355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Федорова » И время ответит… » Текст книги (страница 10)
И время ответит…
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:35

Текст книги "И время ответит…"


Автор книги: Евгения Федорова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц)

Мы просидели на своей скамье часа два. Мы устали, как-то отупели и даже о возможном расстреле стали говорить спокойно. Мы понимали, что ни от кого больше ничего не зависит. «Мясорубка» завершает свой цикл.

Наконец, на авансцену вышел секретарь и объявил:

– Приговор будет объявлен завтра!

На этот раз мы не смеялись в своем подвальчике. Мы сидели тихие, уставшие, опустошенные. Значит, это будет «плохой» приговор, если его надо с кем-то или с чем-то согласовывать. Мы уже почти не сомневались, что это будет расстрел… Ну, да ладно, что будет то будет.

И в моей камере тоже уже никто не радовался и не ждал ничего хорошего.

На другой день со мной прощались уже навсегда, понимая, что в эту камеру меня уже больше не приведут.

Приговор

Я и до сих пор не могу понять, зачем им надо было откладывать на сутки вынесение приговора? Что нужно было выяснять в деле, в котором и без того всё было ясно «как стёклышко»?

Не могли же, на самом деле, не видеть эти убелённые сединами люди, что перед ними не политические преступники, а попавшиеся на «крючок» наивные люди, что всё следствие – фарс, что обвинение – чепуха. Если же они ЗАРАНЕЕ знали что они должны нас осудить, то неужели не была уже известна и согласована мера наказания?.. Зачем была нужна отсрочка?.. Чтобы испытывать наши нервы?.. Что мы им?.. И какое им дело до наших нервов?..

Я не могу поверить, что у них могли возникнуть какие-нибудь разногласия… Вряд ли кто-нибудь из них осмелился бы противоречить другим, если бы вдруг он возымел «крамольное» желание защищать меня…

Вот эта отсрочка, пожалуй, и осталась единственной загадкой из всего моего процесса. «Тайное», которое никогда не стало «явным».

Итак, на другой день утром, нас в третий раз привезли на Арбат. Опять, в том же подвальчике, в томительном ожидании мы просидели чуть не до самого вечера. Когда уже подкрались ранние зимние сумерки, и воздух за окном посинел, нас, наконец, повели в зал. На этот раз судьи не уселись за стол, а каждый встал за своим стулом. Главный судья ровным голосом, безо всякого выражения, прочел приговор:

«– Фёдорова Евгения Николаевна, 1906 года рождения, ранее не судимая, происходящая из дворян, в прошлом близкая семье князей Щербатовых, расстрелянных по Савинковскому делу…» Я старалась слушать внимательно, но мысли разбегались, и я не могла сосредоточиться.

«– …Следствием установлено террористическое высказывание, направленное против вождей партии и правительства, имевшее место в Ленинграде, позже повторенное в Москве…» («Как повторенное? Что я повторяла?»).

«– …На основании изложенного и учитывая социальную опасность подсудимой, суд квалифицирует ее преступление по ст. уголовного кодекса 58–8 через 19, как намерение совершить преступление и приговаривает к восьми годам исправительно-трудовых лагерей без конфискации имущества ввиду отсутствия такового у подсудимой».

«– …Подсудимый Соколов Юрий Александрович, 1912 года рождения, ранее не судимый, приговаривается по ст. 58–14 за недонос, к трем годам исправительно-трудовых лагерей. Обвинение по ст. 58–10 за недоказанностью снимается. Кассационная жалоба может быть подана в течение 24-х часов».

Ну, что же вы, идиоты? Радуйтесь, танцуйте! Не расстрел же! И даже не десять лет, а только восемь! И имущества, слава Богу, нет, конфисковывать нечего!

Тут бы и улыбнуться!.. Но ВОСЕМЬ лет лагерей!.. А как же дети?.. А у Юрки и вообще смехота – всего три года! Радуйтесь, дураки!

Так нет же, не так устроен человек. Только что ждали расстрела, а теперь восемь лет вдруг хлещут нестерпимой обидой. Да даже и не восемь лет, это еще не реально, не материально, это еще вообразить невозможно – восемь лет! Нет, другое возмутительно обидно и непереносимо: что это такое – «„намерение“ совершить преступление»?

