Текст книги "Незабудка"
Автор книги: Евгений Воробьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 50 страниц)
6
Польские горняки долго водили нас по старым выработкам. Эти же горняки выкрали для нас пять свежезаправленных ламп, потому что наши уже светили из последних сил, Мы послушно следовали за провожатыми, подолгу шли, согнувшись, или ползли на четвереньках. Для Банных, при его габаритах, это путешествие было особенно мучительным.
Ветхие стойки зловеще поскрипывали над головами. Наши взгляды невольно обращались кверху, и при свете ламп видно было – иные бревна-стропила согнуты, надломаны, как прутья; древесина в изломе расщеплена на волокна. Безопаснее пройти дальше и не видеть такой кровли, не слышать скрипа ветхих стоек...
Товарищи мои вряд ли об этом догадывались, но опытный шахтер понял бы, что мы достигли глубокого и давным-давно выработанного горизонта. Наконец мы добрались до старого забоя, где крепь над головой не внушала опасений и куда каким-то образом проникал воздух.
В углу забоя валялся старинный обушок и еще более старинная тачка с большим колесом. Как знать, может быть, пятьдесят, сто лет назад здесь в последний раз ступала нога человека?
Нога по щиколотку погружалась в пухлый слой пыли; этой угольной пыли, измельченной временем, суждено было стать нашей периной.
Провожатые посоветовали, предосторожности ради, убрать к себе лестницу, по которой мы спустились в забой.
Продуктов должно хватить дней на шесть. Нас будут навещать каждую неделю. Если, бронь боже, наступление Червоной Армии задержится и придется пробыть в шахте недели три, даже четыре, мы не должны отчаиваться...
Вначале лампочкам было под силу раздвигать темноту, обступившую нас. Спасительный огонек!
Сколько длится жизнь шахтерской лампы? Девять, самое большее десять, десять с половиной часов! Если бы мы имели возможность погасить наши лампы с тем, чтобы горела одна, а четыре держали свой свет про запас. А еще лучше – зажигать лампу лишь по мере надобности. Но шахтеру не дано самому зажигать и тушить огонек за толстым стеклом.
Язычок пламени у моей лампы стал желтым, затем темно-красным, совсем-совсем слабеньким, тщедушным...
Все труднее различали мы лица друг друга, а также продукты, когда их делили.
И черное безмолвие поглотило нас.
Оживить бы измученные легкие несколькими глотками свежего воздуха! Знаете ли вы, что такое дуновение ветерка? Боюсь, не цените его в полной мере. Для этого следует долго прожить в душном мраке, в почти безвоздушной темноте. Блаженство, когда ветерок перебирает, треплет, шевелит, гладит волосы, когда можно набить себе рот свежим ветром, пусть даже у него будет привкус дыма!
Существовало еще одно мучительное условие нашей жизни во мраке: мы должны были лежать неподвижно. Стоило пройтись из угла в угол забоя, как поднималась невидимая, злая пыль. Она набивалась в рот, в нос, дышать и вовсе становилось невмоготу. А у Цветаева угольная пудра каждый раз вызывала страшный приступ кашля. Он вставал, потому что кашлять, лежа на перине из пыли, значило довести себя до удушья; каждый резкий вдох приводил в движение частицы угля.
Через несколько дней – по крайней мере, нам казалось, что прошло несколько дней, – мы услышали шаги наверху. Замелькали огоньки в черном провале кровли.
Нам принесли еду. Что же касается новостей, то они весьма неутешительны – никаких сведений о наступлении русских.
Положение сильно осложнялось. После нашего исчезновения эсэсовцы усилили охрану. Проникнуть на шахту незамеченным, тем более с запасом продуктов, очень трудно. Поймают шахтера с пустыми руками – риск небольшой, можно выкрутиться, придумать что-нибудь безобидное и правдоподобное. А кому шахтер несет корзину с провизией и баклагу с водой?
Да и доставать для нас еду становилось все труднее.
