355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Федорова » И время ответит… » Текст книги (страница 5)
И время ответит…
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:35

Текст книги "И время ответит…"


Автор книги: Евгения Федорова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц)

В СССР – это преступления

Когда я переступила порог Лубянки, у меня и в мыслях не было хоть в чем-нибудь обмануть «органы», прославляемые советской прессой, как идеал честности, справедливости и коммунистической «чистоты». Я наивно ожидала, что они сразу же поймут, что я ни в чём не виновата и что всё это сплошное недоразумение.

Увы, оказалось не так-то легко что-то «рассказать» следователю. Я должна была только ОТВЕЧАТЬ, а не рассказывать. Никто моих рассказов выслушивать не собирался. Вопросы же задавались один диковиннее другого, на мой взгляд, а почти все мои ответы вызывали брезгливое и убеждённое – «в р ё т е!»

Я не собиралась ничего от них скрывать, но они ни в чем мне не верили. Я не чувствовала себя в чем-нибудь виноватой, но их поразительная осведомленность обо мне приводила меня в крайнее изумление.

Она была просто сверхъестественной. Они не только знали – и знали совершенно точно – когда и где я бывала, что делала и что говорила, но даже о чем думала и о чем могла подумать! Они помнили это лучше, чем я сама. И, главное, все это было совершенной правдой! Все было именно так.

Не так было только то, с какой точки зрения смотреть на это. Если я что-то критиковала, с чем-то не соглашалась, то для того, чтобы это исправить, насколько возможно. А с «их» точки зрения – для подрыва Советской власти…

Теперь я уже не рвалась на допрос окрыленная надеждой, что вот сейчас меня выслушают, все разъяснится и меня выпустят на свободу. Наоборот, я поняла, что всё что я не скажу на допросе, будет вывернуто наизнанку и использовано против меня.

Перед каждым допросом я теперь мучительно старалась припомнить где, когда и при ком я могла ляпнуть что-нибудь такое, что может быть истолковано как что-то антисоветское. И… не могла.

…На допросах оказалось известным, что я кому-то сказала про государственные займы, проводившиеся в те годы, что это – «добровольно-принудительное мероприятие». Правильнее, конечно, было бы сказать просто «принудительное». Хочешь – не хочешь, ты обязан был подписаться на месячную зарплату – таково было предложение якобы самих трудящихся, против которого никто не решался голосовать.

– Так вы против государственных займов – полуутвердительно спрашивает следовательница?

– Да нет, я не против, раз есть такая необходимость. И никто, наверное, не против. Я просто сказала то, что говорили многие тогда, промямлила я.

– А вы что, не понимаете, что повторять такие высказывания есть враждебный акт по отношению к советскому народу, проголосовавшему за эти займы! – ядовито процедила следовательница.

Ну вот, подумала я, час от часу не легче, я уже, оказывается, и враг народа!

…Оказалось известным, что я сказала что-то нелестное о спасении челюскинцев, вроде того, что «вот челюскинцы сидят на льдине, которая вот-вот под ними расползется. Америка предлагает свою помощь для спасения людей. Мы гордо отказываемся – мы сами спасаем своих героев».

Ну конечно, как же можно поступиться своим престижем! Ну и правда, спасли. Не утонули. А если бы льдина раскололась днем раньше?

Я точно не могу вспомнить, говорила я именно так или нет, но НКВД знает лучше, что я думаю о героях-челюскинцах и американской помощи!

…В начале 35-го года был показан фильм «Новый Гулливер». Это была первая объемная мультипликация советского производства. В «Вечерке» какой-то дотошный писака подсчитал, во что обошлась съемка, учитывая, сколько кукол надо было сделать для одного-единственного движения персонажа, для каждой гримасы. Количество получалось фантастическое, а в связи с этим и стоимость фильма невероятная. Мне фильм не понравился, показался каким-то уродливым и малохудожественным.

Как раз незадолго до премьеры фильма я была в Киеве в командировке. На Крещатике я видела страшных, почерневших ребятишек с огромными злыми глазами, сидевших у порогов булочных, – голодный кризис уже миновал, начали открывать «коммерческие» булочные. Они тянули тощие цыплячьи ручонки и хором пищали: «Тетенька, дай хлебца!» Лучше в булочную было не заходить.