– Какое «намерение»? – кричу я на весь зал. – Меня никто не обвинял в «намерениях»! Меня обвиняли в «высказываниях», а не в «намерениях»! Это ложь!

Судьи что-то говорят секретарю, и вся тройка удаляется за кулисы, не взглянув на нас, словно не слыша моих истерических выкриков.

Юрку бьёт нервная дрожь. Он получил «всего» три года за «недонос на меня», но его это не утешает. Три года лагерей!.. Вот тебе и МЭИТ!.. Вот тебе и шахматы!.. Москва, театры, девушки… Три года, а потом что?..

К нам подходит секретарь:

– Успокойтесь. Если вы не согласны с приговором…

– Конечно, не согласна!

– Если вы не согласны с приговором, вы можете подать кассационную жалобу. Это ваше право. Хотите сейчас написать?

– Да, конечно, сейчас же!

Мне дают бумагу и я пишу – криво, косо, без точек и запятых, одним духом. Я требую, требую (!) пересмотра дела. Как могут приговорить за то, в чем меня даже и не обвиняли?

И пока я пишу мне кажется, что так ясно из всего написанного, что приговор мой – чудовищное недоразумение – и я опять начинаю верить, вопреки всему, в то, что эта таинственная и могучая «кассация» отменит приговор и мы окажемся на свободе, и всё станет только кошмарным воспоминанием, как дурной сон…

Маму на допрос не вызывали. О моем аресте ей сообщил Юра Ефимов, привезший в Москву из Красной Поляны моего старшего сына Славку. Мама в панике и отчаянии ломала голову: «Как, что могло случиться? За что могли арестовать Женечку?»

Мама строила самые невероятные догадки: «Женя провожала людей в горы, давала им карты, кроки. А что, если среди них оказались шпионы?.. Нет, она не могла быть замешана в какое-то дело, в какую-то организацию, она была далека от политики, работала всегда честно и добросовестно… Вот только вздор всякий болтали, особенно с Юркой. Как сойдутся, так и начинается!

Анекдоты без конца! И такую чушь несут, что уши вянут, ведь у Юрки язык без костей! „За сколько Николаева наняли Кирова убить? За сто тысяч они бы нанялись“. Ведь надо же такую чушь городить!»

– Неужели так и говорили? – Ужаснулся Юра Ефимов.

– Ну, может быть, и не так, я уж не помню, только что-то про Кирова и сто тысяч болтали. Да ведь это же – с Юркой! Говорила я им – доболтаетесь!

– Неужели она еще с кем-то болтала? Вы говорите, нет?

– Ах этот Юрка! Без хохмы минуты прожить не может, ну вот, и она за ним следом.

Но что же все-таки случилось, что?

– Стараюсь узнать, но пока безуспешно…

В другой раз, когда он снова появился у мамы и спросил о письмах:

– Вы спрашиваете, есть ли у меня ее письма? Да, все письма из Красной Поляны, к счастью, у меня остались. «Они» приехали и спросили, где Женины вещи. А какие у Жени вещи? Только рукописи в письменном столе. Ну, их и забрали, обыска никакого не делали и о письмах у меня не спрашивали.

На другой день после разговора с Юрой Ефимовым «они» приехали опять и очень деликатно спросили, нет ли у мамы еще каких-нибудь рукописей, или, может быть, писем от дочери? Пораженная мама отдала письма. А Юра Ефимов, который до того приходил ежедневно, исчез, как в воду канул… Странное совпадение!

Маме стало не по себе: «Господи, уж не арестован ли тоже? Или… Да нет, что я! Так ведь и помешаться можно!»

Наконец, Юра Ефимов появился. У него был вид сумасшедшего. Осунулся. Взгляд дикий, волосы растрепаны, говорит бессвязно, хватает маму за руки:

– Вы понимаете, что ей грозит расстрел! Я узнал… Послушайте, я знаю, она мне рассказывала, Ганин – близкий ее друг. Съездите к нему, умоляю, съездите! Он что-то может сделать, у него связи. Пусть вмешается Крыленко, он может его попросить. Умоляю!