Пятеро сделают по одному глотку – вот и вся бутылка с желудевым кофе.
И все же польские патриоты не бросили нас в беде. Время от времени – я уже разучился определять эти промежутки – мерцание высвечивало лаз в черном своде и где-то над головами слышались шаги, шорохи, голоса.
Банных вставал и, осторожно ступая ножищами по угольной пыли, один, без чьей-либо помощи, устанавливал тяжелую лестницу – мостик, соединяющий нас с жизнью!
Добрые гости спускались в забой. Шаткие отсветы лампочек начинали причудливо плясать по стенам, по кровле. Мы щурились, закрывали глаза ладонями, отворачивались, но слабенький язычок пламени ослеплял, как солнце в зените, как расплавленный металл.
Казалось, эти лампы светят сильнее, чем когда-то светили наши.
Миновала «Барбурка», день святой Барбары, покровительницы шахтеров; праздник приходится на 4 декабря. А линия фронта по-прежнему без движения – «ниц новего».
Дотянем ли мы...
Много раз вспоминался мне прощальный разговор с Тересой. Она сидела, склонясь над шитьем; свет лампы подмешал золота в ее волосы, а руки покрыл загаром.
В темноте я снова ощупывал на шинели невидимые пуговицы, пришитые руками Тересы, и снова размышлял над ее словами о том, что вера в судьбу, слепое подчинение ей очень удобны для безвольных малодушных людей. Выходит, я вел себя тогда как верующий, а Тереса– как безбожница! Право же, мои жалобы на злую судьбу и надежды на провидение больше подошли бы тому, кто зажигает лампадку перед распятием и ходит в костел, нежели истому безбожнику, каким я был всю жизнь...
А Шаблыгин сказался вдруг набожным, хотя никак не мог вспомнить «Отче наш». Он очень быстро утратил выдержку и обвинял всех подряд – его хотят заживо похоронить в угольной могиле! Он обрушивал несправедливые упреки на головы тех, кто нас проведывал, кормил.
– Думай о страданиях Христа! – сказал ему в утешение один из подземных интендантов, кажется, Стась.
– Но страдания Христа продолжались всего три дня! – кричал Шаблыгин в истерике. – А сколько я терплю? И сколько мне придется еще терпеть?!
Шаблыгин помнил только о себе. Будто четыре товарища, лежащие рядом с ним в угольной пыли, находились в лучшем положении.
– Черт меня дернул связаться с вами со всеми... Это же надо вымудрить! Самому в преисподнюю залезть...
– А совесть у тебя, Шаблыгин, есть? – натужно просипел Цветаев. – Шкура ты бессовестная!
– Он свою совесть еще в детстве с соплями съел, – хохотнул Остроушко.
Шаблыгин резко повернулся на его голос.
– Тебя, рыжего черта, благодарить приходится. Все ты! Твоя дурацкая затея! Это ты меня уговорил! – Шаблыгин, наверное, говорил, злобно стиснув зубы и глядя ненавидящими глазами в темноту.
– Никто тебя не уговаривал. Сам напросился в нашу компанию. И если хочешь знать – сверх комплекта.
– Чтобы на тот свет отправиться – никакого комплекта не требуется.
– В первый раз согласен с Шаблыгиным! – добродушно удивился Остроушко.
– Это же надо быть таким придурком! – негодовал Шаблыгин. – Довериться – и кому! Полякам!!! Чтобы эти ясновельможные вдруг ни с того ни с сего спасали москалей? В истории еще такого не было. Историю нельзя забывать, дорогие товарищи. А у меня, между прочим, память даже слишком хорошая...
– За эти черные слова я бы тебе, историку, сейчас морду набил! Только вот темнота. Без возни дело не обойдется. Не хочется подымать угольную пыль. Цветаеву и без тебя кашля хватает. – Это была самая длинная речь Банных, какую мы от него слышали.
– Да что вы меня на удочку, что ли, поймали? – Шаблыгин сразу сбавил тон; он понял, что перебрал, если Банных стал таким разговорчивым.
