Текст книги "И время ответит…"
Автор книги: Евгения Федорова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)
Но мне не было ни капельки страшно – наоборот, весело и радостно. В такую грозу уж наверное не ходят дозорные патрули, и можно ничего не бояться, а после дождя и собаки не берут след.
Однажды ночью я устроилась недалеко от шоссе и заснула, поджав колени под свою короткую шубейку, которую мама принесла мне ещё в Бутырки, и в которой я была похожа на Катюшу Маслову из романа Толстого, по мнению Раисы Осиповны Губергриц…
Господи, как давно всё это было – Бутырки… Театр…
Но поджатые ноги затекали, коленки высовывались, холод проникал всюду и будил. Просыпаясь и дрожа от холода, снова натягивала я на себя шубейку.
Уже засерела предрассветная муть, когда я вдруг ясно увидела наши лагерные деревянные, опутанные колючей проволокой ворота вахты, увидела, как медленно и со скрипом они закрываются, и… Андрей, отступая шаг за шагом задом, спиной, уходит и уходит из лагеря туда, за ворота, и смотрит на меня – прямо в лицо, глаза в глаза, и зовет, и приказывает глазами… И всё уходит и уходит, как в кино, становясь всё меньше и меньше…
И слёзы бежали у меня, как горячие ручьи, и всё было мокро от этих слёз… И когда глаза мои, наконец, открылись, лицо мое всё было мокро от слёз на самом деле – слёзы продолжали бежать сами собой.
И вдруг, на фоне светлеющего неба я увидела рогатую голову с отвисшей нижней губой. Голова чуть наклонилась на бок, как бы с любопытством (а может быть с участием?) разглядывая меня…
Несколько мгновений мы смотрели друг на друга – я и высунувший из чащобы голову лось.
Он даже низко нагнул голову и вытянул шею, чтобы лучше меня рассмотреть. Хотя я не шевельнулась, вдруг он чего-то испугался, фыркнул на меня (я тоже испугалась), затем шумно повернулся всей своей громадной тушей, и сиганул в лес. Кругом только стон пошёл – казалось, по лесу мчится паровоз, ломая и круша всё на своем пути!..
Помню ещё такую картинку: Тоже утро, или верней под утро. Я бреду какой-то просёлочной дорогой, которая показалась мне «подходящей» – как и всё, что вело на север. (Почему?).
Если тропка или дорога сворачивали от севера, я их бросала и шла лесом напрямик, пока не натыкалась на «подходящую» дорогу.
Впрочем, «напрямик» – это понятие относительное. Часто я выходила к болоту, и чтобы обойти его приходилось идти вокруг него не один километр.
Итак, я брела в предутренней дымке по дороге, и пыль на ней, вся в ковре росинок, блестела как серебряная.
Дорога вела всё вниз, и внизу смутно зачернели силуэты строений – селение! Я уже хотела свернуть с этой дороги, как вдруг увидела поперёк неё лежащую мертвую лошадь. Она лежала совсем поперёк и преграждала мне путь.
Этот труп лошади, и серебряная пыль на дороге, и полная, глубокая тишина – ни петухов, ни собак – всё было, как заколдованное…
Может быть, чума посетила деревню, подумала я, и все бежали, бросив неубранную лошадь?.. Или все вымерли и лежат такими же трупами у себя в избах?..
Вероятно, не было ни того, ни другого, но воображение моё разыгралось. А моя дорога стороной обогнула деревню и спустилась к озеру – точно вошла в него – и это было странно и чудесно, как в рассказах Грина.
У берега стояла лодка, ни к чему не привязанная, с двумя веслами, брошенными на дно…
Я села в лодку и оттолкнулась.
Озеро было небольшое, километра два в длину. Я плыла в лодке, и туман клубился вокруг меня и поднимался вверх легкими облачками, и поднявшись, они начинали алеть, потому что где-то за деревьями уже вставало солнце.
И как по команде проснулись птицы, и загомонили, защебетали по всему озеру…
На противоположной стороне я вышла из лодки и стала карабкаться вверх на гору, а мокрый кустарник обдавал меня дождём крупных росяных капель.