Юра убегает, не прощаясь, а мама медленно стынет в ужасе…

Глава VI
Бутырская пересылка

Пересыльные камеры Бутырской тюрьмы помещались в бывшей церкви. Каждая камера представляла собой сектор круга, а «центр» – общий «холл», куда выходили двери камер. Таким образом каждая камера представляла собой длинную комнату, расширявшуюся от двери к окнам.

У двери стояла громадная, величиной с двадцативедерную бочку, деревянная параша. На «оправку» выводили только два раза в сутки – утром и вечером, и при населении камеры в двести, примерно, человек, она – параша – увы никогда не бывала пустой…

По стенам с каждой стороны шли широкие, сплошные нары, на которых вплотную друг к другу лежали и сидели люди. Посредине стоял длинный некрашеный стол и вдоль него такие же скамейки. В конце стола к нему было приставлено несколько столов поперек, на которых тоже лежали люди – нар на всех не хватало…

Очевидно камера предназначалась человек на 40–50, но уже в то время она была «перенаселена» до отказа.

Люди «жили» на нарах, под нарами, на столах и просто на полу в проходах. Два узких, но высоких, из маленьких стекол, окна были забраны густой решёткой. Стекла от времени так потемнели, и покрылись таким плотным налётом пыли, что свет едва проходил в камеру.

Электрические лампы горели в камере днём и ночью.

В окнах открывались фрамуги и это было главным «камнем преткновения», причиной грандиозных ссор и истерик, которые вспыхивали то тут, то там, по несколько раз в день.

Несмотря на высокий потолок, кислороду не хватало для двухсот легких. Люди в дальнем краю, возле параши, задыхались от вони и духоты, и требовали открыть фрамугу. Лежащим под окном было холодно, и они фрамугу закрывали. Ведь никаких матрасов и одеял не было – одни только собственные вещи, которые передавали родные – то, что разрешали взять с собою в камеру.

…Когда я переступила порог «пересылки», меня охватил ужас. Мне почудилось, что меня втолкнули в камеру для умалишённых Стоял невообразимый гвалт, казалось все двести человек вопят разом…

В одном месте на нарах, в бледно-голубой шелковой рубашке, с газовым шарфом в руках, танцевала стройная девушка, поднимавшаяся на пальчиках, как настоящая балерина. Потом я узнала, что она действительно настоящая балерина, приехавшая из Харбина и схваченная по «делу К. В. Ж. Д», – Лёля Дэле.

В другом углу группа женщин, сидевших по-турецки на нарах, покачиваясь тянула заунывную песню. Кто-то вычёсывал частым гребнем длинные волосы, расстелив полотенце на коленях...

У окна происходила свалка. Кто-то карабкался на решётки, с намерением открыть фрамугу, но другие стаскивали карабкающуюся фигуру за ноги с отчаянной бранью.

Как потом я узнала, в нашей камере не было «урок» – это все были «политические», только из очень разных социальных прослоек. Сочный женский мат, услышанный впервые, неприятно оглушил меня.

Кто-то за кем-то гонялся вокруг столов и злобно выкрикивал: – Погоди, сука! Я тебя достану!..

Конвой не вмешивался ни во что, и даже глазок в двери почти никогда не приоткрывался.

…Еще в «собачник», куда меня запихали по приезде с суда, принесли мои вещи из моей старой камеры.

Меня втолкнули в камеру, и дверь за мной со скрежетом захлопнулась.

Теперь я стояла у двери, обхватив свой узел двумя руками, не зная куда приткнуться.

Большинство не проявляло интереса к «новенькой», но несколько человек всё же окружило меня:

– По «особому»?

– Три?.. Пятёрка?..

– По какой статье? – посыпались вопросы. Когда же я ответила, что меня судил Военный трибунал, интерес ко мне сразу возрос.

– Тише вы, девчонки! – крикнула какая-то женщина пробиваясь ко мне, – дайте с человеком поговорить!

Но «девчонки» не унимались и камера шумела как потревоженный улей.

– Террористка?.. Ого!

– Эй вы, в углу! Ещё одна террористка! – Идите сюда!