– Я бы тебя держать здесь не стал. Баба с возу... – Цветаев закашлялся.
– Тем более если ты по лагерю соскучился, – присоединился Остроушко.
– Но ты же беглый. Немцы потребуют, чтобы загладил свою вину. И тут ты обязательно проболтаешься, – прохрипел Цветаев.
– За кого вы меня держите? – Шаблыгин вскочил на ноги.
– На допросах, Шаблыгин, кое у кого память болезненно обостряется. А ты наверняка вспомнишь такое, о чем бы тебе забыть полагалось. Ты же сам говоришь, что у тебя память даже слишком хорошая. – Я сделал ударение на слове «слишком».
– Что же я такое особенное вспомню?
– Например, наш адрес, – сказал Банных жестко.
Шаблыгин грязно выругался и надолго замолк...
И надо было видеть, а точнее сказать – слышать, чувствовать, как держался в этой черной тюрьме Степа Остроушко, Он рассказывал боевые эпизоды из жизни десантников, причем героями всегда оказывались другие, а сам рассказчик оставался в глубокой тени. Степа Остроушко находил в себе силы шутить. Он пел родные песни, а я иногда ему подпевал.
С неожиданной силой прозвучала в забое старинная шахтерская припевка:
Шахтер в шахту опустился,
С белым светом распростился.
Ты, судьба, мне дай ответ —
Я вернуся или нет...
Ну, а Шаблыгин совсем развинтился – галдел, капризничал, такой строптивый! Он вдруг вскакивал со своего ложа, шаркал и шлепал ногами по нашему угольному ковру, подымал облако летучей пыли, не обращая внимания на то, что Цветаев прямо-таки заходится от кашля.
Через неделю нас снова подкормили и снова огорчили. Вчера удалось поймать по радио сводку Совинформбюро – «ниц новего». Об активных действиях на этом участке фронта не упоминается.
Нестерпимо стало смотреть на свет, казалось, он проникал даже в кости. Острый блеск антрацита так резал глаза, словно их запорошило осколками, крошками угля.
С каждым посещением шахтеров увеличивалась сила света в их лампах. Слабый язычок пламени обретал для наших глаз мощность прожектора.
Мы узнали, что концлагерь перевели из городка куда-то на запад. Было горько за товарищей по неволе и в то же время радостно – горит под ногами фашистов силезская земля!
Шаблыгин уже не раз грозился уйти из забоя, снова сдаться в плен. Или начинал заговариваться – утверждал, что слышит чужие речи у себя в голове, что у него в горле торчит кусок антрацита, и тому подобное.
Подошло рождество, о чем нам сообщили шахтеры.
Наши зрачки уже не реагировали на свет лампы, поднесенной вплотную. Зрение нам отказывало.
Принесли подарок – флягу с бимбером, то есть самогоном.
Каждый делал умеренный глоток, передавал флягу соседу, и тот брал ее ощупью. Цветаев боялся обжечь горло и со вздохом отказался от своей доли. А Шаблыгин заглотнул столько, что поперхнулся и долго не мог откашляться.
Я лежал в черной духоте и размышлял.
Без сомнения, Тереса сильно встревожена тем, что мы оказались в западне. Собирает провизию, и винит во всем себя, и не находит покоя. Как Тереса провела рождество? Сумела ли выкрутиться из этой истории с гусем или пришлось сделать подношение? Вот если лагерь эвакуировался до рождества – все обошлось само собой.
Может быть, внешность обершарфюрера и не была столь отталкивающей. Может быть, даже у него правильные черты лица. Но он представлялся мне перекормленным, мордастым. Не потому ли, что все лица вокруг были как черепа, обтянутые тонкой черной кожей?