С ужасом я увидела, как мои лыжные ботинки, починенные Андреем, начинают лопаться, а подошва на одном, сбоку совсем отстала. Что же будет, когда она вовсе оторвётся?..
Конечно, подумала я, если бы я и пошла на юг, всё равно никогда бы мне не дойти до Вологды, а даже, если бы и дошла, то наверняка меня «забрали» бы на железной дороге… Значит пусть будет – что будет, лучше не думать.
Но и так всё кончилось плохо, и гораздо раньше чем я предполагала. К сожалению, я слишком часто что-нибудь делаю импульсивно, а потом уж обдумываю случившееся.
Дело в том, что у меня никогда не было чёткого плана – что делать и куда идти в случае удачного побега. Я целиком полагалась в этом на Андрея. А теперь, когда я оказалась в «бегах» одна, я не представляла, что мне дальше делать…
Я почувствовала, что снова впадаю в депрессию…
Вероятно постоянное чувство голода и убывающие силы (ведь одной брусникой, да изредка попадающейся смородиной всё-таки долго не продержишься!) были тому причиной. Да ещё к неприятностям добавилась неизвестно почему обильно пошедшая из носа кровь.
В общем, на пятый день моей бродяжьей жизни, я неожиданно вышла на какой-то лагпункт, чуть не на самую вахту – так тесно обступила тайга этот маленький лагерь.
И вместо того, чтоб повернуть тотчас назад и бежать в лес, я замешкалась и сделала ещё несколько шагов по направлению к воротам. Тут я опомнилась, повернулась и бросилась к лесу. Но было уже поздно…
Страж на вышке заметил меня и поднял тревогу. Безумные мысли вихрем промчались в голове, и не успев даже толком их осознать и сообразить, что мне делать, я вбежала в лес…
– Стой! – раздалось сзади, и грохнул выстрел. Но полсекундой ранее я зацепилась за корягу и грохнулась на землю… Пуля просвистела где-то над головой и шмякнулась в ствол сосны. Часовой, вроде лося, шумно ломая ветки и сучья подбежал ко мне: – Кто такая?
Я слегка замешкалась с ответом, потом ответила, первое что пришло в голову:
– Была на свидании в Повенецком лагпункте… Оттуда в Пудож шла, да вот какие-то хулиганы напали, отняли деньги, документы, избили – видите кровь… Подвезите меня до Пудожа!..
– А почему убегала?
– Да испугалась я…
Часовой явно подозрительно посмотрел на меня, и тут же спросил: – А к кому на свиданье ездила?
Я наугад назвала фамилию одного из наших актёров, тоже забранного в пересылку в мае, но тут наконец до меня «дошло», и я поняла всю глупость и непоправимость ситуации!
– Полковников?.. – переспросил часовой – Фёдор?
Сейчас проверим. – Пошли на вахту.
Держа винтовку наперевес, он отконвоировал меня к вахте, закрыл за мной ворота и велел подождать. Он вошел в будку, и я услышала, как он крутит ручку старого допотопного телефона, а потом что-то кричит в трубку…
Я поняла, что для меня всё кончено…
Часовой вышел. Ах ты, стерва, мать твою… Бежать решила!
Так, я снова оказалась в лагере…
Начальник лагпункта, к которому меня привели, ни за что не хотел верить мне, что у меня – 58-я. Орал на меня, чтобы я сознавалась, что я – Катька Шилобокова – уркаганка, смывшаяся с какого-то лагпункта и объявленная в бегах уже неделю назад.
…Я-то думала, что о моём побеге знает уже вся Карелия, и патрули разосланы по всем дорогам, чтобы искать и схватить меня.
Впрочем, когда он дозвонился до главного управления, тон его изменился, и он уставился на меня, как баран на новые ворота, потому что такого побега – 58-ой, да ещё женщины к тому же, – быть свидетелем ему ещё не приходилось.
Он велел посадить меня в чулан (не в изолятор!), и вскоре мне принесли туда целую миску горохового супа и кусок хлеба – определенно, харчи конвоя!..