Когда я увидела «Гулливера», я сказала, уже не помню кому: «Чем тратить сотни тысяч на такую ерунду, лучше бы накормить украинских детей».

– Так кого же вы обвиняете за голод на Украине? Советскую власть?

Теперь я, вероятно, обвинила бы. Но тогда я никого не обвиняла. Я только говорила, что надо сначала подумать о детях, а потом уж снимать дорогие и дурацкие фильмы. Из этого вытекало, что я обвиняю советскую власть. Я хотела возразить, но вовремя сдержалась. Я уже начала понимать, что все, что я ни скажу, все будет записано в протокол так, что окажется против меня.

Слава богу, что про Маврикия Мечиславовича Ключковского, подпольно переводившего Дж. Локка, меня спросили тогда, когда я уже поняла, что все, что ни скажешь – все плохо.

Ключковский, друг моей матери, был глубокий старик, старше моей мамы, пианист, преподаватель музыки. «Ведь нашим детям, – говорил он, – невозможно даже познакомиться с какой-то другой точкой зрения, кроме коммунистической. Я – не политик, но мне это странно. Ведь это же сужает кругозор. Вырастут недоросли».

– Нет, мне ничего неизвестно ни о каких переводах М. М. Ключковского, – ответила я.

Следовательницу взорвало. Она убедилась, что я научилась «врать». Ведь ей доподлинно было известно, что я знаю о переводах. Не сдержавшись, она резким движением разорвала пополам уже начатый протокол.

– Ну, Фёдорова, – постучала она по столу согнутыми костяшками пальцев, – вы еще об этом пожалеете, ох как пожалеете!

Она ошиблась. Я никогда не пожалела, и Маврикий Мечиславович благополучно умер в Москве и еще долгое время до своей смерти навещал маму, был для нее другом и утешителем (не подозревая, что сам стоял на «лезвии» – каким чудом я не впутала его?!).

С каждой новой «оказией» меня всё больше поражала осведомлённость моей следовательницы, которая, казалось, лучше меня знает и помнит, что и о чём я говорила и даже думала!

Это производило потрясающее впечатление какого-то волшебства, и сколько я не ломала себе голову, я не могла себе представить хоть какой-нибудь реальный, «земной» источник такой всеобъемлющей осведомлённости… Ведь в Сочи я не прочла того листа с зелеными чернилами…

И ещё оказывалось, что всё, что я думала и говорила свидетельствовало о моей «антисоветской психологии». Следовательно я была антисоветским человеком, опасным для окружающих и должна быть изъята из общества. Что я ещё не совершила никакого преступного «действия» – это было неважно!

Эта абсурдная логика действовала неумолимо и безотказно. Презумпция ВИНОВНОСТИ заменяла у них и Право и Закон. Всё было перевёрнуто «вверх ногами». Сначала вам внушают что вы УЖЕ виновны во всём том, что и как вы говорили и даже думали о текущих событиях в стране, а потом отметают любую вашу логическую попытку доказать вашу невиновность и абсурдность обвинений!

Это вызывало чувство безысходности и обречённости. Нервы мои были на пределе, и я устала от постоянного напряжения.

Кроме мучительного беспокойства за маму, за ребят – ведь я даже не знала, благополучно ли доехал Славка, – кроме страха за себя еще меня мучил острый страх за Юру Ефимова. Ведь вот, уже была одна история, уже висел на ниточке, чудом уцелел. А теперь еще – я. Особенно теперь, когда я стала понимать, что это не «ошибка», что я действительно виновна,потому что все,что я говорила и думала, – в этой стране было преступлением. И теперь назад мне нет пути, а за собой я потяну и его. И я со страхом ждала, что меня вот-вот спросят о Юре. Ведь каждый шаг мой известен, так неужели же неизвестно, что мы вместе работали в Красной Поляне? Да и все, наверное, про нас известно. Господи, пронеси! Но нет, не пронесло.