– Только восемь?.. Тут что-то не так! А лишения? Лишения есть? – Надрывалась женщина с нар, стараясь перекричать других.

Я чувствовала, что еще немного и я упаду… Все плыло и кружилось перед глазами. Сказывался день, проведенный в непрерывном напряжении в ожидании приговора, оглушал непривычный шум; запах параши перехватывал горло.

Но тут чья-то рука мягко и дружески легла мне на плечо и мелодичный голос произнес:

– Женщины, вы же видите, девочка едва держится на ногах, потом поговорите. Дайте человеку прийти в себя – и ко мне: – пойдемте, у нас под нарами найдется местечко и для вас, там уютно…

Ада Святославовна – так звали мою избавительницу, – взяла у меня из рук мой узел и кивком головы пригласила следовать за собой.

Мы пересекли камеру, стараясь не наступать на лежащих на полу людей, и недалеко от окна нырнули под нары, приподняв какую то юбку, или платье, свешивавшееся до полу, и изображавшее «дверь» в «нору».

Под нарами было темно, так как все старались чем-нибудь завеситься, но зато сравнительно тихо и действительно «уютно», или вроде этого… Каким то чудом прикреплённые к «потолку», – то есть к нижней поверхности нар – платки или юбки, иногда даже одеяла, создавали под нарами, что-то вроде отдельных «кабинок» для компаний в несколько человек.

Компании подбирались по характерам, склонностям, одинаковому уровню развития. Кроме Ады Святославовны в нашей компании было еще несколько человек, которых я почти не помню, и совсем еще девочка восемнадцатилетняя Танечка Коккинаки.

Она была студенткой МЭИТ(а) и училась на одном курсе с сыном Сталина. Она имела неосторожность назвать его дураком и получила три года за «дискредитацию семьи вождя»!?

Это был милый и шаловливый ребенок. Позже я слышала, будто её отпустили по кассации – за нее хлопотал знаменитый летчик В. Коккинаки, ее дядя.

Если это верно, – то это – ЕДИНСТВЕННЫЙ случай, которой я знаю, когда кто-то был оправдан по кассации.

Но это было только начало 1936-го.

…Ада Святославовна – тихая, грустная и нежная, совершенно «не здешняя», вся какая-то прозрачная, пленила меня как когда-то пленяли кумиры детства. Я совершенно по настоящему влюбилась в нее, ее голос звучал мне музыкой, а шёпот заставлял сладко сжиматься сердце. Мы шептались с ней целыми ночами, едва слышно, чтобы не мешать соседям.

Через несколько дней я знала не только ее «дело», но и всю ее жизнь, – незадавшуюся, с большой трагической и неудачной любовью, в конечном счете приведшей ее сюда.

Когда был арестован человек, которого она любила самозабвенно, хотя и безответно, она начала обивать все пороги, доказывала, умоляла, уверяла, что он не может быть преступником, ручалась, за него, клялась.

В конце концов ее посадили тоже.

Следователь сказал ей с издевкой, что не стоит ручаться за любовников и всякую сволочь: —..Мы присоединим вас к делу – увидите своих «невинных агнцев»!.

И она увидела. Это был суд над «террористической» группой. На скамье подсудимых сидели люди, никогда не видевшие до этого друг друга, никогда друг друга не знавшие. Люди с изумлением выслушивавшие оглашение показаний одних на других, или обвинявших самих себя в чудовищных и невероятных преступлениях: намерении взорвать поезд со Сталиным, или бросить бомбу в театре в ложу Сталина, причем подкупленными и втянутыми в «заговор» оказывались чуть не все сотрудники театра, начиная от рабочих в раздевалках до капельдинеров и главного администратора и т. д. и т. п.

Все это значилось в протоколах допросов и под этим стояли их собственные подписи.

Ада Святославовна не узнала своего любимого – до того он был худ и бледен, с остановившимися, совершенно лишенными сознательной мысли глазами.

Он тоже «во всём признался».

Он и еще несколько человек – «главари заговора» – получили высшую меру наказания, расстрел.

Остальные – по десять лет. «За компанию» десять лет получила и Ада Святославовна.

Этот первый рассказ я слушала, холодея от ужаса, и зуб на зуб не попадал от нервной дрожи.