Впрочем, когда меня уводили из кабинета, начальник сказал: – Шаг в сторону – стрелять на месте!
Видимо, он счёл меня важной государственной преступницей.
Вскоре из Медвежки, в легковой элегантной машине светло-кофейного цвета, за мной приехал, и при том безо всякого конвоя – не то сам начальник, не то помощник начальника III-й части Белбалтлага.
– Вот вы какая! – сказал он осмотрев меня, как мне показалось несколько саркастически. Видно, очень уж смахивала я в самом деле на урку, и не была похожа на тех, кто по 58-й! Но тут же он насмешливо – галантно распахнул дверцу машины:
– Прошу!.
Я влезла в машину, и мы покатили на юг…
Глава IIIПудожстрой
Итак, год 1937-й, осень, Центральный изолятор Белбалтлага, куда меня водворили после моего импульсивного, отчаянного, и жизненно непрактичного побега.
Камера изолятора – деревянного одноэтажного барака – большая светлая комната, с окнами, безо всяких решёток и козырьков, выходившими во двор. В камере вдоль стены сплошные нары, по которым можно было прогуливаться, как по полу.
Сначала в этой обширной камере я была одна, с книжкой, каким-то образом завалявшейся здесь. Правда, книжка была без начала и конца, без обложки, но читать все же можно. Это были рассказы – кажется, Пантелеева, хорошо сейчас не помню… Конечно, для одиночной камеры книжка – настоящий клад. Однако тогда, даже и этой книжки читать не хотелось… Вообще ничего не хотелось… Просто лежала, отдыхала душой и телом от всего бурного лета Водораздела, от драматического конца его…
Уверена была, что расстреляют – ведь побег же!.. Но страха не было – просто усталость, и жить совсем не хотелось. И «Водораздел», и Андрей вспоминались как неясный сон, как просмотренный кинофильм…
На допросы не вызывали, и время снова остановилось, как когда-то на Лубянке. Только на этот раз – это не было томительно – наоборот, умиротворяюще и успокоительно…
Вот, может быть, и смерть, которой мы так боимся, тоже приходит к больному, измученному человеку с успокоением и умиротворением… Даже и думать как-то ни о чем не хотелось, не хотелось больше страдать…
Но, в конце концов, из состояния этого странного покоя меня вывело нечто увиденное из окна изолятора: а увидела я как во дворе гуляют две женщины – обе бывшие со мной на Водоразделе – теософка, пытавшаяся заинтересовать меня своими идеями, и ещё одна, которая кричала мне вслед когда я уходила в бега. Но ведь на «Водоразделе» нас и было всего трое «политических»… Значит, взяли их в изолятор из-за меня? Подозревают в сообщничестве, в пособничестве…
Вот тогда мне стало страшно в первый раз: Ведь их могут тоже расстрелять – ни в чем неповинных людей – только из-за меня, из-за моего самоубийственного настроения, из-за моего «моря по колено»… Но они-то ведь жили, терпели, надеялись…
Ох, как стало нехорошо!.. Я не знала, что же делать? Попросила вызвать меня на допрос, но вряд ли единственный часовой, охранявший изолятор, мог передать мою просьбу, даже если бы и хотел.
Впоследствии я узнала от теософки, с которой снова оказалась вместе в лагере в Кеми, что с ними ничего не случилось, но страху хлебнули и они.
Ведь они были со мной в одной бригаде в тот день, когда я бежала, и их сразу же отправили в изолятор. Сначала на Водоразделе, а затем привезли в центральный.
Однако, очевидно, дело было слишком ясно для наших деятелей Третьего Отдела, как вероятно, и все наши дела для НКВД! Да и не было нужды затевать новое дело для того, чтобы расстрелять нас всех вместе, или поодиночке. Найти предлог для этого для них не составляло труда.