– Знаете ли вы Юрия Ефимова? – Вот оно!

– Конечно, – бормочу я. – Мы вместе работали на базе в Красной Поляне.

– И часто вы с ним встречались?

– Нет, не очень. Мы порознь водили экскурсии в горы.

– Но все-таки встречались?

– Да, встречались.

– И о чем же вы беседовали?

– Я не помню… Обо всем… О работе, об экскурсиях, о маршрутах.

– А он не читал вам своих стихов? – Боже! И это!

– …Да, иногда читал.

– О чем же были его стихи?

– Я плохо помню.

– А вы припомните! – с издевочкой и вроде с любопытством. Я молчу. Я знаю, что бы ни сказать – все плохо (хотя ведь и на самом деле никаких «антисоветских» стихов не было).

– А фамилия «Каткова» вам знакома?

– Да, – запинаясь говорю я. – Это знакомая Ефимова. И чтобы не дать поставить какой-нибудь каверзный вопрос, сама поспешно прибавляю: – Она была за что-то арестована, мне говорил Ефимов, только он не знал, за что.

Поразительно! Моя уловка удалась. По-видимому, Мария Аркадьевна удовлетворена моим ответом и переходит к чему-то другому. Так как-то вяло, неопределенно проходит допрос о Юре Ефимове и даже не записывается в протокол. Счастливая звезда хранит его! Я уже не вернусь, но пусть хоть он останется.

Спустя двадцать лет я прочла то, что он писал в эти дни, в осенние дни 1935 года. Это был целый цикл стихов, который он позже окрестил «Крокодиловыми слезами». Вот одно из них:

 
Огромным циркулем обводит
Свой круг зима. Грядет зима.
Я вновь приговорен к свободе,
Чтоб самому просить ярма.
 
 
И оправданье хуже каторг.
Его ношу я, как паршу.
Судьба, ты – кат и провокатор,
Я вновь кассации прошу.
 

Но это – только полуправда. Защита против самого себя. Полная правда слишком непереносима. Ее не выговоришь. Он не был «вновь приговорен к свободе», он ее выбрал для себя раньше. Навсегда.

И уйти от этого было уже некуда. Нелегко жить с паршой на теле, а на душе – тем паче. Он испил чашу до дна.

Теперь я уже понимаю, что я – человек конченый – не свой, не советский, мне нет места среди нормально, здраво и правильно рассуждающих советских людей. Я уже в их мир не вернусь.

И все же мне чувствуется, что дело мое как-то топчется на месте, подвигается плохо. Каждый новый допрос – новая тема, а прошлая куда-то отметается. Моему делу явно не хватает основного звена, за которое можно ухватиться и успешно привести дело к концу.

Так проходит ещё около месяца, и вот, наконец, такое звено найдено.

Довольно болтовни о «добровольно-принудительных» займах и прочей ерунде. Все это было подготовкой, рыхлением почвы, так сказать.

Теперь дело принимает грозные очертания, тут уже пахнет настоящей контрреволюцией!

…С выражением отвращения, смешанным с презрением, исказившем её хорошенькое личико, Бак спросила глядя на меня в упор:

– С кем и когда вы вели террористические разговоры?

– Я… Террористические разговоры??! – Боже мой, чем ещё она меня ошеломит?

– Фёдорова, я повторяю, С кем и когда вы вели террористические разговоры?

– Ни с кем и никогда не вела!

– Врете!

Но я уже привыкла, и теперь на меня такая «пощечина» не действует.

– Я не вру. Ни с кем и никогда.

Но это опять, как с княжной Щербатовой. Это я, дура, не понимаю, о чем меня спрашивают, но следовательница-то знает, о чем она спрашивает.

– Да какие террористические разговоры?.. – недоумеваю я.

– Может быть вы и это станете отрицать? – порывшись в какой-то папке она достает исписанную бумажку. Я сразу вижу – почерк мой.

Читает: «Не правда ли дико – метод террора в наши дни?».. – Это из вашего собственного письма к некоему Викторовскому.