Значит, не я одна?.. Значит, произошедшее со мной – не вопиющее и уникальное?.. Как же так?.. Что это?.. Опять голова шла кругом!.. Что происходит в этой стране?..

Потом, за восемь лет, обернувшимися десятью, путешествуя этапами от пересылки до пересылки, где все время было «свободным» (от изнуряющей работы в лагерях), я поняла по рассказам других осуждённых весь ужас того что происходило в стране!.

…Боже мой! Сколько таких рассказов было выслушано, сколько было нашёптано в длинные бессонные ночи, сколько историй совершенно фантастических, жутких и неправдоподобных, как карикатуры… Но так, как та – первая, – больше уже не потрясла ни одна.

Некоторые истории выглядели бы даже комично, если бы за ними не стояли живые люди, – матери, у которых отняли детей, жены, у которых расстреляли мужей…

В 37-м году почти каждое «политическое» дело заканчивалось расстрелом. Невольно возникала мысль: «Зачем?.. Кому всё это нужно?.. И почему люди безропотно и с готовностью делают эту ужасную работу?.».

…Я провела с Адой Святославовной две недели, наполненные таким глубоким проникновением в жизнь друг друга, таким тесным сплочением душ, таким взаимопониманием и доверием, что до сих пор, спустя тридцать с лишним лет, мне эти две недели, под нарами пересыльной камеры Бутырской тюрьмы представляются счастьем, какого после этого мне испытать, пожалуй, и не привелось…

Вот тогда-то я постигла смысл:

 
«Состражду вам я всей душой»…
 

Мы не замечали Бедлама вокруг – истерического хохота или рыданий, ссор и виртуозного мата, вони и духоты, отгороженные от всего мира старой юбкой и сообществом двух душ.

Эта внезапно вспыхнувшая дружба, эта любовь, была мне как бы наградой за все предыдущее. Вспыхнула она ярким факелом, но длилась недолго.

Через две недели Ада Святославовна получила ответ на кассацию с обычной формулировкой:

«Вина доказана, преступление квалифицировано правильно».

На другой день, ее взяли на этап. Больше мы с ней не встретились никогда в жизни.

…В пересылке сидели подолгу, потому что все ждали ответов на кассации. Все подавали «кассации» и каждый надеялся, что он – уйдёт по «кассации». Почти каждый в глубине души все-таки был уверен, что у всех остальных – что-нибудь да есть, какой-то пусть случайный, но всё же «повод» для ареста, для осуждения, и только ЕГО дело – плод невероятной нелепости, вопиющей несправедливости…

Одна за другой приходили кассации с отрицательным ответом и людей забирали на этап…

И хотя не было ни одной кассации за все два месяца, что я провела в пересылке, которая отменила бы приговор суда, или «Особого Совещания», я, как и все, была твердо убеждена – тайно, про себя! – что у меня-то ОБЯЗАТЕЛЬНО приговор будет отменен.

После ухода Ады Святославовны стало томительно и скучно. Книг не давали, разговоры, новые истории ложились на душу как камни, тяжелим грузом. Одни люди уходили на этап, на смену им приходили «новенькие».

Приходили прямо с суда, или получив постановление «Особого совещания», ошарашенные, обалдевшие, ещё не верящие в реальность всего содеянного с ними…

Помню одну журналистку, Она пришла поздно вечером. Кто-то потеснился и дал ей место на столе посредине камеры. Она лежала ничком на согнутых руках, тихо, как будто спала. Но время от времени она вдруг поднимала голову, обводила всю камеру диким мутным взглядом в громко говорила, ни к кому не обращаясь:

– Какой кошмар!.. Я пропала!..

И опять опускала голову на руки. И так – всю ночь.

…Однажды, дверь в камеру открылась и впустила маленькую, изящную как статуэтка, фигурку. Девушка трепетала от рыданий. Таких горьких рыданий я еще, пожалуй, не слышала никогда. Казалось хрупкая статуэтка вот-вот разлетится на тысячу осколков. На все вопросы девушка рыдала:

– Я умру… Я умру… Все равно… Я умру…

Это была Раечка Тэн, кореянка. Позже мы с ней встретились в лагере и подружились.