Возможно, уже начал спадать «девятый вал» 37-го года; возможно, что в планы НКВД входили не только расстрелы, но и вербовка новых осведомителей… Трудно сказать. Во всяком случае, «сообщников» мне не пришили, и никаких допросов о них не было. Как я узнала позже, их допрашивали только в первый день на «Водоразделе», а в центральном изоляторе даже на допрос не вызывали и отправили почти сразу в Кемь, на «Швейпром», куда потом попала и я. Ирония момента, если это можно так назвать, была в том, что, вероятно, благодаря моему побегу им даже повезло, так как если бы они остались на «Водоразделе», то наверняка «дошли» бы там и погибли, как и другие в «северном» лазарете.
Вскоре, безо всяких официальных допросов разные чины Управления Белбалтлага стали меня расспрашивать только о моих четырёх днях «свободы» в Карельских лесах, расспрашивали подробно и с интересом, не скрывая удивления и даже какой-то долей уважения – «ишь ты какая, не побоялась!» и без обиняков предложили: – Если хотите жить и добиться пересмотра дела – работайте с нами и для нас. Тогда, может быть, чего-нибудь и добьётесь.
Сначала я отказалась наотрез. Не только работать с ними, но и возвращаться в лагерь. Пусть – расстреливают, или отправляют в тюрьму, настоящую – на Соловки, или куда хотят… В противном случае я объявлю голодовку, но на «Водораздел» я больше не вернусь!..
Не помню фамилии тогдашнего начальника III Отдела Белбалтлага, – кажется, Аристов. Меня водили и к нему. Культурный, изысканно-вежливый, интеллигентный на вид, тоже смотрел на меня с любопытством и общался с подчеркнутой учтивостью: – Ну что ж, подумайте! У нас производства, промышленность, вот – бумажный комбинат в Сегеже. Огромное строительство. Нам крайне важно знать, нет ли там вредительства, честно ли работают бывшие наши враги?.. Вы понимаете?.. Вы же были журналисткой, работали в газете… В промышленном секторе… Большего, чем объективного освещения дела – мы от вас не потребуем. Подумайте, ведь вы ещё молоды, у вас ещё вся жизнь впереди…
Чтобы мне не скучно было думать, в мою камеру водворили ещё одну женщину…
Казалось бы, мы недолго пробыли вместе, никогда не скрестились снова наши пути, а как отчётливо помню я её милое, усталое, немолодое уже лицо, седеющие волосы, подобранные сзади в маленький пучок.
Сначала мы, конечно, боялись друг друга – каждый видел в другом потенциального «стукача». Но потом подружились.
Стукачи в лагере неизбежно узнаются и становятся «париями». И редко, очень редко, острое лагерное чутье обманывает…
Моя сокамерница оказалась «бывшей» Рябушинской – одной из двух дочерей известного дореволюционного фабриканта и финансового магната Рябушинского.
Она была старше меня лет на 10–15, но на вид казалась много старше.
Как интересно рассказывала она о раннем своем детстве, об изолированной детской, совсем особом мире, где они росли вдвоём с обожаемой ею сестрой в обществе mademoiselles, иногда приятных и ласковых, иногда строгих, требовательных и холодных. Рассказывала о поездках за границу, о Венеции и Неаполе в своих детских воспоминаниях; о юности и революционных брожениях, проникавших даже в эту среду – самых крупных капиталистов, в ее культурную, интеллигентскую прослойку…
И вот – её встреча с Алексеем Сергеевичем Алексеевым – родным братом Константина Сергеевича Станиславского – «того самого!». Того, с кем были поставлены первые домашние спектакли, с кем были выношены мечты о новом театре, о Художественном театре для народа, о театре, который стал МХАТом…
Рябушинская (к сожалению, не помню ее имени) – горячая поклонница обоих братьев, вскоре стала женой младшего. Теперь ее фамилия стала Алексеева. Но – увы! – для советских властей она не перестала быть Рябушинской.
В 36-м году обе сестры Рябушинские были арестованы. Как муж Рябушинской, был взят и младший Алексеев.