Да, действительно это из моего собственного письма к некоему Викторовскому моему ленинградскому приятелю. Письмо, написанное год назад, почему-то оставшееся неотосланным и очевидно, среди других бумаг забранное теперь из дома, но я все равно ничего не понимаю:

– Да, конечно, это моё письмо – слов с моего места не видно, но почерк свой я узнаю и допускаю вполне, что там написано именно то что читает следовательница.

– Ну и что же такого в этой фразе? Что я удивляюсь методу террора? Ведь это же не значит, что я «одобряю» этот метод! Тут же этого не написано?!

– Ещё бы, – не очень-то логично отвечает Бак. – Было бы странно, если бы вы сознались, что одобряетеего!

– Почему же я должна сознаваться, если я не одобряла и не одобряю его?

Бак не отвечает, но многозначительно задает другой вопрос:

– А вы об убийстве Кирова никогда ни с кем не говорили?

Я молчу в недоумении…

– Ну что же, Фёдорова, после убийства товарища Кирова вы никогда ни с кем об этом не говорили?

– Да, конечно же говорила. Тогда же все об этом говорили и в газетах писали.

…Так вот какие разговоры называются «террористическими»! Я еще не понимаю, к чему она гнет, но уже чувствую, что нехорошо. В протокол между тем записывается: «Я вела террористические разговоры во время убийства т. Кирова».

– Так с кем же вы вели эти разговоры? Я теряюсь:

– Право, не помню… Со всеми, наверное, кто был рядом.

– А кто был с вами рядом?

Я чувствую, что запутываюсь в какие-то ловко расставленные сети. Ведь во время убийства Кирова в декабре 1934-го я как раз была в Ленинграде. (Как это некстати! – молнией проскакивает в мозгу. Не дома, в Москве, а именно в Ленинграде. Хотя я ездила туда часто, мне почему-то неприятно и неудобно, что в это время я как раз была в Ленинграде).

– В эти дни я как раз была в Ленинграде по работе, – объясняю я и соображаю, что все оборачивается плохо.

– Где же вы останавливались?

– В семье мужа. Я всегда там останавливалась.

– Так с кем же из семьи вашего мужа вы говорили об убийстве товарища Кирова?

– Право, не помню. Со всеми, вероятно.

– Ну, а конкретней? Припомните!

– Не помню. Возможно, что с сестрой мужа Олей. Мы с ней одногодки, очень дружим. Хотя я дружна и со всей семьей.

Все. Довольно. В протоколе записано: «Я вела террористические разговоры во время убийства Кирова с сестрой моего мужа Ольгой Селезнёвой».

– Но разве об этом нельзя было говорить?

– Смотря как говорить!

– Но ведь мы не меньше других были поражены убийством товарища Кирова – и я, и Лёля!

– Это мы выясним. Она звонит. – Идите в камеру и припомните, с кем вы еще вели террористические разговоры!

По ее тону я понимаю, что это уже не «государственные займы», это уже что-то посерьезнее и пострашнее.

Вид у следовательницы довольный. Еще бы! Эта дуреха сама так кстати углубляет дело, так услужливо преподносит материал, которого даже и в «информационных сведениях» нет! С этим делом, можно считать, ей повезло!

Итак, в протоколе было записано: «Во время убийства товарища Кирова, находясь в квартире отца мужа, П. А. Селезнёва, я вела террористические разговоры с сестрой мужа Ольгой Селезнёвой».

Какие именно разговоры, уточнено не было, и я подписала бланк допроса, как обычно подписывала в конце. Весь текст записывала сама следовательница (и вопросы и ответы), и хотя она предлагала мне прочесть, но от волнения у меня строчки прыгали перед глазами и я ничего не могла прочесть.

Да и казалось мне это пустой формальностью – я и так знала, что там все написано, как она хочет, а не как я.

Я подписала, полагая, что потом уточнится и выяснится, что разговоры наши были вполне невинными, лояльными, что других в семье свекора, действительно потрясенного убийством Кирова, и быть не могло. Что мы, как и все, были поражены убийством Кирова, которое и «террором» как-то странно было назвать. Понятие «террор» в нашем представлении отдавало чем-то чуть ли не средневековым и в рамки наших дней как-то не вписывалось. В конце концов, разве это не могло быть и вообще не политическим убийством, а делом рук какого-нибудь психопата или ревнивца, наконец? Что мы знали о частной жизни Кирова? Ничего.

