Текст книги "И время ответит…"
Автор книги: Евгения Федорова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
«…Тоска мне выжгла очи…»
(Из старого цыганского романса.)
…«Мошево»… Шесть двухэтажных бараков, крепких, рубленых, с большими окнами, с красными железными крышами. Большая зелёная лужайка позади бараков. На лужайке почему-то не было ни деревьев, ни кустов, но трава была – хорошая и густая. Дальний угол лужайки был отделён от остальной части высоченными лопухами.
Лужайкой единолично владел баран Васька. Это был наш лабораторный баран. Для чего он был нужен в лаборатории, я не знаю, но целыми днями он слонялся по больничной зелёной лужайке, держа в страхе и смятении души свободных от дежурства сестёр, врачей и ходячих больных, осмелившихся вторгнуться в его владение.
То ли от природы он был так бессовестно драчлив, то ли ненавидел всех двуногих существ, но только чуть завидев на лужайке движущуюся фигуру, Васька, свирепо изогнув шею и выставив вперед свои винтообразные рога, как выпущенная торпеда устремлялся к ней, несясь через всю лужайку.
Спасенье было одно – удирай во все лопатки, пока Васька не наподдал сзади своим мощным боевым оружием. Не бараном бы ему быть, а бизоном в каких-нибудь Пампасах!
…Мошево. Наши больничные бараки, или как их громко величали – «корпуса», были обнесены высокой кирпичной стеной, с широким кружевом колючей проволоки наверху, с вышками и прожекторами по углам – это была «больничная зона», но с одной стороны она граничила с зоной лагерной.
Там был обычный лагерь с лесоповалом и ещё какими-то «общими» работами, со столовой и клубом, и культурно-воспитательной частью – КВЧ – как по идее и полагается быть в каждом лагпункте, хотя и не везде было.
…Я уже пару месяцев работаю дежурной сестрой в хирургическом отделении Мошевской больницы. Дежурю сутки через сутки.
По вечерам в свободные дни, пока не захолодало, мы с Катериной старались незамеченными пробраться у самой стены в дальний угол лужайки, где за высоченными лопухами можно было укрыться от бешеного Васьки. Если это удавалось, нас ждал целый вечер блаженных часов, до самого отбоя.
Расстелив на траве одеяло, можно было валяться, читать, болтать о чём угодно, смотреть в розовое закатное небо… Если только природа и Васька были милостивы.
В эти дни мы отсыпались до вечера после круглосуточного дежурства, а когда вечер проходил, снова спали до утра перед следующим дежурством. На «жизнь» только и оставались, выпадающие через день, эти несколько вечерних часов на закате, окрашенных тихой задушевной беседой.
Впрочем, иногда у нас на полянке бывали и «гости», и тогда бывало достаточно и шуток, и смеха.
Однажды, ещё летом, мы с Катериной как-то пробрались на чердак её терапевтического корпуса, прекрасный светлый чердак, посыпанный жёлтым песочком. Он нас просто очаровал! Не долго думая, мы перетащили сюда свои матрасы из комнатушки, где жили медсёстры и единственная в нашей больнице докторша – очаровательная и добрая Ариадна Николаевна. Комнатушка медсестёр помещалась там же, в терапии, с дверью в коридор, но жили тесно, на «вагонках» – двухэтажных нарах, было жарко, а главное – шумно. Сестёр было человек 30. Ссоры и скандалы бывали неизбежно, как и во всяком общежитии. Хотя мы и привыкли спать «мёртвым сном» после дежурства, но всё же…
Какая тишина тут, на чердаке!.. Как много воздуха!.. Мы облюбовали местечко у полукруглого слухового окна без стёкол; разложили свои матрасы, а простынями на верёвочках отгородились от всего остального чердака, и от всего мира… Получилась прелестная маленькая кабинка!
…Как хорошо было утром проснуться под доносящиеся издалека звуки мощной радиолы, которую КВЧ никогда не забывала включить в лагерной зоне для поднятия бодрости духа и хорошего настроения у «зэков» перед разводом на «общие работы». Пластинок, правда, было немного, всего несколько штук, а когда они все прокручивались, цикл начинался снова. Конечно, мы все их знали наизусть, но всё равно…
Помедлить несколько минут – хотя бы две! Всем телом ощутить блаженный покой и прохладу простыни, ловя глазами первый лучик солнца, робко, косячком протиснувшийся в наше слуховое оконце… Чудные мгновения…
«…А мы сидим с тобой, сидим, как птенчики» – наяривает радиола – «…А мы грызём с тобой, грызём леденчики» – звуки рассыпаются звоном колокольчиков под дугой, и – УХ! – музыкальный ухаб так и подбрасывает всплеск какой-то необъяснимой радости – ведь ты всё же живёшь – живёшьнесмотря ни на что!..