Только бы этот толстомордый не усмотрел связи между моим тогдашним отпуском на день и бегством пяти арестантов. Сомневаюсь, что начальник конвоя помнил мой лагерный номер. Внешность тоже вряд ли привлекла его внимание – все мы были в угольно-грязных шинелях или ватниках, чернокожие, заросшие бородами, изможденные. Навряд ли он заметил, что исчез именно тот арестант, который был отпущен нарубить дров для жены силезского поляка, воюющего за фюрера. Правда, в шинель мою был вшит треугольник с буквой «Р», но, возвратясь в лагерь и готовясь к побегу, я догадался дочерна замазать углем, а затем прикрыть большой заплатой отныне небезопасный опознавательный лоскут...
Никаких особых, бросающихся в глаза примет в моей внешности, к счастью, не было. Когда-то среди дева́х шахтерского поселка «Ветка-Восточиая» я слыл ладным парнем. Но смешно было вспомнить об этом в лагере! Роста я выше среднего, сто восемьдесят сантиметров с чем-то, если только госпиталь, лагерь и забой не пригнули меня к земле. И плечами меня родители не обидели. Занимался смолоду в секции тяжелой атлетики спортивного общества «Шахтер». Умел, не помню сколько раз подряд, перекреститься двухпудовой гирей. Но если бы недавно, в лагере, сказали, что у меня такая же квелая грудь, как у обершарфюрера, я не удивился бы и не стал спорить.
Все, что я помнил о себе самом, касалось далекого-далекого прошлого, почти доисторической эпохи. В каторжном своем обличье я ничем не выделялся в толпе арестантов, когда все строились на аппель или тащились по уличной слякоти...
Пожалуй, я бы решился расспросить про Тересу у машиниста Стася, но тот в забое больше не появлялся. Позволительно ли, тем более в присутствии Шаблыгина, называть имя Тересы и расспрашивать о ней у горняков, которые к нам наведываются?..
Я уже успел позабыть имя синеглазой Тересиной дочки. Да разве удержишь что-нибудь в памяти, когда котелок совсем не варит?
Но вот что я запомнил на всю жизнь– 12 января войска Первого Украинского фронта начали наступление из района западнее Сандомира.
Поляки сообщили нам, что шахта прекращает работу. Степа Остроушко шумно обрадовался. Но я уловил в сообщении нотку тревоги и понял, чем тревога вызвана. Значит, остановятся компрессоры, насосы, вентиляторы и прекратится подача воздуха. Как знать, может, сквозняк, который гулял где-то на других горизонтах и доходил неощутимым веянием в забой, спасал нас от удушья? Собирать и доставлять нам передачи тоже будет все труднее. Каждый кус хлеба, каждый кулек вареной картошки кто-то отрывал от себя. Ведь сами шахтеры жили впроголодь!
К тому времени мы, обессилевшие, ослепшие, изголодавшиеся по свежему воздуху, потеряли счет дням. И только позже узнали день своего спасения – 28 января.
Польские друзья явились в забой с врачом и санитарами. Это был наш военврач, наши санитары!!!
7
Всем завязали глаза, повели под руки, а Цветаева понесли, потащили на носилках. Шаблыгин требовал, чтобы его подняли на-гора́ первым. Вот в ту минуту Банных впервые потерял самообладание – он даже замахнулся на Шаблыгина и обозвал его нахальной личностью.
И никто, никто больше не боялся звука шагов! Никто не шептал, не боялся говорить во весь голос!
Клеть не работала. Путешествие наверх, к жизни, куда-то в медсанбат, было не из легких.
Наше положение оказалось более серьезным, чем думали. Мы прожили под землей без малого три месяца, и всем очень повредило, что мы смотрели на свет ламп, когда нас навещали. Уже тогда следовало завязывать глаза.
Живет в Донбассе слепой поэт Николай Рыбалко, бывший шахтер. У него есть такие стихи:
Белый свет со мной играет в жмурки,
Мне не светят звезды с высоты!..
«А если эта игра в жмурки никогда не окончится?» – спрашивал я себя и боялся ответа.