…Помню день, когда похоронная процессия во главе со Сталиным двинулась из таврического дворца на Московский вокзал. Очень холодный зимний день.

Окна дома, на Выборгской стороне, где жила семья моего мужа, выходили на Неву. С высоты пятого этажа можно выло видеть на другой стороне Невы переулок, перпендикулярный к Таврической улице, по которой следовала траурная процессия.

Мы с Лёлькой стояли на подоконнике и открыв форточку всматривались в морозную даль. Мы думали, что когда процессия будет пересекать этот переулок мы что-нибудь увидим из окна.

Мы ничего не увидели, но в этот миг как раз завыли, застонали, заревели сотни сирен и гудков на Неве и заводах. Это была жуткая, трагическая симфония, плач вслух… Плач миллионного города, плач многострадальной страны.

Мы стояли и слушали оцепенев, едва дыша. Тогда мы ещё не знали, что это плач не только о безвременно ни за что погибшем человеке, но это рыдание о тысячах и тысячах ни в чём не повинных людей, которым ещё суждено было погибнуть из за этого события так скоро…

Славные питерские годы

Тут я хочу остановить машину времени на 1924 годе, когда я впервые познакомилась с семьёй моего мужа Мака и немного рассказать о ней, и о моих родственниках по мужу с которыми я прожила несколько счастливых лет и где подружилась с моей сверстницей Ольгой Селезнёвой, которую в семье все называли Лёлей.

Семья была большая, весёлая, шумливая, порой «ругливая», но в общем очень дружная и хорошая.

В семье было восемь детей. Когда я вошла в эту семью, – младшим было лет по 10–12. Старшим был мой муж Макаша. Кроме детей в доме всегда водились какие-то деревенские родственники, по соседству, в том же доме, жил дядя Вася с женой и сыном, которые конечно дневали и ночевали у нас.

Я привезла с собой маму. Старшие девочки обзавелись мужьями, а вскоре и детьми, и по воскресеньям, когда вся семья собиралась в «зале» на традиционный «чай с пирожками», за стол садилось не менее 20 человек.

Не знаю когда мама, та мама – Селезнёва, вставала в ночи под воскресенье? Может быть и вовсе не ложилась, но утром на столе неизменно появлялись подносы с горами пышных, румяных пирожков на все вкусы: с морковкой, с капустой, с рисом-мясом, с рыбой и жаренным луком.

Никто не помогал маме их делать – кухня была её суверенным владением и никому не разрешено было туда соваться. Да у всех и своих дел было по горло. У кого – работа, у кого – учёба, у кого – и то и другое.

Удивительным человеком была эта простая неграмотная крестьянка из нижегородских лесов! Так и умерла неграмотной. У неё всегда хватало любви и немудрящих, но всегда ласковых и ободряющих слов на всю эту беспокойную ораву. За все те годы, что мы прожили рядом, я не слыхала от неё не только какого-нибудь резкого слова, но даже повышенного, раздраженного тона.

Философия её была простой и ясной: – дети растут в иное время, в иной обстановке, и им виднее, что к чему, и как надо жить. Моё же дело, – чтобы все были сыты, умыты, обшиты, обстираны.

Впрочем уже в мою бытность в этой семье от стирки мы маму освобождали. Стирали на всю ораву мы двое: я и моя сверстница Лёлька.

С утра мы занимали прачечную, помещавшуюся в подвале. Мы же жили на пятом этаже и перетаскивали оттуда вниз узлы с бельём. Во время этих стирок и началась наша с Лёлькой дружба. Мы без конца говорили обо всем на свете, делились впечатлениями об увиденном и услышанном, радовались общим взглядам на многие вещи.