Этих «птенчиков», кажется из «Холопки», мы с Катериной особенно полюбили и никогда не пропускали. Впрочем, Катерина очень любила ещё и другую пластинку – совсем грустную и более подходящую к нашему странному существованию. Это был старинный цыганский романс – «Чёрная шаль». И в нём были слова: «… В душе моей печаль, тоска мне выжгла очи…»
При всём относительном благополучии нашей нынешней лагерной жизни при больнице, тоска острием впивалась в самое сердце.
– …Тоска мне выжгла очи… Да, – тоска мне выжгла очи… – повторяла Катерина, закинув руки за голову, глядя в потолочные балки, где в лучах восходящего солнца золотились тоненькие паутинки…
Но вот, набор пластинок заканчивался и начинался по-новой. И снова, «…Звенят, звенят бубенчики…»
– Женька, вставать! – спохватывается Катерина и вскакивает с матраса. – Ну-ка, живо!
Надо бежать завтракать и принимать дежурство.
Утро, длившееся несколько прекрасных минут, кончено. Открывается дверь в следующий день.
Но как они были чудесны, эти несколько минут!
Увы, это продолжалось недолго! Вслед за нами потянулись на чердак и другие компании, и вскоре весь чердак запестрел занавесочками, или ширмами из одеял, и наконец, нагрянули охранники и вытурили всех, а на дверях чердака повесили огромный замок. Но мы особенно уже и не жалели. Когда чердак стал общежитием, – он потерял своё очарование.
…Мы с Екатериной, как и большинство сестёр в Мошевской больнице, не были «профессиональными» медицинскими сёстрами, поэтому и в больных мы видели обыкновенных страждущих людей. Никогда мы не называли их: «больной», или по фамилии, но всегда по имени. Со многими, долго лежавшими, успевали познакомиться и даже подружиться.
Были мы достаточно добросовестны – старались сделать все назначения предельно внимательно, дабы не перепутать чего-нибудь, и конечно всё-таки иногда путали, и это было ужасно – потом расскажу и об этом! Врачи это понимали и, несмотря на наши оплошности, ценили нас, как медсестёр, но «дистанционный тон» на работе держали исправно, все как один.
Врач на работе – непререкаемый и для сестёр, и для больных авторитет, и потому он держится с сёстрами строго официально. Разве что ночью, в дежурке, совершив положенный обход, задержится дежурный врач, и зашуршит невзначай среди ночной тиши чуть слышный шепот – это болтают дежурный врач и дежурная сестра – о том, о сём – что слышно?.. Что пишут родные?.. И когда же, наконец, начнут отпускать пересидевших?!..
Зато в дни «недежурств», в наши милые вечерние часы на Васькиной полянке, а зимой где-нибудь в лаборатории, или вовсе в коридоре, у лестничной клетки – врачи превращались в просто добрых знакомых, перебрасывались пустяковыми шутками, необязательно слишком умными, рассказывали истории «из прошлой жизни», или взапуски играли в «литературные» игры, вроде тех, которыми интеллигентные «зэки» развлекаются на пересылках на долгих этапах.
Сначала мне трудно было привыкнуть к такому «двуличию» врачей, и их тон на работе меня коробил, или задевал, во всяком случае. Но потом я привыкла и поняла, что непререкаемый авторитет врача, его «божественность» – имеет свой смысл. Чем больше больной верит во врача, тем у него больше шансов выздороветь. Чем больше сестра боится врача, тем добросовестней и аккуратней будет работать, если не хватает у неё собственной добросовестности!..
Однако, единственной отраслью практической медицины, в которую я поверила, и которая заслужила моё безоговорочное признание – стала хирургия. И работа в хирургическом отделении показалась мне даже интересной.
Но всё это пришло не сразу, много не сразу!..
…Мои первые неудачи и промахи в процессе овладения обязанностями палатной медсестры начались ещё до хирургического корпуса. Я уже работала в туберкулёзном, но иногда меня посылали поддежурить в какой-нибудь другой корпус.