Рябушинские были отправлены на Соловки отбывать свои десять лет. Алексеев с Лубянки не вышел…
Двоих его детей – мальчика 12 и девочку 14 лет – Станиславский взял на воспитание. Он даже добился свидания с женой брата и привозил детей на Соловки. Но на этом его участие и кончилось…
Эта история потрясла меня…
Станиславский тогда только что получил звание (первое в стране, или одно из первых?) Народного артиста Союза, был награжден какой-то медалью...
И он принялеё, благодарил партию и правительство и, конечно, лично тов. Сталина! А ведь знал, как знала и жена Алексея, что тот ни в чём не повинен – ни в действиях, ни в мыслях – ибо оба они были настроены либерально и сочувственно к Советской власти. Знал он и о том, что брат его – ни в чём не повинный человек – замучен на Лубянке – погиб там (расстрелян?) при неизвестных обстоятельствах.
А он – Станиславский, к пиджаку медаль подвесил…
И сколько было его выступлений – и устно, и в печати, и в знаменитой «Жизни в искусстве» – нигде, ни разу не обмолвился: «мы с братом»… Как будто его и не существовало!
Нигде, никогда и полусловом не обмолвился он и о кончине брата на Лубянке… Ни в те годы, ни позже.
Как не вспомнить пророческие слова Бруно Ясенского из эпиграфа к роману «Человек меняет кожу»: – «..Бойся равнодушных; это только с их попустительства убивают и предают…».
Почему Алексееву вывезли из Соловков и водворили в центральный изолятор Белбалтлага – она не знала. На допрос её не вызывали. (Может у «Народного» совесть зашевелилась, и он стал для нее чего-нибудь добиваться?)
Не узнала этого никогда и я. После трёх недель нашего совместного житья в камере, в начале завязавшейся дружбы нашей, нас разлучили навсегда. Дожила ли она до реабилитации?..
Итак, я опять осталась одна. Я отдохнула от «Водораздела», от голода – тут ведь ежедневно давали пайку – 400 г., и при неподвижном образе жизни этого более-менее хватало.
Понемногу успокоились нервы. Сквозь броню равнодушия, душевной усталости и пустоты начал пробиваться новый родничок, новый источник энергии. Сначала крошечный, робкий, чуть слышный, а затем все более крепнущий, стойкий, набирающий силу.
Нет, почему же – всё кончено? Почему на всём надо поставить крест? Почему не пробовать бороться ещё, постоять за себя – зачем просто и покорно идти на смерть, или в тюремный склеп? Ведь это – всегда не поздно.
Почему не сказать им «да», – и снова бежать при первой возможности, только теперь бежать уже не с отчаяния, когда всё – всё равно, а с серьёзной подготовкой, с расчётом, если не с уверенностью, то хотя бы с надеждой на успех?.. Вот что стучало в моём мозгу долгими днями и по ночам в камере центрального изолятора…
И я сказала «да», в душе показывая им хорошую дулю – дождётесь от меня «информации»!..
Меня обещали послать на «промышленную точку», где я должна буду вникнуть в «важные производственные обстоятельства», а проще, узнать, не занимаются ли бывшие «вредители» из высококвалифицированных специалистов – новым «вредительством» в масштабе лагерного производства.
Тогда, как и сейчас, мне все это казалось дикой галиматьёй – как это я стану «вникать» в суть производства, которого наверняка не знаю и не понимаю, открывать какое-то вредительство, которого, наверняка, нет да никогда и не было – дичь и чушь!..
Но я твердо решила опять бежать и сказала: «Попробую»…
Таким образом, я попала на «ПУДОЖСТРОЙ»…
…Это, действительно, не было похоже на лагерь, как мне и обещали в 3-ем Отделе. И даже отдалённо не напоминало «Водораздел».
Есть где-то у Онежского озера гора Пудож. В этой горе были обнаружены ценные и редкие (тогда, по крайней мере) руды с содержанием титана и ванадия. Беда была только в том, что эти ценные руды были тугоплавкие и в обычных доменных печах того времени не плавились, И вот, неподалёку от Медвежки, под боком и бдительным надзором главного Управления и 3-го Отдела Белбалтлага, заключённые специалисты – металлурги, электрики, химики и другие, создали экспериментальную установку вращающихся электропечей, в которых выплавлялся титан и ванадий под сильным давлением какого-то газа. Тогда это было, по-видимому, технической новинкой.