К вечеру отстиранное, выполосканное и отжатое бельё складывалось в огромные корзины с двумя ручками и наши мужчины – папа, Мак, и его брат Саша спускались в прачечную чтобы тащить корзины на чердак. Такая «генеральная» стирка происходила два раза в месяц…

Мама Селезнёва попала в Ленинград, тогда ещё дореволюционный Петербург, из глухой деревеньки Ветлужского уезда, Нижегородской губернии – Селезнёво, где все жители были вероятно в каком-то родстве и носили фамилию – Селезнёвых.

Муж её Павел – отец всех будущих детей, будучи забран в солдаты, благодаря своему гигантскому росту и богатырскому сложению – угодил в Питерский Гренадерский полк.

В деревне осталась беременная молодуха. Вскоре родился мальчик Макарий, которого так назвали в церкви к великому огорчению матери. Она хотела назвать первенца Ванечкой, но делать было нечего. Мальчик родился под Макарьев день. Поп, крестивший его, справился в святцах, а возивший младенца на крестины кум и вовсе позабыл, что мать наказывала назвать новорожденного Иваном.

…Не помню подробностей, почему, но гренадер вернулся из полка всего лет через десять, то ли досрочно, то ли срок службы сократили к тому времени, но, так как Питерская жизнь ему приглянулась, он забрал жену и мальчонка, и окончательно расстался с родной деревней, обосновавшись в Питере. Был он хорошим столяром-краснодерёвщиком и на руки свои вполне мог надеяться.

Пошли год за годом, и каждый год в семье прибавлялось по ребёнку. Некоторые умирали, но большинство выживало. Ко времени революции было их уже восемь – трое мальчиков и пять девочек.

Отец не только столярничал. Он был грамотен.

Читал газеты, жития святых и Библию. Читал и вникал. В конце концов решил, что и в Библии, и в житии святых правды мало, а неправды кругом хоть отбавляй. В 1916 ом он записался в Социал-демократическую партию и стал убежденным революционером.

Дети росли разными. Муж мой – был старше других, и еще до революции кончил реальное училище. Учить детей – было заветной мечтой отца. Но дальше у Мака произошёл с отцом разлад.

«Выучивши» сына в реальном, отец полагал, что теперь ученый сын начнет работать и разделит с отцом заботы о многочисленном семействе, где ребятишки были мал-мала, меньше. А сын вдруг захотел еще учиться. Реального показалось ему мало.

Мастерская столяра и квартира многочисленного семейства находились в Гавани, у самой «Маркизовой лужи», как тогда называли прибрежные воды Финского залива.

Целыми днями летом мальчишки гоняли по пескам и плескались в «Луже». Строили нехитрые корабли из деревянных бадеек. И там, на побережье, впервые увидел маленький Макаша человека, пленившего его сердце. Человек сидел на складном стульчике и рисовал разноцветными красками какую-то картину.

Мальчик тихонько подобрался сзади и затаив дыхание смотрел на живописца. Тот тыкал в холст то одной, то другой кистью, и перед зачарованным мальчиком вырисовывалось нежно-перламутровое море, очертания далекого берега в дымке и Синее небо с розоватыми облаками.

Это решило участь старшего сына Селезнёва.

Художник был – Н. И. Хижинский. Он заметил мальчика, часами наблюдавшего за его работой. Подарил ему карандаш. Познакомились, подружились. У мальчика оказались способности и Хижинский начал его учить.

Ко времени революции, Мак кончил Петербургское Строгановское училище живописи и ваяния. Учился днем, а ночью работал в Адмиралтействе писцом, чтобы приносить домой 25 рублей в месяц. Один отец на всю семью заработать уже был не в силах.

После окончания Строгановекого, Мак поступил в Академию Художеств, в студию профессора Эберлинга. Только революция на несколько лет прервала учение.

Вновь он поступил в Академию уже в 1924-м, приехав из Москвы, где он работал по оформлению первой сельскохозяйственной выставки, уже со мной…

Из остальных детей кое-кто уже учился, – вышли химики и физики, кое-кто не пошел дальше машинистки на пишущей машинке, кто-то лишь закончил ФЗУ.

За все годы, проведенные в этой семье, ни разу не пришлось мне с кем-нибудь поссориться, не помню ни одной мало-мальски серьезной неприятности, да и несерьезной не припомню.