Был у нас специальный корпус «доходяг». Таких же безнадёжных, как и наши туберкулёзники. Это был корпус дистрофиков – не помню, чтобы хоть кто-нибудь из них поправился и вышел из больницы. Я не работала в этом корпусе, но мне приходилось несколько раз заменять там сестру, и это было ужасно.
Болезнь, с которой лежали эти тощие, умирающие люди, носила звучное и даже красивое название – пеллагра. Её признаками считалось полное истощение – дистрофия, и тёмные твёрдые «кожаные» пятна на коленях, на локтях, на ягодицах.
Кроме звучного названия болезни, всё остальное было уродливо и отвратительно. Больных было слишком много даже для двух этажей отдельного корпуса, и это был единственный корпус, где в палатах была «вагонка» вместо кроватей, и те, кто был ещё в силах залезть, размещались на верхних нарах.
В палатах, больше похожих на тюремные камеры, не хватало воздуха. Открывать форточки не давали сами больные, те, кто лежал у окна. Вместе с тем, зловоние было нестерпимым. К дистрофии неизбежно присоединялись поносы, и в каждой палате стояло деревянное кресло с дырой в сидении, под которой стояло ведро. Санитары не успевали выносить вёдра и подкладывать судна тем, которые уже не в состоянии были добраться до кресла. Таков был дистрофический или «пеллагрозный» корпус.
К счастью, мне не пришлось в нём работать, но одно моё дежурство там ознаменовалась трагикомическим происшествием, запомнившимся мне на всю жизнь. Правда, сейчас, в свете прошедших десятилетий, оно вспоминается скорей в комических тонах.
Как я уже упомянула, в палатах этого корпуса была вагонка – сплошные двухэтажные нары. Я вхожу в палату измерять температуру. Хотя заранее известно, что больше 35-ти с десятыми ни у кого не бывает, но так уж положено: больные должны чувствовать себя больными и верить в магические таинства медицины, в том числе, и в таинство измерения температуры.
Термометры – штук пять-шесть, помещаются в поллитровой стеклянной баночке, где их хвостики обеззараживаются, купаясь в растворе хлорамина. Пока больные держат термометры, я ставлю баночку на краешек чьих-то нар, а сама болтаю с больными, рассказываю какие-то пустяки, как обычно стараюсь подбодрить и развеселить – всё-таки новая незнакомая сестра – для них тоже событие. Вся палата принимает участие в разговоре.
Один за другим забираю я градусники из подмышек больных и водворяю их в хлорамин. Вот и последний. Но тут больной на нарах делает какое-то случайное резкое движение, и… баночка с хлорамином и термометрами летит с высоты верхних нар – на пол!.. Термометры разлетаются по всей палате. Вдребезги! Все до одного!..
Вся палата замирает от ужаса, уставившись на мелкие осколки и весело прыгающие по всем полу серебряные шарики ртути. Из опрокинутой баночки медленно течёт хлораминовая лужица. Я чувствую, как немеют мои ноги…
Сейчас, конечно, смешно. Пять разбитых термометров – подумаешь, проблема! Но тогда это было больше, чем проблема. Это было бедствие! Их негде было купить… Их где-то должен будет достать сам Неймарк! Да и можно ли вообще их будет достать??.. А до Неймарка должна была узнать старшая сестра, потом дежурный врач, потом заведующий отделением, потом…
У каждого в жизни бывают мгновения, когда ему не фигурально, а совершенно реально – «не хочется жить»! Лучше исчезнуть мгновенно и навсегда. Ничего не видеть, ничего не знать… Это был один из таких моментов… Ох, этот ужас непоправимого!
В каждой работе, в каждой деятельности это может случиться. В медицине это особенно страшно. И всё же, мои непоправимо разбитые градусники – какими невинными «цветочками» они оказались! Позже мне пришлось отведать и «ягодок»!
…Совершенно не помню, как меня бранили, но что бранили, знаю наверное. Грозили списать в зону, что-то и как-то докладывали Неймарку… Всё это, конечно, было, но следа в памяти не оставило. Вероятно, благодаря вмешательству Маргариты Львовны, меня в зону всё-таки не списали.
Хирургический корпус был тоже двухэтажным, как и все остальные. Вверху помещалась «чистая хирургия», внизу – гнойная. Днём в каждом отделении дежурила своя сестра, а на ночь оставалась одна общая, которая, надев специальный «гнойный» халат, должна была время от времени спускаться вниз и смотреть, всё ли в порядке у «гнойных».