Нежный цвет лица, коралловые, как нарисованные губки, великолепные перламутровые зубы, высокая японская причёска прямых, словно лакированных волос – всё было восхитительно в этой юной кореяночке, ещё почти девочке.

Много позже я узнала ее историю. Она казалась подростком, но на самом деле, в то время, уже заканчивала Рыбный институт.

По окончании она собиралась вернуться в свою родную Корею, собиралась работать, защищать диссертацию. В Корее у нее был друг, которого она любила.

И вот – как снег на голову – арест!.. Она получила всего-навсего три года по «Особому Совещанию», но тогда ей казалось, что это – чудовищно, что рушится вся ее жизнь, что, в конце концов, так и было!. И она твердо решила умереть.

Она объявила голодовку.

Её увели из камеры, – это было время, когда ещё на голодовку тюремное, или лагерное начальство реагировало. Через несколько дней она вернулась, осунувшаяся и увядшая. Что с ней делали она рассказывать не хотела, только всхлипывала отвернувшись…

Теперь она уже не плакала, а сидела и смотрела на нас пустыми, совсем пустыми глазами…

Потом привыкла и она.

Попадали в камеру и люди другого склада: энергичные, «активистки», пытавшиеся даже здесь в камере что-то организовать, разумно заполнить «досуг»; выясняли, люди каких профессий населяют камеру, о чём кто, может рассказать, пытались организовать чтение лекций, и даже «художественную самодеятельность».

Помню, как одна женщина-врач, стоя во весь рост на нарах читала нам лекцию о гипертонической болезни. К сожалению, хоровое пение в тюрьме запрещалось, но тем не менее наш самодеятельный хор изредка вечерами нарушал тюремные запреты. Иногда посреди «концерта» распахивалась дверь и раздавался окрик:

– А ну, прекратить, бабы!

Тут охранники не звали нас «барышнями», а «гражданками» мы не были. Обычное обращение было: «Женщины» или «бабы».

Но все же «активистки» умудрялись устраивать целые «вечера», – кто читал стихи, кто пел, а Лёля Деле в своей шёлковой комбинации, кружилась на пальчиках не хуже чем в Большом театре.

Один такой концерт «художественной самодеятельности» устроили в день 8-го марта по поводу Женского дня.

Окончился он трагично. Пожилая врачиха, та самая, которая читала лекцию о гипертонии, вдруг вскочила и неистово закричала:

– Довольно!.. Довольно!.. Замолчите! Это же чудовищно!!.. – и захохотала диким истерическим смехом. Потом рухнула на нары и забилась в истерике, какой никогда в жизни мне видеть ни до этого, ни после не приходилось.

Это было как сигнал: Тут же по всей камере – здесь и там – вспыхнули рыдания, крики, кто-то начал рвать на себе волосы, кто-то надрывно кричал: – Воды! Воды!

Окрик охранника: – А ну перестать – на этот раз не произвёл никакого эффекта. Казалось прорвалась какая-то гигантская плотина, через которую хлынули неистовой силы потоки, волны отчаяния.

Через несколько времени в камеру влетел корпусной.

– Молчать!! – заорал он бешено, – из брандспойта окачу! И это как будто отрезвило всех, все утихли…

Бедная врачиха так и не пришла в себя. Её увезли в лазарет, и больше я никогда её не видела.

Однако, строго говоря, все же лучше было заниматься «самодеятельностью», хотя бы и в тюрьме, чем мелкими ссорами и перебранками возникавшими из-за томительного безделья.

Молодежь развлекалась по-своему. Рядом с нами была мужская камера. Сначала мы занялись перестукиванием.

Здесь, среди общего гвалта, охранники не обращали на это никакого внимания, стучи хоть двумя кулаками! Некоторые хотели выяснить, не сидят ли рядом их однодельцы – они были у многих, другие – просто завести знакомство или узнать что-либо новое с «воли».

Я скоро узнала, что мой брат Юрка там, за стеной, рядом со мной!

Мы стучали кулаками, ложками и ботинками изо всей силы, но так как стучало сразу несколько человек, то разобрать в конце концов ничего не удавалось, хотя теперь мы уже хорошо знали азбуку.