Дружнее же всех были мы с моей сверстницей Лелей, на год, или полгода моложе меня, той самой, с которой мы заведовали «генеральной стиркой».

В то время, когда меня арестовали, она была на втором, или на третьем курсе Химического института…

И вот зима 1934 года. В то время мы жили уже два года в Москве и мои отношения с Маком переживали кризис и были сильно осложнены. Мы всё ещё продолжали любить друг друга, но нам уже трудно было оставаться вместе и мы оба искали предлоги, чтобы побыть наедине и попытаться хорошо во всём разобраться.

К тому времени у меня за плечами уже был Литературный институт и несколько изданных книжек. Я тогда работала над путеводителем по Беломорско-Балтийскому каналу, где проработала один сезон и собиралась вновь поехать туда экскурсоводом. Так как экскурсии с будущего лета должны были начинаться прямо из Ленинграда, то я и поехала туда, чтобы собрать необходимый материал.

Конечно, как всегда я остановилась у Селенковых, с которыми я поддерживала самые сердечные отношения.

Я прожила в ту поездку в Ленинграде всего около двух недель. Но в эти недели в Смольном прозвучал судьбоносный выстрел, унесший впоследствии так много жизней… Был убит Киров.

Весть об этом была ошеломляющей. Киров пользовался глубоким уважением ленинградцев. Также как и отец Мака, рабочие и мастеровой люд называли его «наш Мироныч» и были совершенно подавленны случившимся.

Такие, как я – люди, далёкие от политики, тоже были ошеломлены. «Террор» казался каким то анахронизмом, отдававшим Французской революцией и несовместимым с современностью.

Террор в наши дни? Это казалось дикой чушью и несообразностью со временем. Разгула «расправы с террористами» ещё никто не предвидел, и во что выльется это, как в последствии оказалось, хорошо спланированное, убийство, никто не мог и предполагать.

Как обернулись мне эти «террористические» разговоры в семье моего мужа, я узнала только потом, на заседании Военного Трибунала. Пока же следующим козырным вопросом было:

– Скажите, Фёдорова, а с вашим двоюродным братом Юрием Соколовым вы не вели террористических разговоров?

– Я?.. С Юркой?

Слишком неподдельное недоумение, написанное на моей физиономии, заставляет Марию Аркадьевну подробно изложить содержание «террористического» разговора, происшедшего между мной и моим двоюродным братом Юрой Соколовым:

– Вы никогда не говорили о том, что Николаев мог быть «наемным убийцей»? Не обсуждали вопроса, за сколько он мог убить товарища Кирова?

А вы, Фёдорова, и ваш брат, за сколько бы вы взялись совершить террористический акт над товарищем Сталиным? Тут она понижает голос чуть не до шепота: даже на следствии произнести такие слова – кощунство! И так как я ошалело молчу, она продолжает:

– Я вам напомню: вы сказали, что готовы убить товарища Сталина за сто тысяч рублей!

– Я?.. Сталина?.. Убить? Да я даже цыпленка не могу зарезать! Ни за сто ни за триста тысяч!..

– Фёдорова, – истерически взвизгивает следовательница, – я стенографистку вызову! Вы думаете о том, что говорите?

Ах, конечно, я не думаю! Мысли у меня бессмысленно кружатся и несутся как попало. Действительно, она – про Сталина, а я – про цыпленка!

Конечно, не к месту. Но не в этом дело сейчас. Боже мой, сто тысяч! Да, я действительно что-то сказала про сто тысяч! Но как? При чем тут Сталин?

– Боже мой, да ведь это была шутка! Я не помню всего разговора, и к чему были эти сто тысяч. Как-то не так было сказано… И, во всяком случае, это была только шутка!

– Ах, вы опять не помните? Вы шутили такими вещами?! Отлично! Ступайте в камеру и припомните ваши разговоры с Юрием Соколовым. – Она нажимает кнопку, но тут же делает знак рукой – закрыть дверь; рано, она поспешила.

– Впрочем, еще один вопрос: как и когда вы с Соколовым намеревались убить старушку Анну Ильиничну, проживающую на Арбате, в Большом Афанасьевском переулке?