Общая была и старшая сестра – Варвара Сергеевна – чрезвычайно важная величественная дама с прекрасными пышными бледно-золотистыми волосами, греческим профилем и двумя солидными подбородками. Её побаивались санитары и больные, медсёстры и даже врачи, хотя последние тщательно старались скрыть это. Она – одна единственная изо всех сестёр – имела собственную кабинку тут же, в хирургическом корпусе, помещавшуюся рядом с нашим автоклавом.
Ах, как не любили мы его загружать под неусыпным и строгим взором Варвары Сергеевны!
Возраста она была неопределённого. Но, при всей её солидности, с некоторой натяжкой его можно было отнести к «среднему». Престиж её был непререкаем. Возможно, этому способствовала и её фамилия – Ахматова. По её словам, она была какой-то дальней родственницей «той самой» Ахматовой.
Варвара Сергеевна сразу же невзлюбила меня, и доставалось мне от неё за любой промах, а их конечно, особенно в первое время, бывало у меня немало – что там разбитые градусники в пеллагрозном отделении! Были и распаянные шприцы, и поломанные иголки, и потерянные мандрены и, даже страшно сказать, разбит аппарат Боброва, за которым меня послали в другой корпус, да ещё и перед самой операцией. Понятно, что я торопилась и бежала… В общем, первое время жилось мне в хирургии несладко.
Конечно, хирургический корпус ни в какое сравнение с туберкулёзным идти не мог. Это было настоящее хирургическое отделение с отличной операционной и рентгеновским аппаратом. В палатах стояли хорошие никелированные кровати. Целое, не застиранное бельё, тёплые одеяла. И имелись раскладные кресла-коляски, на которых возили больных.
Здесь было даже электричество, которого не было больше нигде – даже в терапии! И всё сияло стерильной чистотой – под бдительным оком Варвары Сергеевны!.
Больные здесь не умирали – разве что в исключительных обстоятельствах, когда их доставляли слишком поздно, или лапоратомия – пробная операция – показывала, что настоящая операция – уже ни к чему. Больные поправлялись, после операции их подкармливали, насколько было возможно, и не спешили отправлять в зону. (Спасибо доктору Неймарку!)
Многих подкармливали и до операции; некоторых, несрочных, держали до операции по 2–3 недели, и даже по месяцу.
В общем, хирургический был на особом положении, под особым вниманием энкавэдэвского начальства.
Сюда, в Центральную больницу Усольлага, привозили больных изо всех лагерных пунктов, со всех близких и дальних концов. Привозили «срочных» – с «острым животом», с прободением язвы, с заворотом кишок; немало было и лесоповальных травм – раздробленные руки и ноги; перебитые позвоночники – наиболее частая «лесная травма», с которой спасти человека было почти невозможно. Привозили и «плановых» – с аппендицитами, грыжами, кистами.
Бывали у нас и «вольные» пациенты – какое-нибудь лагерное начальство, или кто-либо из его семей, или стрелки из вольнонаёмной охраны.
Они помещались у нас в отдельных палатах, а после операции, как только становились на ноги, переводились в специальный корпус «вольнонаёмных» – был у нас и такой, но в нём не было операционной – оперировали у нас.
Главным хирургом был старый доктор Андриевский, тот самый, который «принимал» меня в медсёстры. В жизнь отделения он не вмешивался, по палатам не ходил, больных, если не было ничего «чрезвычайного», и его не вызывали, – не смотрел. Но все сложные операции делал сам, и как говорили врачи – делал блестяще.
Во время операции он был всегда спокоен, нетороплив, но одна из палатных сестёр бывала специально приставлена к нему, чтобы всё время мягкими тампонами вытирать капли пота, непрерывно струившиеся с его лба. Одно время эта обязанность лежала на мне, и я с ужасом ждала, что не успею подхватить ползущие капли, а они мгновенно покрывали весь лоб и ползли вниз все разом – и вот-вот попадут в глаза Андриевского, или – ещё хуже – прямо в разрезанный живот оперируемого!
Потом, слава Богу, с меня эту обязанность сняли, и я стала кое в чём помогать при операциях. Это было позже, когда Варвара Сергеевна притерпелась ко мне, и отношения у нас стали сносными.
А после одного, чуть было не кончившегося трагически, случая – стали и совсем нормальными. Позже я расскажу об этом.