Никогда не увидеть белый свет, родных, Тересу? Не увидеть товарищей по забою и по госпитальной палате, теперь столь же черной, как забой? Не увидеть врачей, сестер, санитарок, которых я уже различаю по голосам?..
Значит, не увидеть и своих освободителей?
Рассказывали, наши бойцы и офицеры носят теперь погоны, а в армии много нового оружия.
Как все слепые, я разучился быстро ходить. И жесты у меня стали мелкие, неточные, будто все время хотел что-то взять на ощупь.
Ночами и днями, которые не отличались от ночей, Тереса жила в моем воображении.
Ну, а если зрение потеряно без возврата? Вернусь к себе в Кузбасс, на «Ветку-Восточную». Как поется в старой солдатской песне:
Буду жить на белом свете,
Всем ненужный и ничей...
Прирожденным слепым, наверно, легче, чем утратившим зрение недавно. Жениться? Гм, но как это возможно – связать свою судьбу с незнакомой прежде женщиной, чьего лица ты не можешь себе представить никогда, даже в такие минуты, когда во всем мире остаются только двое – ты и она? Слепые от рождения, те мало интересуются внешностью. А я был полон зрительных воспоминаний... Смеет ли слепой жениться на зрячей? Навязать другому человеку мучительную ношу, которую должен нести сам!
Но если говорить всю правду, мое несчастье стало бы наполовину меньше, если бы Тереса оказалась рядом, согласилась разделить со мной беду...
Я лежал и постоянно к чему-то прислушивался... Бесконечная ночь полнилась шумами, шорохами, скрипами. Прежде я всех этих звуков не улавливал.
Кто-то зашуршал бумагой. Хриплое, учащенное дыхание Цветаева. Щелкнул выключатель в коридоре. Скрипнула дверь. Шаги.
Легкая повязка на глазах, а какой она становится невыносимо тяжелой, когда ты не смеешь ее снять, когда неизвестно, что таится за повязкой – зачатие света или бесконечная темнота?
Вскоре я научился отличать мужские шаги от женских, а среди женских безошибочно узнавал шаги санитарки Дуси.
Вот бы представить себе, как эта самая Дуся выглядит! Но не станешь же ее расспрашивать: «Какой у вас, Дуся, цвет волос? Какие глаза? Длинные ли ресницы? Рост? Носите ли вы косынку, низко надвинув ее на лоб или так, что уши остаются открытыми?»
Я воображал себе Дусю похожей на Тересу, и это вымышленное сходство все крепло. И вот уже под именем санитарки Дуси в моих незрячих, завязанных глазах жила Тереса.
Уже по тому, как, входя, Дуся бережно прикрывала за собой скрипучую дверь, я догадывался о ее появлении. Она проходила по палате какой-то внушительной походкой, взметнув за собой ветерок. И халат у Дуси шуршал явственней, чем у других.
– Какая сегодня погода? – спрашивал я.
– Совсем тепло.
– Это я, Дусенька, сам знаю. А небо, небо сегодня какое?
– Голубое-голубое. Только одна тучка на небе... Вот лежишь и пытаешься представить себе одну-единственную тучку – большая или невеличка? И какие у нее очертания?
Линии и краски, все богатство мира продолжало жить в зрительной памяти – вот так до нас, до зрячих доходит свет давно потухших звезд.
А я все пытался удержать в памяти черты лица Тересы, улыбку, прическу, всю ее фигуру, и огорчался, что не мог вспомнить линии смуглых, при свете лампы, рук, не мог представить себе ее походку.
Соседи мои тоже лежали с завязанными глазами, тоже жаждали света и тоже не были уверены, что вновь его увидят.
Жаль, я прежде пристально не вглядывался в лицо Степы Остроушко. Лишь хорошо помнил, что рыжеватые Степины волосы всегда были особенно заметны на угольно-черной коже и казались крашеными.
Может быть, уже не так похож на живой скелет хриплоголосый Цветаев, который никак не может откашляться? Его глаза всегда горели лихорадочным блеском, а на скулах играл чахоточный румянец.
Шаблыгина, которого за его замашки прозвали «единоличником», я представлял себе отчетливо.
А как сейчас выглядит четвертый товарищ – покладистый и безответный тугодум Банных? Это под ним так натужно скрипит койка, когда он повертывается с боку на бок. В полку Банных воевал в минометном расчете и таскал плиту миномета – тяжелая ноша, потом его приставили к противотанковому ружью. И опять один управлялся! Словно это обыкновенная трехлинейная винтовка, а не громоздкое пэтээр...
Полагаю, Степа Остроушко пережил больше всех нас. Он прыгал с парашютом в тыл противника. Степа Остроушко на всю жизнь запомнил, что парашютисту подаются одна за другой три команды: «приготовиться!», «вылезай!» и напоследок – «пошел!!!».
– А куда идти-то? – спросил меня Степа Остроушко с веселым недоумением. – Идти-то некуда!!! Можно только вывалиться из люка...
Штурман самолета промахнулся эдак километров на сорок и сбросил Остроушко на прифронтовой лес. Парашют зацепился за верхушку рослой ели, и Остроушко долго висел, прежде чем изловчился и перерезал кинжалом стропы. Он грохнулся вниз головой, потерял сознание и был схвачен немцами. Его пытали и два раза расстреливали. Как поется, «похоронен был дважды заживо...». А вот все-таки не сломали фашисты человека – жизнестойкий! Столько перенес и не озлобился на жизнь, остался добродушным парнем, страсть как любил посмеяться, было бы только над чем или над кем!
В забое Шаблыгин был самый нетерпеливый. По простоте душевной я полагал, что так же он будет вести себя в госпитале – срывать с глаз повязку, рваться с койки. Ан нет! Самый послушный, дисциплинированный больной в палате, врач не раз ставил его в пример Остроушко. Если Шаблыгин чем-нибудь и возмущался, то очень смирно и всегда в отсутствие начальства, если придирался к кому-нибудь из персонала, то вежливо.
Он неукоснительно выполнял все предписания медицины и совсем-совсем не торопился снимать повязку с глаз, а тем более – выписываться из госпиталя. Война еще не вся и, не ровен час, снова придется подыматься с земли под пулями, изображать из себя мишень...
Лежал, стонал, вздыхал, скулил, канючил Шаблыгин, потом принимался рассуждать – какую работу он сможет выполнять у себя в деревне, когда вернется туда после войны. Хорошо, что сын его еще не дорос до школы, вот и будет ему поводырем. Не беда, если он и от школы отстанет, отца жалеючи. Доить свою Буренку или крутить ручку веялки Шаблыгин сможет безусловно. А запрячь лошадь, если случится надобность? У них в Березовке без лошади – как без рук, уж больно у них в Сибири местность привольная.
Шаблыгин заговорил о том, как будет на ощупь запрягать лошадь, а мне вспомнился слепой мерин Валет, которого на старости лет подняли из шахты. Я был тогда мальчишкой, у нас на шахте «Ветка-Восточная» еще не изобрели водопровода, и Валет возил бочку с водой. Мерин ступал медленно, неуверенно, нащупывая копытами дорогу, словно она была замощена раскаленными булыжниками. Может, и меня ждет судьба шахтного Валета?
Как все слепые, я незаметно для себя стал называть здоровых людей «зрячими». Я уже стыдился, если не узнавал по голосу человека, который со мной заговаривал. Хорошо помнил, что наша лестница насчитывает двадцать две ступеньки. Все реже залезал рукавом в тарелку с кашей. Уже не надевал наизнанку рубаху или халат – нужно провести рукой по шву, прежде чем надеть на себя что-нибудь.
У запасливого Шаблыгина уцелели трофейные часы. Он выдавил стеклышко и осторожно нащупывал стрелки на циферблате, так что мы, хоть приблизительно, всегда могли узнать, который час. А какая, в сущности говоря, разница – три часа дня или половина шестого. Разве что знать, как скоро принесут послеобеденный чай. Теперь, когда мы не видели, какого цвета чай, острее ощущался его аромат и вкус.
В палате собрались заядлые курильщики. Курили все, кроме Цветаева, тому и без махорки кашля хватало. Чтобы не досаждать Цветаеву, было введено железное правило – курили только при открытой форточке. Банных лежал у окна, а потому открывал-закрывал форточку. Он строго покрикивал на Шаблыгина, когда тот нарушал порядок и закуривал без предупреждения.
Каждая цигарка причиняла множество хлопот. Надо же втемную скрутить ее. То зажигалка лизнет цигарку сбоку, то не угадаешь поднести огонек. Пока приспособился – все руки пожег...
В день двадцать седьмой годовщины Красной Армии нам впервые выдали по пачке папирос и по сто наркомовских граммов. Решили чокнуться между собой и с персоналом. Только Шаблыгину недосуг было ждать, он единолично проглотил свою порцию. Очень, оказывается, сложно – чокнуться вслепую. Да так, чтобы не пролить драгоценной влаги!
Но не думайте, что мы чувствовали себя героями, чьего выздоровления нетерпеливо ждет чуть ли не сам Верховный Главнокомандующий.
На медицину мы обижаться никак не могли. А ведь, формально говоря, мы и на паек тот госпитальный не имели права, как другие раненые бойцы.
Из армии нас давно списали, как пропавших без вести, и каждому еще предстояло оправдаться перед трибуналом – куда ты, милый друг, девал свое оружие, как, миленок, попал в плен и как, любезнейший, коротал время у фашистов.
Допрос нас ждал строгий и пристрастный. А легко ли оправдаться, если свидетелей у тебя нет и не предвидится? Кто поверит на слово, что не по доброй воле ты оказался в бараке, набитом такими же горемыками, за колючей проволокой?!
Что сильно затрудняло мое положение? Я попал в плен после тяжелой контузии. Меня тогда под Нальчиком и не ранило вовсе, даже пустякового шрама не было. Ни единого осколочка не нашел бы рентген в моем организме. Пленный танкист рассказал потом, когда нас гнали по этапу, в каком виде привезли меня в лагерь. Провалялся без сознания двое суток. Очнулся в засохшей луже – кровь шла из носу, изо рта, из ушей. И слышать и говорить учился заново.
Правда, обстоятельства, при которых нас освободили, давали надежду если не на оправдание, то хотя бы на снисхождение. Мы не хотели добывать уголь для фашистов и убежали из плена.
Мечтали прозреть еще и для того, чтобы сызнова взять оружие, которого так давно не держали в руках. А Шаблыгин любил повторять:
– На войну не спеши, на обед не опаздывай!..
Он каждый раз оговаривался, что шутит, и опасливо повертывался в сторону Банных, однако эти слова все-таки звучали у него всерьез...
Каждая сводка Совинформбюро приближала день победы. Она была долгожданной, победа, и в то же время вселяла тревогу. Неужели те из нас, к кому вернется зрение, не успеют, хотя бы в штрафном звании, кровью смыть с себя пятно плена?
– Меня обязательно засудят, – уныло твердил Шаблыгин. – Разве поверят человеку?
– Пусть не поверят! – спорил Цветаев, слова его то и дело прерывались кашлем. – Ты самому себе – самый что ни на есть верховный судья. И уже какой ты себе приговор вынесешь – он обжалованию не подлежит. Окончательный! Апеллировать не к кому... Кроме как к своей совести...
– Для этого ее надо иметь на вооружении! – хохотнул Степа Остроушко. – А если кто свою совесть еще в детстве потерял? А искать лень было. Или вовсе не заметил потери...
Шаблыгин набросился на Остроушко с бранью – принял намек на свой счет...
Он один боялся трибунала. А я почему-то был уверен, что в отношении него даже строгое наказание будет справедливым...