Опыты по добыче этих минералов и освоению электропечей проводились уже года три, и к тому времени, когда я попала на «Пудожстрой», как именовалось это ГУЛАГовское предприятие, подходили к концу.
Теперь, в основном, решался вопрос, где строить обогатительную фабрику – непосредственно около самой горы Пудож, или возить руду через озеро в Медвежку, и здесь построить обогатительную фабрику. Содержание металлов в руде было небольшое, и обогатительная фабрика была необходима.
Конечно, перевалка удорожала стоимость руды, но с другой стороны там, на Пудож-горе не было электроэнергии, и там надо было строить ТЭЦ.
Вот так, или примерно так, объяснили мне суть дела инженеры Пудожстроя.
Впрочем, опыты по выплавке этих металлов всё ещё продолжались. В производственном корпусе стояли три вращающиеся печи, где плавилась руда. Когда печи пускались в ход – на 36 или 72 часа – всё приходило в волнение, никто не спал, все поминутно бегали в лабораторию, чтобы взглянуть на анализы, которые брались каждые пять минут. А два чертёжника – я, которая была прислана сюда, как чертёжница и ещё один, который был уже до меня, на огромных, прикреплённых к чертёжным доскам листах миллиметровки выводили 8 или 9 разноцветных линий, от клеточки к клеточке, от минуты к минуте, обозначая этими ломанными линиями и различными цветами выход разных химических элементов, названия которых, конечно, давным-давно улетучились у меня из головы.
…Кроме производственного, в Пудожстрое был ещё и жилой корпус, похожий на прибрежную виллу – несколько модерновую, из серого бетона, с большими зеркальными окнами и с плоской крышей. Всё это находилось в каменистом саду, уступами спускавшемся до самой воды Онежского озера.
С трёх сторон сад был окружён высоким железным забором, но безо всякой колючей проволоки и вышек. Где-то в саду находился маленький флигелёк, вроде бани – «хитрый домик», в просторечии здешнего жаргона. Туда вызывали заключённых, если наезжала «Третья часть».
Единственный страж стоял возле проходной будки у ворот – такой, какая бывает на каждом обычном заводе. Озеро зимой замерзало, и четвёртая сторона Пудожстроя оказывалась не огороженной. Можно было надеть коньки и мчаться хоть до самого Повенца, хоть до самого Петрозаводска.
…Бежать!.. Бежать!!.. Сколько дней, сколько ночей стучала эта мысль в мозгу. Сколько деталей обдумывалось в бессонные ночи: – если так, то потом дальше – так… Или, если это окажется иначе, то как тогда?..
Но даже в самых жарких мечтах, когда я видела себя уже в Москве… я не могла представить себе, что будет дальше…
Что же дальше?.. Ну вот, я добилась приёма у Вышинского… (Каким образом?.. Ведь я – беглая заключённая!) Станет ли он меня слушать?.. Пересмотрят ли моё дело?.. Знает ли он обо всём, что творится в лагерях?..
Разумом я уже и тогда понимала – бесполезно!..
И всё же, всё равно: Бежать!.. Бежать!.. – вот чем я жила дни и ночи, проведённые на Пудожстрое, и то, что я всё-таки так и не попыталась бежать оттуда, и до сих пор камнем лежит у меня на душе и ощущается, как самый горький позор моей жизни…
Да, только видимость охраны была установлена на Пудожстрое. Да и к чему было бы иначе? Слишком хорошо знало наше начальство, с кем оно имеет дело…
На Пудожстрое жило и работало тридцать заключённых – крупных инженеров и учёных, несколько необходимых рабочих, лаборанты, и, как я уже говорила, два чертёжника (включая меня).