Формально заведовал отделением молодой хирург, доктор Фром, привезённый сюда из «советской зоны» Польши перед самой войной. Он так и не привык к случившемуся и не понимал своего подневольного положения. Он всё ждал, что как только прогонят немцев, все «недоразумения» рассеются и он вернётся в Варшаву, где его ждали незаконченные ещё до ареста дела, а главное, почти готовая докторская диссертация.
Говорил он по-русски сносно, но с сильным польским акцентом. Сестёр называл «се'стра», а Варвару Сергеевну величал «панни се'стра», и спорить с ней никогда не решался. Был он необыкновенно быстрым, подвижным, и впечатлительным.
Обычно он ассистировал Андриевскому, но несложные операции делал сам, такие, как грыжи, аппендициты, и тогда ему ассистировал доктор Томингас, ведавший нашими психиатрическими больными. (И такие у нас были!)
Вскоре после моего появления в хирургии решительный доктор Фром чуть было не оттяпал мне половину пальца, из-за которого я попала в Мошево. Панариций мой давно прошёл, но из ранки понемножку продолжала выделяться какая-то дрянь. Я носила резиновый напальчничек, и работать, он мне, в общем не мешал, хотя это и была правая рука.
– Он вам только мешайт, се'стра! – убеждал меня д-р Фром. Уберём вот так – будет чисто, красиво и аккуратно!
Но мне не казалось, что будет особенно красиво и аккуратно, и я заупрямилась: – Резать я не дам. Хотите – списывайте в зону!
Варвара Сергеевна при этом бросала на меня исподтишка ехидно-злорадные взгляды – авось да спишут!
Но в зону меня не списали, а палец мой, хоть и несколько поковерканный и похудевший от постоянного напальчничка с тугой резинкой, всё же остался при мне, что не только симпатичней култышки, но думаю, и удобнее. Болел он ещё с год, а потом сам собою, наконец, зажил окончательно.
…Господи, сколько грехов осталось за мной в хирургическом отделении! И главное – ведь всегда всё хотелось сделать как можно лучше, безукоризненно! Тем не менее, почти ни одного дежурства не проходило без какого-нибудь прискорбного происшествия: то падала на пол мандрена (проволочка для прочистки иглы) и исчезала, как по волшебству; то оказывалось, что в аптеке недополучены какие-то медикаменты; то не собрана назначенная на анализ моча; то больному, назначенному на рентген желудка – дан завтрак. И по поводу всего этого утром неизменно следовала строгая отповедь Варвары Сергеевны. Этим частенько заканчивалось моё круглосуточное дежурство.
Когда в первый раз я спохватилась, что маленький стерилизатор со шприцем кипит слишком долго, и открыв крышку, убедилась, что в нем нет ни капли воды, я в ужасе бросилась к умывальнику и подставила стерилизатор под струю воды!
Хуже придумать, конечно, было трудно! Шприц лопнул с громким треском… «Спасать» уже было нечего – на донышке стерилизатора отдельно валялся потемневший стеклянный цилиндрик, и отдельно металлические ободочки, и тускло поблескивала лужица олова (или чего-то другого)!.. Ужасные минуты…
Больше я уже не подставляла под холодную струю раскалённый шприц. Но всё это было ещё не самое худшее…
Однажды, во время операции, несложного аппендицита, мне велели качать «грушу» аппарата Боброва (прибор для внутривенного вливания). Больному почему-то надо было вводить физиологический раствор. Дело несложное, и мне не раз уже приходилось это делать. Игла была уже введена в предплечье больного, и моё дело было только качать грушу, ну и следить, конечно, чтобы в стеклянном контрольном шарике аппарата не появился пузырек воздуха.
Я качала добросовестно, равномерно, как меня учили. Сначала не было нужды следить за контрольным шариком – это нужно было в конце, когда раствора оставалось мало, и я с интересом следила за операцией. Груда розовых трепещущих кишок, вынутых из разрезанного живота, всегда поражала меня – казалось просто невероятным, что их все можно будет вложить обратно на место, что они не перепутаются и лягут в нужном порядке, не порвутся, и вообще, что они снова поместятся в живот – такая их была масса! (Но, представьте, помещались!).
…Я смотрела, как доктор копался в кишках больного, и вовсе забыла, что смотреть мне надо было не на кишки – а на контрольный шарик!.. А он уже давно был не то что с пузырьком воздуха, но вовсе пустой!.. Раствор кончился, а я, знай себе, качаю, да качаю! Накачиваю больного не физраствором, а просто воздухом!..