Потом кто-то из предприимчивых мужчин, а может быть и женщин, умудрился в самом низу стены, под нарами, проделать маленькую дырочку. Через эту дырочку довольно хорошо слышался голос, и можно было разговаривать.

К дырочке образовывалась длинная очередь. Если бы у нас была бумага и карандаши – мы несомненно стали бы записываться в очередь! Регламент разговоров пришлось ограничить, хотя и не было часов, чтобы точно отмерить время. Раз или два мне удалось услышать Юркин голос.

Но… Аппетит приходит во время еды! – Дырку стали расширять. Вскоре через нее проходили папиросы, а потом даже целые апельсины! Мы продолжали получать передачи, так что было чем угостить соседей.

Но тут кто-то «стукнул». В одни прекрасный день нам с утра скомандовали: – Соберитесь с вещами!

Когда мы собрались, нас перевели в другую камеру, этажом пониже.

Камера видно долго стояла пустой. Она буквально вся заросла паутиной и грязью. Окна были совершенно черные и не пропускали никакого света Пришлось попросить воды и тряпок и взяться за уборку. Конвоиры добродушно посмеивались: – Так, так, бабоньки, старайтесь!.

Только к вечеру мы отмыли и оттерли стены, пол, и нары. С ссорами и бранью были захвачены «лучшие места»… И, когда все, наконец, разместились, снова загремел замок:

– А ну, собраться с вещами!..

– Как с вещами?!

– Так, с вещами! А ну, поживей! – торопили охранники. – Пошевеливайся!

Так вот оно что!.. Нас вернули в нашу прежнюю камеру. Выводили только для того, чтобы заделать дыру под нарами, проделанную с таким усердием, с такими стараниями! А мы-то, дуры, отскребали и намывали новую камеру!

Впрочем, всякая работа расценивалась тут как вознаграждение, как радость. Когда утром открывалась дверь и конвоир спрашивал: – А ну, кто полы мыть? – половина камеры, все, кроме больных и старых, бросалась к дверям, поднимался невообразимый гвалт, все кричали и доказывали что «очередь» именно его! А ведь нужно было всего человек 10–12.

Но и это казалось счастьем, – попасть в это число! Провести время до обеда, по крайней мере, вне камеры, бегать с ведрами за водой в баню, мыть полы в бесконечных коридорах, а иногда и на «вокзале» – огромном помещении, откуда уходили этапы.

…Тут, в пересыльной тюрьме, уже не было такой строгой изоляции, – можно было повстречать мужчин, идущих на кухню за завтраком или обедом. Мужчин тоже брали из камер на разные работы. Можно было встретить даже знакомых; я, например, могла случайно встретиться с Юркой, хотя не встретилась ни разу!

После окончания уборки водили в баню – можно было лишний раз помыться, да еще как! – Не в тесноте, когда приходилось зорко стеречь свою шайку, чтобы ее не увели у тебя из под носа, а на свободе – вылить на себя хоть десять шаек тёплой воды!

…А главное – время, которое в камере тащилось едва-едва, – вдруг стремительно пролетало и не успеешь оглянуться – уже и обед!

…К сожалению, попасть на работу было очень трудно – всегда находились более настырные и бойкие, настоящие трудовые женщины, которые оттирали нас – «интеллигенцию», награждая образными и красочными эпитетами, и пролезали безо всякой очереди. Надо отдать справедливость – и с работай они конечно управлялись гораздо лучше нас.

Но раза два-три и мне всё же «удалось» помыть полы в Бутырской тюрьме.

…Несмотря на то, что в камере постоянно устраивали обыски – «шмоны», как их называли на жаргоне просочившимся в тюремный быт из лагерей, все равно каким-то чудом бытовали у нас в камере занесённые кем-нибудь в подкладках пальто, или в волосах, или еще где-нибудь, огрызки карандашей, иголки, и даже осколочки зеркала. При очередном «шмоне» их отбирали, но потом они заводились снова. То же было и у мужчин.

Уборная была почтовым отделением. Ежедневно все стены ее покрывались надписями, – карандашными или нацарапанными на штукатурке: здесь ли тот-то и тот-то?.. Передайте тому-то, что такой-то здесь… Приветы, прощания, даже стихи! – все принимали каменные сии скрижали.

