса Осиповна была отправлена в Сибирь, откуда она снова бежала, теперь уже с мужем, разумеется тоже меньшевиком, притом довольно видным в партийной среде. На этот раз они бежали заграницу, и побег был удачным.
Так, к началу Первой Мировой войны они оказались за границей.
Заграничная жизнь Раисы Осиповны, в основном, во Франции, была полна бурными спорами, собраниями, выступлениями, выработкой каких-то программ и платформ.
Раисе Осиповне поручалось перевозить через границу прокламации, литературу и даже оружие.
Шестизарядные револьверы мирно покоились под батистовыми блузками на дне ее изящного женского чемоданчика.
Всё сходило благополучно – хорошенькая и острая на язычок «курсисточка» умела обворожить и отвлечь внимание таможенных чиновников.
Не обходилось и без курьезов. Однажды на условленной станции Раису Осиповну не встретили. Она слонялась по маленькому городку, не решаясь появиться в единственной гостинице. Чемодан с револьверами оттягивал руку. В конце концов она решила выбросить револьверы где-нибудь подальше в городском саду и с облегченным чемоданчиком уже без риска возвращаться назад. Но тут она обнаружила, что потеряла ключ от чемоданчика!
Пришлось расстаться со всем чемоданчиком, как ни жаль ей было своих блузок – жилось им с мужем не слишком богато. Везти же чемоданчик со всем его конспиративным грузом еще раз через границу она не рискнула.
Все это Раиса Осиповна рассказывала живо и легко, с мягким юмором. Конечно, жилось им нелегко: и голодали, и холодали, но… какое это было прекрасное время! Как легко дышалось, как верилось в будущее! Какие замечательные люди были кругом!
Еще трудней стало, когда родился Дэ-дэ. Но что это был за ребенок! В два года он уже свободно лепетал по-французски. Это он сам прозвал себя Дэ-дэ – его звали Андреем, – но с тех пор он так и остался Дэ-дэ. Когда Раиса Осиповна говорила о своем Дэ-дэ, лицо ее светилось, морщины разглаживались, и она молодела на глазах.
Когда грянула русская революция, они с мужем были в Брюсселе. Их нетерпению не было границ: скорее на родину, где наконец-то народная революция, которой отдана вся жизнь, все помыслы!
…Как только пришла весть о победе революции, и был заключён мир с Германией, Раиса Осипова с первым отходящим из Брюсселя в Петроград пароходом собралась в Россию.
Пароход был грузовой и никаких пассажиров не брал. Когда капитан узнал, что речь идет о женщине, да ещё с ребёнком, он наотрез отказался их взять.
– Первый рейс в ещё начиненном минами море, в ещё наэлектризованной войной обстановке – о пассажирах, да ещё о женщине с ребёнком, не может быть и речи!
Но надо знать Раису Осипову, чтобы понять, что она от затеянного не отступила. Пустив в ход все свои женские чары ей удалось уломать капитана чтобы он взял её одну без Де-Де. Когда пароход оказался далеко в море из вещевой корзинки был извлечён мирно спавший малыш. Возмущению капитана не было границ. Но не возвращаться же из-за этого назад!?
Так Раиса Осиповна и Де-Де вернулись в теперь уже Советскую Россию.
Дальше все пошло уже не так весело. Не успели оглянуться, мужа Раисы Осиповны высылают заграницу (еще только «высылают» – учтите гуманность!), но одного, без семьи. Начинается хождение по мукам, обивание порогов – ей заграничной визы не дают.
Вскоре Муж Раисы Осиповны серьёзно заболел и через месяц умер. Уезжать ей стало не к кому, пришлось остаться в России. Остальная ее жизнь с Дэ-дэ приходится на ссылки. В общей сложности девять лет. Каждый раз по три года, с небольшими перерывами между арестами.
Первую ссылку она отбывала где-то недалеко от Москвы, а вторую и третью в Свердловске. Там Дэ-дэ и школу кончил.
На свою ссыльную жизнь Раиса Осиповна не жаловалась. Город большой, культурный. Хотя и «ссыльная», она работала в библиотеке и давала уроки языков.
По окончании последних свердловских трех лет Раиса Осиповна собрала пожитки и приехала к сыну в Москву, куда он уехал, закончив школу в Свердловске.
Совсем недавно ей сделали операцию по удалению катаракты. Читать она еще может, правда, с трудом и понемножку. А тут – опять арест! Ее ждала очередная, четвертая ссылка, ну, да ей не привыкать, и Раиса Осиповна бодрилась, стараясь и в нас поддерживать бодрость духа и надежду на лучшее.
После суда я встретилась с Раисой Осиповной еще раз на Бутырской пересылке – в одной из общих камер, куда набивали по пятьдесят и больше осужденных перед отправкой партиями на разные этапы. Оттуда я и проводила ее на Енисейский этап.
Когда через десять с лишним лет я сама оказалась в Енисейске, то тщетно искала следов ее пребывания. Туда она, очевидно, не доехала. Енисейский этап с переполненными донельзя пересылками 1936 года был ей, наверное, уже не по силам. Напрасно Дэ-дэ хлопотал о том, чтобы мать отправили «спец-конвоем», то-есть пассажирским поездом с конвоирами, и сама Пешкова, которая знала Раису Осиповну твердо обещала ему что спец-конвой будет.
Третья наша сожительница, Ирина, была тихой и молчаливой молодой женщиной. В чем ее обвиняли, она и сама хорошенько не знала. Называли ей каких-то свидетелей ее антисоветских высказываний. Эти свидетели носили удивительные фамилии: Капустин, Кочанкин, Кочерыжкин.
Никого из них она, конечно, не знала и понимала, что все это – издевка, но протоколы покорно, без споров, подписывала, надеясь только на то, что ее отправят в ссылку, а не в лагерь, и отдадут ей единственного малыша, которого она только что отняла от груди.
После её ареста ребенок остался у чужих людей. Мужа у нее не было, а родители жили где-то далеко.
Где теперь ее мальчик? Что с ним?
Теперь нам были разрешены передачи, и мы все, кроме бедной Ирины, получили их в один день.
К моей передаче не было приложено письма или записки, но был список передаваемых вещей, написанный маминым почерком. Значит она жива, значит на свободе!
Мы стали получать передачи каждую неделю Были тут и вещи, было и съестное – яблоки, апельсины, чеснок. Чеснок я никогда не ела, но, видно, мама уже узнала из разговоров в бутырских очередях, что чеснок необходим – иначе цинга! Кроме чеснока я получала конфеты в коробках, печенье в упаковках и даже консервы.
Надо сказать, что в Бутырках кормили обильнее, чем на Лубянке. Мы вполне могли обойтись без продовольственных передач, но как дать знать об этом нашим родным? И нас мучило, что они тратятся понапрасну.
Вероятно, мы жили гораздо беззаботнее, чем несчастные наши родные, выстаивающие длинные очереди в приемных Бутырок – сперва, чтобы сдать передачу у одного окошка, затем у другого, чтобы узнать «новости» и услышать обычный ответ: «Решения по делу еще не имеется». Можно представить себе их тревогу, их страхи за нас, их отчаяние…