Женский персонал состоял из трёх человек: кухарка (кстати отличная), уборщица (она же судомойка и прачка), и одна ужасно симпатичная, к сожалению горбатенькая, лаборантка – Варюша. Она сидела уже три года, но лагерей не хлебнула – сразу попала сюда, на Пудожсторой. Статья у нее была пустяковая, и сроку-то всего три года, которые уже подходили к концу. Но и сейчас, каждый день она спрашивала меня с тоской и недоумением, широко открыв свои круглые, черносливовые глаза: – ну за что нас тут держат?.. За что мучают?.. И чудесные глаза её наполнялись слезами.
Дома у неё остался трехлетний (теперь уже пятилетний!) сынишка, рожденный с превеликим трудом, такой же большеглазый, как мама, мальчик, с чьей фотографией Варюша никогда не расставалась.
Четвертой женщиной стала я.
Мы жили в одной комнате, напоминающей студенческое общежитие, но никак не барак для заключённых.
Питались мы в общей столовой, т. е. не в смысле заведения – «столовой», а в комнате-столовой, которая могла бы быть таковой у воображаемого владельца нашей «виллы».
Во всю длину, правда, не слишком большой комнаты стоял стол, к каждой еде накрывавшийся безупречно свежей скатертью; против каждого стула стоял столовый прибор с ножами и вилками и со свежей, треугольником сложенной салфеткой!
На столе стояли горки нарезанного хлеба – белого и черного, графины с водой, стаканы.
Каждый входящий желал другим «приятного аппетита», (совсем, как в кают-компании какой-нибудь фешенебельной яхты), а раскрасневшаяся Маша – наша кухарка – металась из кухни в столовую и обратно то с полными, то с пустыми тарелками, жадно ловя слова одобрения.
Она была не только искусным кулинаром, но и великим честолюбцем…
В первый раз, после голодного «Водораздела» и изоляторской пайки с баландой в жестяной миске, съедавшейся в мгновение ока, – как ни хотелось растянуть это удовольствие, всё равно не получалось – зрелище этого сверкавшего белизной сервированного стола, хорошо, если не сказать – элегантно – одетых мужчин, сидящих над своими тарелками, вид ножей, вилок, салфеток – всё это до того поразило меня, что я вообще ничего не могла проглотить...
Потом – я наверстала! Лопала за четверых, не стесняясь просить у Маши вторую и третью порцию. Но вскоре, правда, «отъелась» и стала, как и другие, лениво ковырять вилкой в тарелке…
Хотя на третье всегда было что-нибудь сладкое – компот, кисель, или кусочек торта – великолепные изделия нашей Маши – после обеда отворялись буфеты, где у каждого имелась собственная полка, и оттуда доставался свой собственный десерт – яблоки, апельсины, виноград, конфеты, а иногда и бутылочка сухого вина. Это были либо присланные родными в посылках лакомства, либо приобретённые в магазинах в Медвежке. Наши стражи всегда охотно и любезно выполняли поручения по части покупок, не отказываясь от кое-какой мзды за это.
Первое мое душевное движение по отношению ко всем этим людям – было враждебное раздражение и презрение…
Все они казались мне подхалимами и лизоблюдами, распластывающимися перед начальством за эти несчастные крохи благополучия, за сытое брюхо, за посылки и свидания, которые им давались вне всякой очереди.
Но потом, когда я познакомилась с ними поближе, я поняла, как несчастны все они, несмотря на то относительное благополучие, которым они пользовались в заключении. Ведь всё в мире относительно!
В большинстве своём это были крайне наивные, простодушные и устремлённые в себя хорошие люди – по крайней мере те из них, с которыми мне пришлось познакомиться поближе.
Существовали они как бы в стороне от жизни, замкнувшись в своей работе, в своей науке, к которой относились со страстью, отдавая ей все помыслы, всю энергию. Это был смысл их жизни.
Ну, а помимо того, большинство из них имело семьи, свой надёжный, обособленный и боготворимый мирок, потерю которого они переживали трагически и не менее остро, чем все другие, у кого на воле остались жёны, дети, родители…
Все они были аполитичны – так, по крайней мере, мне показалось – и даже то, что стряслось с ними, что хлопнуло, как обухом по голове – ничему их не научило, не пробудило интереса к политике. Они всё расценивали как плод чудовищного недоразумения, так же как вначале думала и я, и другие интеллигентные люди, попавшие в эту «мясорубку» государственного террора.