В первый момент мне стало дурно… Всё могло кончиться очень плохо, но к счастью обошлось.
Ах, теперь это кажется смешно, но тогда!.. Больной весь хрустел под руками, как будто у него вместо кожи была полиэтиленовая пленка – хрустящая пленка! Хрустели руки, хрустела грудь, хрустела спина!..
Он не умер, не заболел, и даже поправился очень скоро, но хрустел даже тогда, когда уже ходил по палате. Вся палата, включая самого больного, хохотала, но мне было не до смеха… Не знаю, насколько это было опасно, и сказали ли об этом Андриевскому, доложили ли Неймарку? Думаю, что нет, иначе быть бы мне «списанной» в зону.
Другой случай, после которого резко изменилось ко мне отношение Варвары Сергеевны, был более серьёзным.
В одной из отдельных палат лежал у нас вольнонаёмный больной. Был он старик, хотя и не глубокий – отец кого-то из лагерной администрации. У него был рак желудка. Доставили его поздно и лапоратомия показала, что оперировать нет ни смысла, ни возможности. Он лежал после лапоратомии и считали, что может ещё протянуть месяц-другой. На днях его должны были перевести в «вольнонаёмный» корпус.
Старик был славный, приветливый, и мы его жалели и старались ему помочь чем могли.
На ночь старику назначили инъекции атропина. Атропин, как и все «venenum» (сильнодейсвующие), хранился в шкафике под замком, ключ от которого был у старшей сестры.
С вечера Варвара Сергеевна выдавала строго по назначению ампулы с морфием, пантопоном, атропином и прочими «сильно-действующими». Но иногда в аптеке этих препаратов в ампулах не было, и тогда наша аптека готовила их сама – стерилизовала пузырьки и отпускала в них в отделения по 10–20 граммов. Так было и в этот раз – раствор атропина был в пузырьке. Его мне оставила на ночь Варвара Сергеевна, строго велев не использовать больше одного кубика. Хотя я и сама к тому времени хорошо понимала, как осторожно надо обращаться с «venenum».
Часов в 10 вечера я закипятила шприц, набрала кубик атропина и сделала нашему старичку укол. – Ну, а теперь спать! Спокойной ночи, дедушка.
Не прошло и получаса, как меня позвал санитар: – Идите, сестра, скорее!
Бегу в палату, и сердце у меня падает: бедный старик стоит на полу на четвереньках, бормочет что-то невнятное, потом ползёт по кругу, и шея его как-то странно изгибается на сторону, как у пристяжной в тройке!
Мы с санитаром подхватываем его, втаскиваем его на кровать. – Дедушка, что с вами? – Он ничего не отвечает, его начинает рвать…
…Тут я бегу в дежурку, хватаю пузырек с атропином: – Боже мой! Что же я ввела ему?.. На этикетке стоит «Атропин 0,1 %».
Так и есть!..0,1 %!.. Но это же глазнойатропин! Тот, что вводится под кожу – 0,01 % – в десятьраз слабее. Это же получается всё равно, как если бы я закатила ему десять кубиков атропина!..
Сломя голову я понеслась вниз по лестнице в кабинку Варвары Сергеевны – слава Богу, что она здесь неподалёку!
Мы обложили старика грелками, раз за разом вводили кофеин и камфару. Глаз с него не спускали ни на минуту.
…Старик пришел в сознание. Пульс постепенно вернулся в норму…
Звать дежурного врача или нет?.. Говорить, или нет?.. Конечно, я тоже была виновата: сестра обязанасмотреть во всех случаях – чтоона набирает в шприц. Но Варвара Сергеевна??.. Ведь это она вынула из шкафчика с «venenum» атропин и оставила для подкожной инъекции. Наша безупречная, всезнающая безукоризненная хозяйка отделения – старшая сестра В. С. Ахматова…
Говорить дежурному врачу, или нет?.. Первый раз я видела её в смятении, с растерянно бегающими глазами, с красными пятнами на щеках, потерявшую всю важность, выправку и осанку.
Мы решили подождать ещё немного. Если обойдётся – не говорить. Ведь мы приняли все меры. Раз десять поднималась Варвара Сергеевна наверх, а я сидела у старика до утра. Дежурный врач на обходе зашёл к старику. Тот спокойно спал… Мы никому не сказали…