В глазах у меня темнеет. Анну Ильиничну? Последние обрывки мыслей выскакивают из головы там пусто и темно, как в комнате без окон и дверей.

Я понимаю, что объяснять что-либо бесполезно, да и нет больше сил. Я молчу…

– В камеру! – Я, как во сне повернулась и вышла.

…Когда в книгах пишут: «…она шла шатаясь, ничего не видя перед собой», или: «…она почувствовала себя на краю пропасти»-это воспринимается, как литературный штамп, пустое «украшательство».

На самом же деле, это бывает именно так, только очень редко, при обстоятельствах исключительных, и это, должно быть, самые страшные минуты жизни.

Со мной это было первой раз. Я шла по коридорам Лубянки ничего не видя и не сознавая, но отлично помню теперь, что именно там, в этих коридорах в сознание вползла дикая и ужасная мысль: Все кончено.

Я попала не в руки людей, а в какую-то машину – неодушевленную, лишённую разума и чувств, хорошо отлаженную, запущенную раз и навсегда, похожую на гигантскую мясорубку…

В ее жерло падают люди. Машина неспеша, равномерно и бесчувственно крутится. Люди втягиваются глубже и глубже, потом, завиваются вокруг вала, кости начинают трещать, мясо спрессовывается, выжимается. Сквозь решётку мясорубки выползает кровавое месиво…

Именно, так мне представилось всё, что происходило на Лубянке. И я поняла, что я – всего на всего одна из тех, кто составляют человеческую массу, поглощаемую машиной. Путь только один – вперед, к валам и ножам. В обратную сторону машина на крутится. Для меня все кончено…

Впоследствии, этот образ механической, бездушной мясорубки не раз возвращался ко мне. Но в тот раз, когда он ВПЕРВЫЕ посетил меня, он потряс меня больше и глубже, чем когда бы то ни было, ибо в тот момент я поняла, еще далеко не умом и сознанием, а чувствами только, весь ужас происходящего со мной, со страной…

В камере я немного пришла в себя. Видение равнодушной и безучастной к своим действиям машины пропало. Мысли лихорадочно заработали. Вернулась жажда бороться, доказать, убедить. Как?.. Как убедить, что мы с Юркой, несмотря на всякую чушь, которую болтали, – обычные, нормальные люди? Просто люди. Что мы никому не хотели зла, что мы никому не делали вреда. Что мы – обыкновенные честные люди?

Мысли возвращаются к последнему допросу и мне вдруг смутно вспоминается разговор, вернее болтовня, действительно имевшая место. Но как же теперь объяснить что это – лишь болтовня, не имеющая никакого отношения ни к террору, ни вообще к политике?!

…Это было не вскоре после убийства Кирова, а когда уже шок и трагизм произошедшего остались позади.

Разговор, который помнился весьма смутно, был примерно таков:

Я: – Всё-таки удивительно, что же за человек был Николаев? Маниак? Личный враг? Говорят, тут была замешана женщина. Или, наконец, может быть действительно была какая-то террористическая организация, и Николаев – наёмный убийца? Но как же он мог пойти на такое дело, зная заранее, что продает свою собственную жизнь. Ведь не мог же он надеяться, что сам останется в живых?

Юра: – Ну а может он вообще собирался покончить с собой? Почему бы и не продать свою жизнь в таком случае? Всё равно ведь – умирать!

Я: – Ну ты всегда вздор мелешь! Как это продать свою жизнь?

Юра: (сохраняя внешнюю серьезность, но уже с лукавинкой подначкой, как обычно) – Очень просто! Я бы свою жизнь продал. Тысяч за десять. Все равно жить надоело! Ну, – и зная твое бедственное положение и стесненные материальные условия, питая к тебе нежные братские чувства, я продаю свою жизнь, скажем, за десять тысяч, предварительно все оформив честь по чести, получив деньги и вручив их по назначению, то есть тебе. Ты в смятении, ахаешь и охаешь, но все же таешь от восторга – десять тысяч, шутка ли! Ну, как?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю