Текст книги "Незабудка"
Автор книги: Евгений Воробьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 50 страниц)
20
Во время последней нашей встречи Сабина особенно охотно обращалась мыслями к матери, упоминала о ней чаще, чем прежде. Может, потому, что перестала тяготиться сознанием вины перед нею? Или Сабина спохватилась: «Все про себя да про себя. Будто пана Тадеуша так интересуют мои сердечные поломки. Вывернула свою душу наизнанку. А про мамусю ничего пану Тадеушу толком не рассказала...»
Я боялся в том признаться, но где-то в глубине души все время тешил себя надеждой, что как только Тереса узнает о моем приезде, она захочет вернуться домой раньше срока, и мы свидимся. Самое удивительное, что Сабина сама заговорила об этом, она тоже почему-то была уверена, что мамуся ради меня сократила бы свое пребывание у родичей.
Сабина беспокоилась, даже волновалась – нет, не успеет прийти ответ на письмо, в котором она сообщала мамусе о знакомстве с паном Тадеушем. Я уже и адрес Тересы помнил наизусть: Франция, департамент Па-де-Кале, поселок Лабурс, улица Ампера, 52.
Пришла очередная открытка, из нее мы узнали, что Тереса вместе с кузиной выехала к младшему брату; он работает в другом угольном бассейне и живет в Дижоне. Вояж на юг Франции займет дней десять – им предстоит поездка по Рейну. Стало ясно, что письмо Сабины разминулось с мамусей и на ответ рассчитывать нечего.
Мое пребывание в Польше подходило к концу. Теперь Сабина лучше понимала мое состояние, понимала, что не могла заменить мне Тересу – и когда делился своими заботами, и когда исповедовался...
Хорошо бы сделать Тересе подарок, но что придумать? До выезда в Польшу я не мог предполагать, что у меня вообще возникнет такая надобность, а здесь был стеснен в средствах.
Сняться и оставить Тересе фотографию со словами благодарности? Нет, затея ни к чему. Ведь я совсем не тот, каким был пятнадцать лет назад.
И мне старая фотография Тересы была бы дороже. Не потому, что приятнее видеть расцветшую красоту, чем увядающую. Но, глядя на нынешнюю фотографию, я бы каждый раз сопоставлял два образа и невесело убеждался – да, Тереса сильно изменилась. Конечно, если бы я увиделся с Тересой – другое дело...
– Пан Тадеуш уже сделал подарок мамусе. Подарил дочке немного разума. – Сабина выразительно ткнула себя пальцем в лоб и с удовольствием засмеялась.
Но, если быть правдивой, очень приятно было бы получить для мамуси маленький подарок. Мамуся будет сильно огорчена, что не встретилась с паном Тадеушем.
На руке у меня были часы, может быть, и не слишком изящные, но добротные часы горного инженера – светятся в темноте, не боятся ни воды, ни магнита, ни сотрясений, можно включить секундомер.
Я снял часы с руки, перевел стрелку на два часа вперед – вот оно, московское время, – перевел стрелку еще на четыре часа вперед – часы показали кузбасское время.
В Силезии был поздний вечер, ну а Сибирь уже видела последние сны и ждала рассвета.
Часы достаточно заводить один раз в неделю. Пусть часы, когда мамуся приедет, покажут ей точное кузбасское время, то время, по которому я живу и вспоминаю ее.
21
Меня провожали товарищи с шахты «22 июля», пришла на вокзал и Сабина.
Ее приход вызвал шумное оживление. Что общего у молодой, красивой пани с российским инженером?
Один из провожающих старательно скрывал свое недоумение за громкой безостановочной болтовней. А другой заговорщически подмигнул. Но когда я сообщил, что пани Сикорска – дочь польской патриотки, которая когда-то спасла мне жизнь, все почувствовали себя непринужденно.
Я урвал несколько минут, чтобы остаться с Сабиной наедине среди сутолоки и толчеи перрона. Мне просто необходимо было поделиться с нею перед отъездом всем, о чем я думал последние дни.
Да, я сам с опозданием понял, что жить без любви – обкрадывать себя. И Сабине со Збышком нельзя отказываться от своей любви, даже если ксендз отвернется от них.
В Советском Союзе теперь открывают Дворцы бракосочетаний, там все так торжественно, парадно. Разведенных в эти дворцы тоже не пускают. Но разве чистая, большая любовь недоступна человеку, который когда-то обманулся или был обманут?..
Мы прогуливались по перрону, и я с удовольствием вдыхал влажный дым паровоза, снующего мимо, вдыхал запахи просмоленных шпал, перегретых букс и шлака – старомодный аромат пути-дороги, позабытой пассажирами самолетов.
Асфальт черно лоснился, отражая огни. Ветер рябил и ерошил лужи. Листья плавали среди отраженных огней, как среди бакенов.
Тучи повисли над вокзалом низко, словно клочья паровозного дыма. Дым заволакивал, открывал и вновь заволакивал фонари на перроне, красный глаз выходного семафора и светящийся циферблат вокзальных часов.
Ну вот, среднеевропейское время уже отслужило свою службу, пора переставлять стрелки. Я подтянул было рукав своего плаща, но, взглянув на запястье, с удовольствием вспомнил, что часов у меня нет...
А кто – подумайте только! – появился в последнюю минуту на перроне? Сам Люциан Янович!
Он сильно запыхался, вытирал пот с лица пестрым платком, топорщил и без того колючие усы. А вот и его подарки – шахтерская лампочка и бумажный сверточек, в котором что-то весело булькает.
При этом у штейгера был такой вид, словно он отбывает здесь, на перроне, казенную повинность и пришел не столько проводить меня, сколько убедиться в том, что я наконец-то убрался восвояси.
Я не успел поблагодарить за подарки, все заглушил шумный восторг, с каким встретились Сабина и Люциан Янович.
Разве они знакомы?
Люциан Янович поглядел на меня с подчеркнутым удивлением, будто мой вопрос был по меньшей мере бестактным. Где же пан из Сибири видел крестного, который не был бы знаком со своей крестницей?! Гм, пожалуй, уместнее задать вопрос – когда пан Тадеуш успел так хорошо узнать его крестницу. Даже провожать пришла...
– Ах, пан Люциан! Как вы любите класть краску на мои щеки! – Сабина и в самом деле зарделась. – Пан инженер разыскивал мамусю. Они знакомы со времен войны, половину всей жизни...
А давно Люциан Янович дружит с семьей Сикорских? Оказывается, еще до войны он работал вместе с отцом Сабины, тоже был машинистом насоса, дежурили вместе, на одном горизонте, уже выработанном..,
– А какой горизонт?
– Двести шестьдесят два...
И только в это мгновенье меня озарила запоздалая догадка.
Я узнал, узнал пана штейгера!!!
А он еще вглядывался в меня ищущим, колючим взглядом.
Сдерживая волнение, я произнес старый пароль:
– Бардзо проше понюшку табачку. Мне показала к вам дорогу святая Барбара...
Люциан Янович принялся тереть лоб. Глаза, спрятанные за насупленными бровями, молодо сверкнули, и он произнес дрогнувшим голосом:
– Вшистко в пожондку... Дорога верная!
И Люциан Янович, он же пан Стась, засунул руку в карман и достал оттуда щепотку табаку. Словно это был тот самый нюхательный табак и он пролежал у него в кармане все годы!
Мне было трудно узнать пана Стася, а ему меня – еще труднее. Мимо него прошла тогда в темноте шахты вереница узников, похожих на скелеты, вывалянные в угольной пыли.
Мы долго жали руки, тискали друг друга в объятиях и вглядывались в лица.
– Я же вас искал! У многих спрашивал. И никто не знал машиниста насоса Станислава...
– Какого Станислава?
– Но ведь Стась – имя уменьшительное?
Люциан Янович снисходительно посмотрел на меня.
– То не имя. Подпольная кличка. Однако конспиратор ты похуже, чем инженер, пан Тадеуш! Разве живой Станислав стал бы прятаться под кличкой «Стась»?! И потом – никто не помнит, что я дежурил когда-то у насоса. Все равно, если бы я ходил вчера по шахте «22 июля» и спрашивал: «Никто не видел, куда ушел пан арестант?!»
Все чаще поглядывал я на вокзальные часы. Давно известно, что последние минуты – самые томительные.
Сабина заметила плохо скрытое мной нетерпение и поняла его правильно. Она призналась, что тоже не любит долгих прощаний. Даже с самыми близкими людьми! Она читала где-то, а может, слышала, что прощанье – если иметь в виду не само присутствие, а чувства, какие люди переживают в эти минуты, – следовало бы скорее отнести к разлуке, чем к свиданию. Человек еще не уехал, он рядом, вот его теплая рука, но он уже отсутствует. И затянуть расставанье – значит продлить разлуку, а не свиданье.
Наконец поднял руку выходной семафор, он виднелся теперь сквозь зеленые клубы пара.
Перед тем как расстаться, Сабина, подобно своей матери, произнесла слова молитвы за путешествующих – насколько я понял, она хотела избавить меня от бурь, голода и всяческих напастей и дала мне в спутники каких-то ангелов-телохранителей, которым поручила довести меня до родного дома.
На прощанье Сабина горячо поцеловала меня. Я прочел в ее потемневших глазах благодарность. А вот почувствовала ли Сабина, как я благодарен ей за то, что она живет на белом свете?
И я пожелал ей такого счастья в жизни, о каком сам только мечтал...
1961
В ТЯЖКИЙ ЧАС ЗЕМЛИ РОДНОЙ
(Из воспоминаний об А. Т. Твардовском)
В мае сорок второго года Политуправление Западного фронта обосновалось вблизи станции Обнинская, заняв несколько благоустроенных зданий. Некогда здесь был интернат для испанских детей. Но война докатилась до этих мест, Обнинская оказалась в тылу у немцев, и они разместили здесь свой лазарет. Поблизости от усадьбы возникло просторное кладбище – хоронили умерших от ран. Говорили, это обстоятельство тоже сыграло роль в выборе места для Политуправления – фашисты не станут бомбить свое кладбище. До сих пор не знаю: имели эти разговоры под собой почву или нет.
Поезд-типография «Красноармейской правды» нашел себе приют на железнодорожной ветке, уходившей в глубь ближнего леса. В мае, когда листва была жидковата и лесочки, рощицы просматривались, на крыши вагонов набрасывали для маскировки свежесрубленные березки. В середине лета в этом уже не было нужды – поезд оказался под зеленым шатром ветвей, сходящихся над узкой просекой, по которой тянулись рельсы.
Я встретил Александра Трифоновича Твардовского возле бревенчатого дома, занятого отделом кадров Политуправления. Он прибыл с Юго-Западного фронта в «Красноармейскую правду» несколько дней назад и еще плохо знал дорогу; я провел его к поезду кратчайшим путем...
Вот в этом поезде посчастливилось мне слушать первые главы «Василия Теркина». Меня ошеломила сила поэмы, я смотрел на лица товарищей – они испытывали такое же потрясение. Нас объединяла счастливая причастность к поэзии. А читал Твардовский вдохновенно и с плохо скрытым волнением – как примут «Василия Теркина» малознакомые фронтовые журналисты?
С первых месяцев войны «Красноармейская правда» печатала раешник о похождениях смекалистого, смелого и умелого бойца Гриши Танкина. Наверно (думал я, до того как началось чтение), этот Вася Теркин пришел на Отечественную войну с обновленным багажом солдатских придумок и прибауток, наверно, Вася Теркин – литературный брат нашего Гриши Танкина. Я знал, что еще на финской войне Твардовский сочинял стихотворные фельетоны о бравом пареньке Василии Теркине.
Тем больше обрадовало знакомство с главами новой поэмы «Василий Теркин». Поэт счастливо обманул мои ожидания, он познакомил с человеком, который стал моим надежным фронтовым другом «с первых дней годины горькой, в тяжкий час земли родной...».
Обаяние авторского чтения рождалось в глубине его поэтической натуры. Когда он читал печальные строки, то сам был подвластен их сдержанному трагизму; когда Василий Теркин шутил – интонация, улыбка, жест чтеца были пронизаны юмором.
Первые главы поэмы появились в «Красноармейской правде» в дни, когда фашисты вышли к Сталинграду. Твардовский ходил мрачный. Мы редко видели его улыбающимся, а тем более смеющимся. К слову сказать, к шуткам, остротам он был очень требователен. Но добротный юмор ценил высоко.
Впятером спали мы в брезентовой палатке. Прежде этим брезентом накрывали бочки с мазутом, и жирный запах асфальта начисто забивал ароматы трав и полевых цветов, подступавших к пологу палатки. После одного особенно знойного дня спать было совершенно невмоготу; лежали голые, обливаясь потом. Твардовский вылез из палатки – размяться на поляне. Следом за ним выползли и остальные.
А нужно сказать, что в штабе фронта, а значит, и редакции, соблюдались строгие правила маскировки. В небе частенько висела немецкая «рама»; уже тогда этот самолет-разведчик солдаты называли «ябедник», «стукач», «табельщик». «Рама» интересовалась Варшавским шоссе, ведущим к линии фронта, железной дорогой на перегоне Малоярославец – Балабаново, но и в штабе нужно было держать ухо востро. Нас обязали ходить лесом, не протаптывая дорожек через лужайки.
На полянке дышалось легче. Но не успели мы насладиться прохладой, как с опушки леса раздался грозный окрик:
– Кто там разгуливает по поляне? Кто нарушает приказ?
Это шел от поезда полковник М., добрейшая, но уставная душа.
Полковник подошел ближе, посмотрел на нас при бледном свете луны и растерянно спросил:
– Кто такие?..
– Это мы, товарищ полковник, – отважно признался Твардовский.
– А почему голые? – спросил полковник М., запинаясь от неожиданности.
– Мы не голые, – возразил Слободской. – Это у нас форма такая, товарищ полковник. Мы лунатики...
Первым не удержался от смеха Твардовский. До чего он заразительно смеялся!
– А-а-а... – неуверенно протянул полковник М. – Тогда гуляйте...
Сам он обошел поляну по кромке и скрылся в березняке, подсвеченном молодой луной. Всегда и везде он помнил о приказе и не нарушал маскировки.
Наутро, когда я проснулся, Твардовского в палатке уже не было. Он ушел в ближний березняк, уселся там на поваленное дерево, положил на колени планшет и усердно работал.
В вагон-столовую, к порции пшенного концентрата и к кружке жидкого кофе, пахнущего дымком, Твардовский явился последним. Ел он обычно с крестьянской обстоятельностью, участвуя в застольной беседе. А в то утро он не слышал веселой болтовни вокруг, сидел отрешенный, не выключился из внутреннего уединения.
Позже я часто видел его по утрам гуляющим в одиночестве или сидящим в зеленом закутке на опушке леса – так бывало и на Смоленщине, и в Белоруссии, и в Литве.
Не помню, ему принадлежали эти строчки или остались нам в наследство от Алексея Суркова, переведенного от нас в «Красную звезду», но строчки имели хождение в редакции, и Твардовский тоже их не раз повторял:
Такова моя традиция —
По утрам привык трудиться я.
Я не был посвящен в литературные интересы и планы Твардовского. Но, помню, однажды он заинтересовался рассказом о моей поездке в семидневный дом отдыха, устроенный для старожилов переднего края, для разведчиков.
Воспользовавшись затишьем на фронте, такой дом отдыха открыли в дивизии, где комиссаром был Балашов. Под дом отдыха отвели избу-пятистенку на околице деревни, в нескольких километрах от передовой. Боец мог после бани отоспаться в тепле, на чистой койке, питаться не всухомятку и не когда случится, а согласно распорядку дня, досыта, курить, не пряча цигарки в рукав, гулять в полный рост по деревне, которая не просматривается и не простреливается противником. По просьбе Твардовского я дал ему координаты – номер дивизии и название деревеньки, утонувшей в снежных сугробах. По возвращении Твардовского в редакцию (в те дни стояли лютые морозы) я спросил, доволен ли он поездкой, понравилась ли ему эта затея с домом отдыха для бойцов.
Он ответил:
– Хорошо. Немножко б хуже, верно, было б в самый раз...
Может, именно потому, что я имел косвенное отношение к главе «Отдых Теркина», он первому прочел ее мне.
В той избе-пятистенке стояли семь коек, об отдыхающих бойцах заботилась очень милая, но откровенно некрасивая санитарка из полкового медпункта. Какой, однако, эта санитарка была приветливой и ласковой хозяйкой! Она отчетливо возникла перед глазами, когда я услышал строки:
Теркин смотрит сквозь ресницы:
О какой там речь красе.
Хороша, как говорится,
В прифронтовой полосе.
Хороша при смутном свете,
Дорога, как нет другой...
Твардовский дочитал главу и, вопреки своему обыкновению, спросил:
– Ну как?
Я ответил рефреном из главы:
– Ничего. Немножко б хуже,
То и было б в самый раз.
В «Красноармейской правде» глава «Отдых Теркина» была опубликована 13 апреля 1943 года.
С каждой новой главой росла популярность поэта в войсках фронта.
13 марта 1943 года, в день освобождения Вязьмы, мы долго колесили по городу. В первые часы Вязьма была безлюдна, мертва. Бродили саперы с миноискателями. В центре города мы увидели немецкое кладбище. Мертвецы там лежали по тридцать два в ряд, аккуратными шеренгами, одни в затылок другому и каждый держал равнение на соседа, будто кто-то муштровал их и после смерти. Немецкое кладбище – единственное место в городе, где можно было разгуливать, не опасаясь мин. Вот почему бойцы 222-й дивизии расположились здесь на привал, грелись, сушили сапоги, валенки, портянки.
Твардовский долго, сосредоточенно смотрел, как, потрескивая, горят в солдатском костре березовые колья, жерди, дощечки... Потом он всю дорогу ехал молча.
Была оттепель, наша «эмочка» не раз застревала на разбитом шоссе, и, вытаскивая ее, мы чуть не по пояс вымокли в кюветах, выбоинах. Машина часто буксовала, мотор надрывался изо всех сил, и стало ясно, что не хватит горючего на обратный путь. Долго плутали по окраинам Вязьмы – где бы разжиться бензином? Заехали на пустующую нефтебазу; все бочки до одной были прострелены бронебойными пулями.
С трудом на задворках каких-то кирпичных амбаров нашли бензоцистерну авиационного полка. Твардовский остался в «эмке», а мы с подполковником Николаем Александровичем Бакановым отправились на промысел.
Лейтенант в летном шлеме, с голубыми петлицами на шинели, невежливо отказал – он не имеет права отпускать бензин всякому, кому не лень его просить. Не разжалобили лейтенанта ни мой просительный тон, ни угроза Баканова, что из-за его формализма «Красноармейская правда» выйдет завтра без корреспонденции из освобожденной Вязьмы.
Очевидно, Твардовский услышал разговор. Он раздраженно открыл дверцу «эмки» и поторопил нас:
– Поехали! Еще унижаться...
Баканов направился к машине, а я не отказал себе в удовольствии упрекнуть напоследок лейтенанта:
– Эх, формалист... Да знаете, кому вы пожалели бензин? Василию Теркину! Это ведь он в машине сидит. – Я заспешил к своим товарищам.
– Твардовский?! – встрепенулся лейтенант. – Почему же вы, товарищ капитан, сразу не сказали?..
Я торопливо сел в «эмку», мы тронулись.
– Стойте! – донеслось вдогонку.
Лейтенант, сняв шлем, бежал за машиной, скользя по раскисшей дороге, отчаянно размахивая руками, чтобы не упасть в слякотную грязь.
– Остановитесь! Я найду бензин! Стойте!
– Что этот мордастый хочет? – спросил Твардовский.
В двух словах я пересказал разговор с лейтенантом, уверенный, что Твардовский с удовольствием и, может быть, чуть-чуть снисходительно посмеется, мы остановимся и зальем бак. Но Твардовский жестко приказал шоферу Пронину:
– Не останавливайся, Василий Иванович! Пусть подавится своим бензином. Казенная душа...
Лейтенант еще метров сто бежал за машиной, ноги его разъезжались, он лавировал между выбоинами, залитыми водой, брызги летели фонтаном. Он был убежден, что сидящие в машине его не слышат – кто же уедет от бензина, который только что выпрашивал?..
Нам повезло, и при выезде из Вязьмы на Минское шоссе мы запаслись горючим в артиллерийском полку.
Я был уверен, что Твардовский, молча сидевший впереди, уже позабыл о неприветливом лейтенанте, как вдруг услышал:
– По лицу видно, что лейтенант этот сроду не летал. А небось получает летный паек номер пять...
Когда Твардовский сталкивался с неуважительным отношением к себе или к своим товарищам, с бездушием, формализмом, хамством, он отвечал молчаливым презрением, сдержанным негодованием. За три года не припомню случая, чтобы он невежливо разговаривал с подчиненными, с теми, кто был ниже его по званию.
Но вот в разговорах с начальством, когда имели место несправедливость, бестактность или чье-то недомыслие, он своего недовольства не скрывал. В таких случаях бывал резок, подчас очень резок, мог нагрубить и не стеснялся на людях проучить высокомерного глупца, заносчивого невежду, не в меру ретивого солдафона, упивающегося властью, из разряда тех, про кого он однажды сказал: «Заведующим своим телом».
Как-то Твардовский вернулся в штаб фронта после кратковременной отлучки в Москву по редакционным делам. И как раз в эти дни наградили орденом бригадного комиссара С., у которого Твардовский был в подчинении. Бригадный комиссар С., упитанный эгоист, горделиво выпячивал грудь, косился на свой новенький орден и ждал, что Твардовский его поздравит. А тот упрямо делал вид, что ничегошеньки не замечает. Бригадный комиссар С. не выдержал:
– А у нас, Александр Трифонович, радостная новость. Военный Совет фронта наградил меня орденом.
– Помилуйте, товарищ бригадный комиссар, а вас-то за что?
– Вы все шутите, – обиделся бригадный комиссар, оглядываясь на сотрудников редакции, невольных слушателей этого диалога.
– Какие еще шутки, товарищ бригадный комиссар? Всерьез удивляюсь...
Так же резок был Твардовский с одним подполковником, который обследовал «Красноармейскую правду» и заодно решил «обследовать» работу Твардовского, хотя ему абсолютно чужды были понятия «поэзия», «творчество», «вдохновение». Беседуя с Твардовским, подполковник никак не мог взять в толк, что тот не составляет загодя ежемесячный план своей работы. Поначалу поэт терпеливо объяснял это обследователю, но тот не унимался, продолжал казенный допрос, а Твардовский не собирался пускать его в свою «творческую лабораторию», делиться самым для себя сокровенным. Кончилось тем, что подполковник вынужден был покинуть землянку Твардовского в самом скоростном порядке; хозяин к тому моменту уже не стеснялся в выражениях, перестал придерживаться правил гостеприимства и вежливости.
Но все эти обследования имели место в дни, когда войска стояли в обороне или шли бои местного значения. А как только фронт приходил в движение и всех гнал на запад свежий ветер наступления, ох, как далеко позади оставались все недоразумения, игра самолюбия – далеко и в пространстве, и во времени.
Незадолго до освобождения Смоленска «Красноармейская правда» напечатала очерк «Два года спустя». Речь шла об освобождении деревень Клин, Починок, Натальино, Петуховка и селения Буда-Завод в верховьях Десны. Счастливый случай привел полки на те позиции и в те места, где они бились первой фронтовой осенью. Дорогой ценой заплатила тогда 268-я немецкая пехотная дивизия за свое продвижение на восток: на поле сражения осталось больше тысячи убитых фашистов. Через два длинных года наши полки вернулись, заняли свои старые блиндажи. Бойцы и офицеры стали на постой в крестьянских хатах, где их узнавали в лицо.
В жестоком бою 28 сентября 1941 года пал смертью храбрых командир полка Мещеряков, общий любимец. Похоронили его тогда второпях; кругом гремел бой, который сам Мещеряков не успел довести до конца. Перед тем как оставить Петуховку, прах Мещерякова перевезли дальше на восток в селение Буда-Завод и предали земле. Поставить памятник не успели, да это было бы и неосторожно – немцы могли осквернить могилу. Лишь два года спустя на могиле Мещерякова установили памятник и воздали герою почести, каких он достоин.
«У могилы выстроился взвод автоматчиков из полка Семенихина, сменившего Мещерякова, – сообщала газета, – и в скорбной тишине сентябрьского вечера прогремел трехкратный салют. Дула автоматов были обращены на запад, туда, где догорал закат. Салют прозвучал строго и торжественно, как присяга на верность, как клятва беречь доброе имя и честь дивизии...»
В тот день я подробно рассказал Твардовскому о траурном митинге в Буда-Заводе – не откликнется ли он на это событие? Материал в «Красноармейской правде» вдохновил поэта. Через несколько дней газета напечатала стихотворение «У славной могилы», оно заканчивалось такими строками:
. . . . . . .
И целых и долгих два года
Под этой смоленской сосной
Своих ожидал ты с восхода.
И ты не посетуй на нас,
Что мы твоей славной могиле
И в этот, и в радостный час
Не много минут посвятили.
Торжествен, но краток и строг
Салют наш и воинский рапорт,
Тогда мы ушли на восток,
Теперь мы уходим на запад.
А речь в стихотворении идет о прославленной на Западном фронте 222-й стрелковой дивизии, так много сделавшей для освобождения Смоленщины. Приказом Верховного Главнокомандующего 25 сентября 1943 года дивизии было присвоено наименование «Смоленской».
Путь Александра Трифоновича к Смоленску прошел через его родное Загорье. Он заехал туда после встречи с летчиками на аэродроме в Починках; оказался в 12—15 километрах от отчего дома. В очерке «По пути к Смоленску» («Красноармейская правда», 28 сентября 1943 г.) он писал:
«В Загорье я не застал в живых никого. Кто уцелел – подался в леса, скрывается у дальней родни, знакомых. Остальные – на каторге у немцев или в больших общих могилах, которые были мне указаны жителями других деревень. Из прежних соседей моей семьи я нашел только Кузьму Ивановича Иванова, который последние годы жил в Смоленске, и только нашествие немцев вновь заставило его искать прибежище в родных деревенских местах. Грамотный, памятливый и толковый человек, он рассказал мне при нашей короткой встрече все, что знал о наших общих знакомых, родных, близких, о горькой и ужасной судьбе многих из них».
Автор не включил этого отрывка в свою фронтовую прозу, видимо, посчитал чересчур личным. В Загорье с ним заезжал фотокорреспондент «Красноармейской правды» Василий Аркашев. Он сделал в тот день драгоценный снимок: поэт стоит понуро, обнажив голову, у дерева, изувеченного снарядом.
Под Смоленском мы жили на Вороньей горе рядом, в землянках. Когда я, вернувшись с передовой, сидел в редакции и отписывался, у меня иногда по нескольку раз на дню возникала надобность в консультациях языкового свойства. Вообще говоря, Твардовский не любил, когда его беспокоили, однако помогал без раздражения, поощрял бережное отношение к языку, к стилю.
Сам он радовал слух удивительно точным отбором слов, построением фраз, был воинствующе нетерпим ко всякого рода пустословию, косноязычию, бюрократическим оборотам речи. Он мог в разговоре насупиться, помрачнеть не от того, что услышал плохие новости, а лишь потому, что собеседник говорит клишированными канцелярскими фразами. В нашем редакционном коллективе, где служили опытнейшие журналисты, Твардовский был грамотней всех.
По вольному найму в редакции работал пожилой человек, в прошлом корректор одной из московских типографий, Владимир Александрович Соколов. Нужно было видеть страдальческое лицо Соколова, когда он правил гранки фронтового, кстати сказать, известного писателя.
– Что случилось? – спросил однажды Твардовский расстроенного Соколова.
– О боже! Герой рассказа «облокотился спиной». А редакция и автор считают подобное телодвижение естественным...
Твардовский и Соколов очень оживленно и подолгу рассуждали о тонкостях русского языка, им всегда было интересно друг с другом...
Однажды Твардовский зашел за мной в землянку, чтобы вместе идти в поезд-типографию, который стоял под горой, в полукилометре от нас, на запасных путях станции Колодня. Я попросил Твардовского подождать несколько минут. По моему разумению, этих минут должно было хватить, чтобы дописать главу рассказа.
– Это же хорошо, что ты прерываешь работу, не поставив точки! – оживился Твардовский. – Хочу дать совет. Но только при одном условии: не подумай, что совет продиктован нежеланием тебя подождать. Мой совет – прерывай работу на полуслове! Пусть строфа или глава останется недописанной! Тем охотнее берешься потом за продолжение работы, тем сильнее тянет к бумаге. Усядусь, допишу строфу и легче пишется новая. Всегда труднее начинать, чем дописывать уже найденное. Важно вовремя набрать скорость, тогда легче подниматься в гору...
Как-то Твардовский поделился со мной стопкой бумаги трофейного происхождения – огромное богатство! – и показал свой заветный клад. На дне деревянного ларца хранилась бумага разных сортов, нарезанная по-разному. Листочки пошире, совсем узкие... Он доверительно, что было совершенно не в его характере, пояснил, что, меняя размер стиха, он ощущает потребность сменить формат бумаги. Ему легче перейти на другой размер стиха, если перед ним бумага другого формата.
Мне показалось, он был раздосадован своей внезапной откровенностью, потому что добавил грубовато:
– Впрочем, тебе это знать совершенно необязательно. Мало ли чудачеств у нашего брата! «Пресволочнейшая штуковина» все еще существует. Это только подполковник Д. думает, что стихи пишутся по плану, заранее утвержденному...
Ларец, из которого Твардовский извлек стопку писчей бумаги с водяными знаками, уже дважды хранился у меня. Когда Твардовского вызывали в Москву, он заносил деревянный ларец ко мне. В нем лежали записные книжки, черновики, разнокалиберная бумага и там же – маленький чайник для заварки, пачка чаю, а то и две, кисет с сахаром. Чай он заваривал, придерживаясь строгих рецептов – ну прямо священнодействовал... Однажды кто-то накрыл заваренный чайник шапкой-ушанкой. Твардовский снял ее с раздражением: «Тебе только мочалу вываривать» и прикрыл варежкой лишь носик чайника, чтобы не выходил духовитый пар.
В первый раз, когда Твардовский просил меня присмотреть за его имуществом, он протянул ключик от ларца. Я отказался взять ключик, к чему он мне? Запертый ларец я прятал в вещевом мешке вместе со своим маленьким архивом. Думаю, Твардовский оставлял мне ларец потому, что я жил не в редакции на колесах, а ютился обычно по соседству с поездом. Сотрудники редакции и рабочие типографии, обитавшие в вагонах, были более беззащитны при бомбежках. Наш салон-вагон уже пострадал на станции Смоленск-сортировочная, двое тогда были ранены.
С осени 1943 года Западный фронт семь с лишним месяцев стоял на рубеже восточнее линии Витебск – Орша. Зимой 43—44 годов провели шесть наступательных операций, но без успеха.
Весной 44 года началось затяжное затишье. Весенняя распутица всегда длительнее и злее, если линия фронта проходит по лесисто-болотистой местности, а таких труднопроходимых участков было немало под Витебском, под Богушеском, по берегам Лучесы и в районе Осиновской ГЭС, окруженной безбрежными торфяниками.
Редакция в те дни располагалась на отшибе у деревни Маклино. Поблизости проходила железная дорога, и в тупике, возле станции Тишино, нашел пристанище наш поезд-типография.
Особняком стояли дом и несколько бараков. Прежде там квартировали немецкие зенитчики. Немцы обнесли барак березовой изгородью. Об этой сентиментальной причуде оккупантов можно прочесть в очерке поэта, напечатанном в «Красноармейской правде». Он с раздражением писал о пристрастии немцев к русской березе, «из которой они, не снимая белой коры, городили на нашей земле свои заведомо недолговечные, уныло затейливые беседки, палисаднички, скамеечки и ставили кресты на обширных кладбищах».