Текст книги "И время ответит…"
Автор книги: Евгения Федорова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)
Конечно, все мы, и больные, и медперсонал, жили голодновато. Это не был настоящий голод – но было постоянное недоедание, постоянное «чувство голода». До «куриной слепоты», как это было на лесоповале, было далеко. Этому способствовала, прежде всего, пятисотграммовая пайка хлеба.
Ах, эта пайка!.. В день дежурства мы брали её с собой в отделение, и прятали в дежурке, давая себе «зарок» – до обеда к ней не прикасаться. Утренний завтрак – жидкую кашицу – мы съедали без хлеба. Но часов в 11–12 до того нестерпимо начинало хотеться есть, что при всяком удобном случае, когда в дежурке никого не было, от заветной пайки отщипывался кусочек – малюсенький. Удержаться не было силы – отламывался уголок, потом другой, затем корочка…
Кончалось всегда одним и тем же – к обеду от пайки не оставалось ничего, или крошечный огрызок…
Обедали мы в столовой рядом с кухней. Разнообразием меню не отличалось: суп-баланда, тот же, что и у больных, и тот же черпак – ни ложкой больше. На второе у больных всё-таки бывали какие-то запеканки, какие-то пирожки, хоть и микроскопические! У нас – кусочек солёной горбуши, который можно было проглотить одним махом, не жуя. За ужином такая же размазня, как и на завтрак. Не жирно, но всё же – 500 граммов хлеба и регулярный приварок – жить можно. Особенно при круглосуточных дежурствах.
В свободный, «недежурный» день – о, какой «мощный пищевой кулак», как выражалась Катерина, мы имели! Это устраивалось так: – сдав дежурство, мы съедали свою утреннюю кашу, а пайку хлеба прятали под подушку, и тут же заваливались спать. На дежурстве нам редко удавалось вздремнуть, только иногда – минут на пятнадцать – слишком много было больных, слишком много назначений, и в терапии, и в хирургии слишком мало термометров. Температуру приходилось начинать измерять часов с пяти утра – только-только успеешь управиться к передаче дежурства. Поэтому днём, после дежурства, мы спали как убитые, несмотря на шум вокруг нас, и вставали только к ужину. Но зато, к какому!!
За ужином мы имели баланду и рыбу от обеда – нам оставляли. Кашу – от ужина, и нетронутая пятисотграммовая пайка! Поистине – «пищевой кулак»!..
Вот почему послеужинные часы, особенно летом, на Васькиной полянке, если удавалось благополучно проскочить мимо этого бандита – были часами блаженства, полного отдыха и переваривания обильной пищи.
Иногда мы шли дальше: – оставляли себе одну пайкуна двоих, а другую выменивали на котелок картошки у кухонных работников. Они тоже не были сыты, но котелок картошки всё же был в их возможностях. Был у меня такой солдатский котелок, в форме боба, с крышкой. За пайку мы получали полный котелок белой, душистой, горячей, рассыпчатой картошки! Мы потихонечку проносили это на своё заветное местечко за лопухами и… О, блаженство!.. До чего же она была вкусна, ароматна, как таяла во рту!..
Хотя в ней и не было никакого масла или жира – всё равно таяла.
Иногда мы фантазировали: «…А если бы ещё солёный огурчик!.. Да полить подсолнечным маслом!.. Или кусочек жирненькой селёдки!»… Но в общем – и так было хорошо!
Когда картошка кончалась – увы, так быстро – у нас с Катериной начинались неизбежные пререкания: каждый отодвигал от своей половины кусок картофелины и уверял, что это – не его. Последний кусочек много раз переходил из одной половины котелка в другую, пока, наконец, не бывало достигнуто какое-то соглашение…
В «чистой» хирургии было две палаты глазных больных д-ра Мурадханова. В этих палатах лежали больные с глаукомой, после удаления катаракты, или ещё каких-нибудь операций на глазах. Были и совсем слепые, или почти слепые, но их почему-то не «актировали». То ли болезни считались излечимыми, то ли статьи не подходили…
Конечно, условия у них были много лучше, чем у туберкулёзников, и питание было получше, и всё же смотреть на эти головы с забинтованными глазами было просто невыносимо. Они почти всегда задавали один и тот же вопрос, когда слышали, что в палату входит сестра: – Сестрица, который час?.. Время для них остановилось, как у меня, когда я сидела на Лубянке… Лагерь и слепота – не слишком ли много, Господи?..
Своих больных д-р Мурадханов мог немного подкармливать – ведь по совместительству он был, как я уже говорила, диетврачом – бог и властитель кухни! Тот, на кого простиралось его благоволение, мог надеяться на какую-то, хоть маленькую поддержку, и прежде всего, её получали его больные.
У доктора была лагерная «жена» – наша сестра-хозяйка из хирургии, Сусанна – грузинка необычайной красоты. Связаны они были давно и прочно, и все об этом знали. Им покровительствовала Варвара Сергеевна, а начальство смотрело сквозь пальцы – офтальмолог Мурадханов, хирург-виртуоз, и в лагере продолжал оставаться «величиной».
Ну, а вне своей хирургии, это был просто «добрый человек», а при ближайшем знакомстве оказался и душевным, и симпатичным.
Будучи человеком восточным, Алибей Асадулаевич не упускал случая приволокнуться за любой молоденькой сестрой или симпатичной больной, где-нибудь в тёмном уголке прижать, ущипнуть за мягкое место. Сцены ревности, которые ему устраивала Сусанна его мало трогали – он просто не обращал на них внимания. Ей он оставался «верен» всегда.
Когда я появилась в хирургии, внимание его немедленно обратилось на меня. Но потом как-то всё обошлось, и мы просто подружились все втроём – я, Катерина и д-р Мурадханов.
Оказалось, что у него, кроме Мошевской, есть ещё далёкая домашняя жизнь. Вернее – была. Дома у него остался маленький сынишка, лет трёх, теперь уже восьми – мальчик Сеавуш. На фотографиях он выглядел этаким орлёнком, с живыми чёрными глазами, крутым лобиком, и гордо посаженной головой. Алибей Асадулаевич рассказывал, как он, неожиданно для самого себя, «увлёкся» своим сыном и только о нем и тоскует все эти годы, и только его видит во сне…
Вскоре мы узнали, что этот красивый, но не слишком эрудированный, и говорящий с сильным восточным акцентом человек – может быть добрым и деликатным товарищем.
В глазном кабинете был прибор – офтальмоскоп, служащий для исследования глазного дна. По виду он был похож на, микроскоп, но когда его включали в электросеть, из его объектива выходил тонкий яркий лучик света – его-то и направляли в глаз, освещая глазное дно.
Глазной кабинет убирался только дежурной сестрой. Санитары туда не заходили, и ключ от него, кроме врачебного, конечно, был только у сестры. На уборку кабинета время урвать можно было обычно только ночью, после того, как переделаны все назначения, подклеены анализы в истории болезней, выписаны лекарства, успокоились послеоперационные больные, заснули те, кому операция предстоит завтра.
Тишина воцаряется в корпусе, выключаются лампочки в коридоре – самые приятные часы, если нет слишком тяжёлых больных, у которых надо сидеть, чтобы не прозевать момента, когда надо послать за дежурным врачом.
Если таких больных нет, можно забраться в кресло-коляску, что стоит у окна и подремать полчасика, если санитар надёжный и на него можно положится, что не заснёт, пока отдыхаешь ты. Потом и ему можно дать подремать чуток.
К сожалению, далеко не каждую ночь выпадал такой спокойный часок. Обычно плохо спят послеоперационные. То у них начинается рвота; то просто зовут – болит, не спится, хочется пить… То кто-нибудь рожает (у нас была и родильная палата!); то привезли больного – надо принимать, а то и срочно готовить к операции. Тогда начинается предоперационная суета, поднимается Варвара Сергеевна, вызывается операционная сестра, вызываются врачи, запускается автоклав и… пошло на весь остаток ночи…
Но в «тихий час» надо было не забыть убрать и глазной кабинет – убрать тщательно, чтобы всё блестело, чтобы каждый пузыречек был протёрт и поставлен на свое место, в свою «ячейку»; чтобы пипетки, пинцеты, бужи – всё было выкипячено, чтобы на докторском столе ни пылинки, ни соринки, и каждая бумажка на своём месте, а на кушетке чтобы была застлана свежая, без единого пятнышка, простыня, а на вешалке висел бы свежий докторский халат – вот как вышколил сестёр д-р Мурадханов!
Впрочем, впоследствии, всё это становится профессиональной привычкой и делается само-собой.
…Я открываю ключом глазной кабинет и привычно протягиваю руку к выключателю… Но рука застывает в воздухе. В дальнем углу, там, на тумбочке, застланной белой салфеткой, стоит офтальмоскоп и я вижу… или это мне мерещится?!.. Офтальмоскоп наклонен вниз почти вертикально, и из объектива бьет пучок света, а под этим пучком – это я уже рассматриваю с замиранием сердца, всё ещё не веря, что это не мираж, не галлюцинация, – тарелка, а на ней двебулочки и двакуска картофельной запеканки!..
Я послала санитара с запиской в терапевтический корпус: «Катеринка, приходи немедленно – Бог есть!»
Впоследствии, мои записки были значительно короче, всего из нескольких букв: «К! Б Е!».
…Пир бывал, конечно, не каждое дежурство – либо не было подходящего провианта, или он должен был быть употреблён по другому назначению, но если офтальмоскоп «работал» – это было большим праздником для нас – под утро особенно хотелось есть, и Катерина отлично понимала содержание записки: «Катерина – Бог есть!»
Я тщательно запирала кабинет и с волнением ждала, пока освободится и прибежит Катерина… Как это было замечательно, как вовремя!
С доктором Мурадхановым ни разу не было сказано ни одного слова об этих дарах, о ночных пиршествах. Благодарили разве что взглядом. Но он всё хорошо понимал, знал, что я всегда зову Екатерину, и провизии всегда было припасено на двоих. Это было безмолвное понимание, нечто вроде телепатии…
Был у нас в больнице единственный «медбрат». Это был больной, стараниями Любочки Н. оставленный при больнице в качестве медбрата. В прежней жизни у него была неподходящая для лагерей профессия-то ли он был учителем, то ли адвокатом, не помню. В лагере ему не повезло, всё время он оказывался на общих работах и постепенно превращался в доходягу. Но наконец-то, повезло – попал в Центральную больницу, где и дошёл бы несомненно в нашем «пеллагрозном» корпусе, если бы Любочка Н. не «устроила» его медбратом.
В больнице, уже освоившись с новыми обязанностями, он всё же начал поправляться, но – увы – с психикой у него было явно неладно. Он добросовестно делал все назначения для больных, но каждую свободную минуту записывал в записную книжечку (и где он только раздобыл её?)… рецепты разных блюд, выспрашивая их у больных, у сестёр, у врачей и санитаров. Кулинарные рецепты!..
Говорить он мог только об одном: о необыкновенных кушаньях – о тушеной утке с яблоками; о пожарских котлетах под белым соусом, об антрекотах с анчоусами…
С термометрами в одной руке, с книжечкой в другой, высокий, худой, в туго подпоясанном сером больничном халате, с высоко поднятой головой, с горящими каким-то фанатическим блеском глазами, стремительно шагал он по больничным коридорам, похожий на Дон-Кихота. Казалось, он спешил к некоей таинственной цели, одержимый видениями и миражами… Вероятно видениями редкостной и обильной еды, которую он обретёт там, «на воле»…
Бедный Никишка! – так мы его звали заглаза. Дожил ли он до освобождения? Стушил ли хоть одну утку?.. Вряд ли…
Я так много говорю о еде, потому что она, вернее, нехватка её, составляла существенную часть нашего бытия, и не думать о ней было невозможно…
Настроение лагерной интеллигенции во время жизни моей в Мошеве было совершенно не похоже на то, которое преобладало среди политических заключённых в начале моего лагерного пути – в Пиндушах и Медвежке.
Тогда люди, впервые прибывавшие в лагерь после Лубянки или Бутырок, были подавлены своей судьбой, своим несчастьем. Поэтому в лагерях все говорили исключительно о прошлом, о семье, или ещё чаще – о деле, аресте, допросах – всё это довлело, было главным. Ведь это были 36–37-е годы, и большинство интеллигенции были ещё «новенькими».
Именно в эти годы «благосклонное» внимание НКВД обратилось на рядовую интеллигенцию. До этого шли годы «раскулачивания»; до начала «вредительских» процессов интеллигенции в лагерях было сравнительно немного. Но с 35-го года интеллигенция пошла в лагеря сплошным потоком и быстро стала их постоянным и существенным контингентом.
Здесь, в Мошеве, хотя темы прошлого продолжали волновать и служить предметом задушевных разговоров, но они перестали быть – главными, основными, животрепещущими.
В Мошеве, в основном были люди давно притерпевшиеся к своей судьбе. Прошлое постепенно стадо для них как сон, как нереальность. У многих и семьи за это время распались – ведь столько лет прошло!..
А лагерь – стал жизнью. Странной, не слишком нормальной, но всё же… каждодневной жизнью.
Вот как у Солженицынского «Ивана Денисовича»: «Жизнь шла день за днём (страшно сказать – годы!), а он – Иван Денисович – бывал счастлив, если удавалось „закосить“ лишнюю миску баланды, а в работе, о которой и не слышал никогда раньше – находил удовлетворение и занятие весьма полезное и, хотя и не понимал этого вполне чётко, продолжал себя чувствовать человеком».
Вероятно, для лагерной интеллигенции, это было сложней, но в общем-то же самое. Мошевские обитатели притерпелись и к лагерному быту, и в работе находили смысл и удовлетворение. Конечно, Мошево было исключением, далеко не «рядовым» лагерем. Нам крупно повезло. И все это понимали. Притерпелись к почти постоянному чувству голода. Ведь время было военное – все недоедали. У многих родные – «вольные беженцы» были в эвакуации, неизвестно где, неизвестно как и чем питались…
Многие досиживали свои сроки, или пересиживали, так как из лагерей в связи с войной не выпускали. Но чем дальше продвигалась война, чем ясней становилось приближение победы (многое теперь передавалось уже по радио в рабочей зоне, и мы, конечно, слушали тоже), тем крепче верилось всем, что с окончанием войны, с победой придёт великая перемена, великая амнистия, которая освободит всех.
И то, что оставались без ответа наши бесчисленные заявления с просьбой послать на фронт, – объяснялось тем, что тогда «наверху» было не до нас, некогда разбираться, думать, решать… Но уж после победы наступит же время, когда, наконец, вспомнят о нас, тысячах ещё живых, ждущих и надеющихся…
Тогда мы не знали, что ошибаемся на целое десятилетие, и что только смерть «великого кормчего» изменит наши судьбы… Не думали, что впереди ещё Сибирь, Казахстан или Караганда, товарные эшелоны и пересыльные тюрьмы.
Вот почему жизнь в Мошеве была «настоящей», хоть и в кавычках. Наш больничный мирок был ограничен каменной стеной. Но это был мирок с его профессиональными интересами, с дружбой и ссорами, интригами и завистью, с любовью и ревностью; с книгами, которые иногда удавалось доставать и которые долго ходили по рукам и зачитывались до дыр; с редкими посещениями (строем и под конвоем!) лагерного клуба в рабочей зоне, до которой было всего-то полсотни шагов, от проходной одной зоны до проходной другой, где устраивался самодеятельный концерт, или крутилось кино.
…Я не скажу, чтобы моя медицинская работа в Мошеве меня особенно увлекла. Несмотря на то, что появился какой-то «профессионально – спортивный» интерес, как мы называли это с Катериной – ловко попасть в «трудную» вену, или удачно вывести мочу катетером, и т. п. – всё же огорчений всегда бывало больше, чем радостей, и никогда я к медицине не «пристрастилась», хотя работать мне в этой области пришлось многие годы и после Мошева. Нет, не пристрастилась. Но что повезло мне благодаря медицине, – это без всякого сомнения.
Тепло и радость в Мошеве принесла мне наша дружба с Екатериной Михайловной Оболенской. И даже странно, ведь она была намного старше меня, лет на пятнадцать, если не больше. 35 и 50 – это большая разница.
Её прошлая, долагерная жизнь была так далека от моей, что я могла её воспринимать только, как прочитанную книгу. Думаю, что и ей мой прошлый мир мог быть интересен только как что-то из незнакомой области, – но как-то, почему-то, мы очень крепко подружились, полюбили друг друга не метафорически, а действительно – на всю жизнь. И много лет спустя, после реабилитации и возвращения в Москву, я дежурила в последние дни у постели умирающей Екатерины Михайловны. У неё был инсульт…
Очевидно, дружба, как и любовь, не знает ответа: «за что?»… «Почему?».
…Я всегда чувствовала некоторое превосходство, скорее старшинство Екатерины Михайловны, всегда восхищалась ею. Но превосходство людей умных и тонких, чутких и любящих никогда не «давит», и в отношениях с ней, её старшинство никогда не было для меня ни обидным, ни досадным.
Была она, прежде всего, большая умница с ярким чувством юмора, с великолепной памятью. Не имея никакого специального образования, она знала и понимала больше, чем кто-либо с кем мне когда либо приходилось общаться. Она массу читала, хорошо знала историю и литературу.
До ареста она работала редактором в тогда ещё молодом «Детгизе». И наверное, была прекрасным чутким и тонким редактором, которых не так много на свете.
И видела она на своем веку многое… В скольких театрах бывала, скольких великих артистов слышала. Но самое замечательное было то, что, при всей этой насыщенной жизни, оставался у неё жадный интерес ко всему на свете – к большому и малому – к каждой интересной книге, к каждому новому кинофильму, к каждому новому человеку.
Когда бывало, приходило известие, что нас поведут в зону, в клуб на самодеятельный лагерный концерт – как она радовалась, торопилась, мчалась своей легкой походкой к проходной, чтобы не опоздать – ведь конвой ждать не станет!.. Ни мороз, ни дождь, ни грязь на дороге – ничто не могло её остановить. Ни тем более, добродушное подтрунивание над её «театральными вкусами».
Да, когда-то она слушала Собинова и Нежданову, Шаляпина и Липковскую – ну, и что?..
В любом лагерном концерте она умела уловить блёстки подлинного искусства, ну а если уж не было и «блёсток», то – весело, но беззлобно, посмеяться над «потугами с негодными средствами»…
Помню как сейчас её легкую и стремительную походку! А ведь ей тогда было уже за пятьдесят… Длинный овал лица с правильными, но мягкими чертами, совсем молодое лицо без морщин, гладкие, зачесанные на пробор волосы ещё без сединки, чуть насмешливые серые глаза, милый грудной голос, любимые словечки, характерные жесты…
«– …Вот именно!» – часто говорила она и делала какой-то особенный, присущий только ей, утвердительный жест ладонью.
Екатерина Михайловна не имела никакой «статьи». Просто – член семьи изменника родины – «ЧСИР», и десять лет лагерей, которые она и отсидела «от доски до доски».
Сам «изменник» – академик и член правительства, Оболенский-Осинский, до 17-го года революционер – подпольщик, был расстрелян в 37-м. Заодно с ним и старший сын – первокурсник Военной академии.
Трое младших детей – два мальчика и девочка одиннадцати лет – были помещены в детдом, откуда они раз в месяц аккуратно писали, вероятно под диктовку воспитателей:
«– …Мы живем хорошо. Учимся отлично. У нас много друзей и товарищей…»
И действительно, детдом, в котором было много детей с похожими биографиями, был отличным, показательным детдомом, где детей обучали даже музыке. А так как эта необыкновенно дружная троица – мальчики были немного старше своей сестры – была и очень способна, и действительно училась отлично, то они, несомненно по заслугам, считались «украшением» детдома. В нём они и прожили до окончания школы.
Оба мальчика были приняты в университет, а девочка ещё кончала школу… Но тут началась война.
Студентов первых курсов мобилизовали. Младший – тайный любимец Екатерины Михайловны – был убит в первый же месяц войны. О втором – ничего не было известно.
Как Екатерина могла ещё жить после всего этого?.. Смеяться и спешить на лагерный концерт?..
Но ведь и она, как и все – сначала надеялась, что нет, неправда, вот-вот РАЗБЕРУТСЯ… Потом – «притерпелась», как и все… И пошли год за годом. Столько лет!.. И она, как и все, жила двойной жизнью – «настоящей» – в лагере, и прошлой – в сердце… «…Тоска мне выжгла очи…» Нет, она никогда, ничего не забывала…
До ареста семья жила в Кремле, чуть ли не в одном коридоре со Сталиным. Имела правительственную дачу в Барвихе; библиотеку в несколько тысяч томов.
Два года всей семьей провели в Берлине, где Советским посольством руководил будущий «изменник». Много путешествовали по Европе.
К материальным благам Екатерина была практически равнодушна, и их потеря её не волновала.
…К тому времени, когда мы встретились и подружились с ней в Мошеве, младший мальчик был уже убит. О старшем ничего не было известно. Девочка, ставшая уже подростком, заканчивала школу.
Екатерина подолгу держала в руках маленькую, неважного качества, фотографию. С детского лица, из-под низко подрезанной чёлки строго и упрямо смотрели серьёзные, уже не детские глаза.
– Ах, эта девочка никогда не будет счастлива – говорила, вздыхая Катерина… Она почти угадала.