И они все ждали разрешения этого «недоразумения», и с неистовством одержимых работали здесь, где их знания и опыт могли оказать существенную пользу стране, глубоко веря и наивно полагая, что это оценится, зачтется в заслугу, примется во внимание при пересмотре дела, которого они ждали со дня на день – уж какое тут вредительство!..
…Возможно, что я и ошибаюсь, называя их «аполитичными». Скорей всего, большинство из них приветствовали революцию, как некий символ – идеал русской интеллигенции, и именно это – наивная вера в революцию и в конечное торжество ее великих идеалов – толкнуло их работать на Советскую власть.
Когда я рассказала им о «Водоразделе» и моем бегстве оттуда – они были поражены больше, чем сотрудники 3-го Отдела Белбалтлага. А потом они наперебой старались закормить меня сладостями и фруктами, оказать мне хоть маленькие знаки внимания и уважения…
А от меня ждали доносов на этих, в сущности, добрых и наивных людей! – Ну и пусть ждут, пока не убегу – думала я…
…Самое приятное место здесь было – столовая. Помню, как я сижу рядом с Варюшей за нашим длинным обеденным столом, накрытым свежей скатертью. С другой стороны мой сосед – старый еврей, учёный-химик, по фамилии Эгиз. Он и здесь, в лагере, сохранил благообразно-патриархальный, интеллигентно-еврейский облик – всегда в своей потертой кипе, с бородкой клинышком и длинными пейсами. Малоречивый, всегда печальный, как-то особо одинокий даже среди пудожстроевцев, ко мне он относился особенно внимательно, или верней, предупредительно.
Сидел он очевидно по тем же причинам, что и Рябушинская. Как-то однажды, когда мы разговорились, и я упомянула, что моё детство прошло в Херсоне, он оживился и спросил:
– А вы знаете, как называлась Суворовская улица (это была главная улица Херсона) – до того, как она стала «Суворовской»?
Я не знала. – Эгизовской – сказал он. И повторил печально:
– Вот именно, – Эгизовской…
Я не стала расспрашивать, и так было понятно. Очевидно Эгизы были уважаемыми, и очень известными людьми в старом Херсоне.
…Ученый Эгиз умер у меня на руках в 42-м году, когда я была зэ-ка – медсестрой в Центральной больнице Усольлага.
Пока он лежал в больнице, а лежал он долго – у него была дистрофия, и он постепенно угасал – он получал письма, не помню откуда – кажется откуда-то из эвакуации.
И как же он им радовался! Я любила приносить ему письма в палату (их нам выдавали в конторе больницы на всех больных сразу).
– Письмо?! – Глаза его сияли, он приподнимался на локтях, а лицо его прямо светилось и казалось совсем молодым. Он никогда не рассказывал о содержании писем, и только раз сказал, что это от его самого близкого друга.
Только после его смерти я узнала из письма, пришедшего слишком поздно и потому оставшегося не востребованным, что другом этим была женщина.
И в этом единственном письме, которое я прочла, было столько тепла, поэзии, нежных воспоминаний, что без слёз его нельзя было и читать: такую любовь пронесла эта женщина к этому маленькому, ставшему к концу совсем сухоньким старичку…
Мы с моей тогдашней подругой, Катей Оболенской, написали этой милой и, по-видимому, очень интеллигентной женщине – рассказали ей о его смерти и о той радости, которую приносили ему её письма…
Вот так воспоминания, цепляясь одно за другое, уводят от основного рассказа.
…В противоположность молчаливому, и всегда державшемуся немного обособленно Эгизу, другой человек из нашей «кают-компании» – инженер-механик М. А. Соловов – был необыкновенно общителен, подвижен и шумен. До революции был он, ни много, ни мало – старшим механиком на «Штандарте» – яхте Его величества, последнего Российского императора Николая II. Рассказывал он, что на яхте он завтракал за одним столом с царём, цесаревичем Алексеем и императрицей Александрой Фёдоровной.