Время от времени тюремная обслуга их отскабливала и замазывала, но надписи появлялись снова. За трубу, под унитаз засовывались крохотные записочки – бумага ведь тоже была дефицитна! И они всегда находили своих адресатов.

Впрочем, письмо можно было еще получить во время обеда – в каше. Ведь мужчин брали из камер, чтобы разносить пищу, и они вносили в камеру огромные баки с супом и кашей. Дежурные разливали их по мискам и частенько вместе с кашей в миски попадали аккуратно свернутые записочки.

– Сидорова, Верка! Опять тебе «твой» пишет! Держи!

Хотя и отправители и адресаты были «политическими», все эти записочки и сношения были настолько далеки от какой бы то ни было политики, что охранники смотрели на них сквозь пальцы, ничуть не беспокоясь…

И во всех пересылках, где бы не довелось мне побывать потом, а в скольких – и не перечесть, везде на стенах в камерах, и, главным образом, в уборных, красовались надписи, которые не успевала соскабливать тюремная обслуга.

Я страшно устала от вечного шума, духоты и безделья, а кассация все не приходила. Я, как и другие, писала заявления, просила отправить меня в лагерь, на какую угодно работу – ведь «кассацию» могут прислать и туда! Но, до получения ответа на «кассацию» – никого на этап не брали.

В один прекрасный день дверь камеры отворилась, и на пороге нашей Пересылки появилась… Раиса Осиповна!

– Раиса Осиповна!.. Дорогая!.. Родная моя! – Я чуть не задушила ее в объятиях.

Она стала как будто еще меньше ростом, еще похудела, побледнела – совсем крошечная белая старушечка. Она держалась за сердце и жаловалась, что _____

Мне удалось устроить её на столе, недалеко от фрамуги. И все же, в первый же вечер с ней случился глубокий обморок. Вызвали медсестру. Она сделала укол камфары, дала Раисе Осиповне валериановых капель, когда та пришла в себя.

– Надо же женщину в лазарет взять, она совсем слабая, – говорила я и еще несколько человек. Сестра молча посмотрела на нас и вышла. На другой день Раису Осиповну водили к врачу, но в лазарет так и не положили.

Несколько раз, пока она сидела с нами в пересылке с ней случались обмороки. Но в остальное время была она по-прежнему бодра и жизнерадостна. Когда чувствовала себя лучше, по прежнему много и интересно рассказывала о своей юности, об эмиграции, о Швейцарии и Франции, о жизни в Париже. У нас от её рассказов кружились головы. Хотелось улететь, увидеть весь этот сказочный мир…

Вокруг нее образовался кружок, и мы заботились о ней, как могли. Ночью, когда все засыпали, я потихоньку залезала по решёткам окна и открывала фрамугу, чтобы дать ей хоть немного свежего воздуха.

На этот раз она получила три года ссылки – «очередной», как она грустно шутила. Но к сожалению это была ссылка в Енисейск, и Раиса Осиповна боялась этапа – такой путь, столько пересыльных тюрем, а сил так мало. Ей разрешили написать сыну, чтобы он хлопотал о «спецконвое» и перевозке за собственный счёт.

И вот однажды Раису Осиповну вызвали на свидание.

Она вернулась в камеру вся посветлевшая, разрумянившаяся, словно помолодела на десять лет.

– Дэ-дэ!.. Мой маленький Дэ-дэ!.. Он всё сделал!

Андрей (Дэ-дэ) был у Пешковой сам, лично.

– Успокойте свою мать, – сказала она ему, – она поедет со спецконвоем за счёт красного креста.

Андрей только что передал это Раисе Осиповне.

– Ах, если бы вы только могли его видеть! Какой мальчик! Какой мальчик!

…В эту же ночь Раису Осиповну взяли на этап вместе с другими… Решили, должно быть, что «спецконвой» – слишком большая роскошь для старой революционерки, и неуместный либерализм.

…Когда я спустя пятнадцать лет попала в Енисейск, то как не искала, никаких следов ссыльной Губергриц я не нашла…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю