Текст книги "Незабудка"
Автор книги: Евгений Воробьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 50 страниц)
СКОЛЬКО ЛЕТ, СКОЛЬКО ЗИМ
Повесть
1
Столько тысяч раз поднимался я на-гора́, но все равно – каждая встреча с солнцем полна счастливой новизны.
Выходишь на шахтный двор, щуришься от света, заново привыкаешь к краскам дня.
Кажется, твоя лампочка внезапно иссякла. Но в ламповой, куда ее сдаешь, все лампочки такие – едва желтеют.
У подъемного лифта встречаются люди двух рас. Вниз спешат белолицые, наверх – чернокожие. Блестят белки глаз, блестят зубы, на черных руках блестят ногти.
Уголь в вагонетках впервые освещен светом дня. А крепежный лес сейчас навечно распрощается с солнцем и уйдет под землю. Ошкуренные бревна неестественно белы по соседству с углем.
Встреча с небом и землей еще больше волнует, когда выходишь из клети в чужой шахте за рубежом. На шахтерах маленькие каски, они напоминают жокейские шапочки. Лампы укреплены ремнями на груди. Спецовки тоже не нашего покроя. Слышится чужая речь. А в раскомандировочной висит икона и большое распятие. Ну все, все иначе – все не так, как у нас в Кузбассе.
И только уголек – одинаковый. В тот день я хорошо познакомился с чужим угольком, словно рубал его всю жизнь.
Однако лучше я расскажу все по порядку...
Так не терпелось поскорее оказаться при деле и увидеть угольный комбайн в работе, что я, чуть ли не с вокзала, поехал на шахту – по дороге лишь забросил чемодан в рабочий отель и переоделся.
В конторе ждал штейгер Осецкий – колючие глаза, худощав, с сильной проседью, впалые щеки, жилистая шея, щетинистые усы и такие же щетинистые, высоко вздернутые брови, сходящиеся к переносью под прямым углом. Сам назвался по имени-отчеству, значит, уже встречался с русскими.
Люциан Янович хмуро сообщил, что прикомандирован ко мне на все время работы. Я горячо поблагодарил и обещал не очень его затруднять, на что пан штейгер никак не отозвался. Очевидно, не только усы и брови, но и нрав у него колючий. Он сразу дал понять, что не испытывает никакого удовольствия от поручения опекать меня.
Пан штейгер не был поклонником нашего угольного комбайна, о чем во всеуслышание заявил, едва выйдя со мной из клети.
Конечно, неурядиц в лавах – хоть отбавляй; пан штейгер провел ребром костлявой ладони по горлу.
Казалось, даже спина пана штейгера выражала недовольство, когда он шагал впереди меня по «ходникам» шахты. Его долговязый силуэт вычерчивался очень отчетливо, лампа как у всех висела на груди.
Потом мы стояли рядышком и вжимались в стену. Оглушал нарастающий грохот, и на расстоянии вытянутой руки мимо проносился электровоз, а за ним вагонетки с углем. Я чувствовал лицом напор воздуха, отжатого поездом к стене штрека. Искры летели из-под колес и высвечивали наши резиновые сапоги. Грохот быстро удалялся, и вновь становилось слышно, как где-то поблизости журчит вода.
Всю смену мы не разлучались. В одной клети поднялись на-гора́, вместе сдали в «ламповню» свои лампы, вымылись в душевой и всюду продолжали спор, начатый еще при первом знакомстве. Пан штейгер настаивал на том, что комбайн следует усовершенствовать – кто же станет возражать? Но при этом пан штейгер приписывал конструкторам грехи, в которых те вовсе не виноваты, злился и твердил, что ему хотят «пустить угольную пыль в глаза»...
Вечером в шахтерской ресторации состоялся праздничный ужин; все же не так часто на шахту «22 июля» приезжают гости из Сибири.
Люциан Янович, как многие мои соседи по столу, был в форме польского горняка – темно-серый костюм, петлицы обшиты золотой тесьмой, молоточки скрестили рукоятки на воротнике и на пуговицах.
Мы уселись рядом – так удобнее спорить.
Сосед мой – ругатель и забияка; и то ему не нравится, и это не по нем. Судя по тому, как снисходительно и спокойно шахтеры относились к его ворчанию, характер Люциана Яновича хорошо им знаком.
Так вот, Люциан Янович недоволен тем, что оба комбайна «Донбасс» установлены в самых богатых лавах шахты, что их обслуживают лучшие машинисты. Нельзя же в шахте устраивать оранжерею и выращивать рекорды в тепличных условиях. Кому нужны рекорды, выросшие в искусственном климате?
Я согласился, что не следует раньше времени хвалиться работой комбайна. Но при внедрении новых машин мы должны создавать для них условия наибольшего благоприятствования. Ведь так легко очернить любую новинку, открытие, изобретение! Вдруг новая машина окажется в холодных, нерадивых руках? Пострадает ее репутация!
Я согласился с паном штейгером, что закрывать глаза на болезни, которыми болеет ребенок твоего друга, – скверная вежливость. Но мы не имеем права оставлять без опеки машину, когда она только становится на ноги. Пусть пан штейгер вспомнит – сколько раз падает дитя, прежде чем научится ходить?!
Люциан Янович не торопился выразить согласие со мной. Однако я заставил его серьезно задуматься, а это уже немало при его упрямстве. Ну, а что касается рекордов в искусственном климате, то здесь пан штейгер абсолютно прав. У шахтеров Сибири тоже не в почете любители парадов и фасадов. Не случайно у нас имеет хождение презрительное слово «показуха».
– По-ка-зу-ха, – повторил Люциан Янович и усмехнулся в колючие усы. – Тлумачить не потшеба. Розумем добже...
О, у нас шел важный спор, и, может быть, горячность его объяснялась как раз тем, что каждый из спорящих вынужден был в чем-то признать правоту другого.
Я признавался вслух, а упрямый оппонент – про себя, безгласно; только усерднее принимался дымить.
Оба, по крайней мере мне так казалось, все больше проникались взаимным уважением, но спор звучал шумнее. Соседи по праздничному столу могли подумать, что мы поссорились. При этом оба становились все более учтивыми. Каждое возражение моего соседа начиналось со слов:
– Вежливо прошу пана простить меня, но шановный пан ошибается...
Люциан Янович считает: всегда лучше оценить свою работу строже, чем она того заслуживает. Как будто довольство собой – обязательный паек интуриста и без него не вольно выехать за границу. Шахтеры – не дипломаты. Во фраках и белых манишках нечего делать в забое. У всех нас ногти одинаково отшлифованы углем, у всех синие рябинки на лицах и глаза в черных кругах... Конечно, атомную энергию можно добывать и в белых халатах. Когда-нибудь шахтерскую лампочку сдадут в музей, атомы будут водить поезда и корабли, отапливать и освещать города. А пока черный уголек делает свою работу! И как хорошо, что у них в Польше открыты новые залежи угля. Люциан Янович слышал, что в Сибири обнаружены еще более богатые запасы.
Да, Люциан Янович прав. Однако разработка новых пластов принесла в мой шахтерский поселок не только радость, но и большие заботы. Ну, куда это в самом деле годится! При острой нехватке жилья придется снести только что построенные дома. Поставили дома на угленосных пластах, на богатом месторождении. Дома дают трещины, и жильцов срочно переселяют. Как же подобные ошибки возникают в наше время при плановом ведении хозяйства?!
Люциан Янович пробубнил что-то себе в усы, посмотрел, подняв брови-щеточки так, словно увидел меня впервые, а затем принялся, в свою очередь, жаловаться на строителей.
Шахтерские семьи многодетные, горняки привыкли перевыполнять планы по всем статьям – озорной огонек мелькнул в глубоко сидящих глазах. А хозяйка, когда стирает или стряпает, присматривает за детьми. Поэтому кухни следует строить просторные, а клетушки горняку ни к чему, теснота ему и в забое надоедает... Местные горняки испокон века разводят кроликов и голубей. Почему же об этом забывают и не строят при новых домах крольчатники и голубятни? Или вот еще, извольте радоваться: пар на местной тепловне, по-русски говоря, на теплоэлектростанции, выпускают в воздух. Псу под хвост! Вместо того чтобы устроить в поселке большие оранжереи, выращивать цветы и ранние овощи. Булкой не корми горняка, а только дай возможность повозиться с голубями и кроликами, понюхать цветы и поглазеть на звезды!
– В книгах, товарищ из Сибири, написано все правильно, – брови Люциана Яновича строго сбежались к переносью. – Но почему-то не деется как по-писаному. Все время приходится починять ошибки.
Люциан Янович ждал возражений и, судя по настороженному, колючему взгляду, готов был затеять новый спор, я же согласился с ним. И перегородка изо льда, которую пан штейгер установил между нами, наконец-то начала оттаивать, в ней появилась первая промоина, что ли...
Все могут подтвердить – Люциан Янович не любит людей, если они причесывают свои мысли, если они набожнее папы римского или безбожники больше, чем Карл Маркс...
Вот в прошлом году к ним на шахту приезжали русские товарищи, из профсоюза. Один делегат скромный, разумный, а другой любил прихвастнуть. Вроде их машиниста комбайна Кулеши! Люциан Янович ядовито усмехнулся в усы и кивнул на сидящего за соседним столом горняка – уже в летах, но по-молодому веселоглазого и темноволосого, только на висках проступила седина...
Как только Люциан Янович убедился, что я не чураюсь откровенного разговора, его критический пыл остудился. Брови примирительно сползли со лба, он завел речь о том, как преобразились города и местечки в Верхней Силезии, или, по-польски сказать, в Гурным Шлёнску...
Лет семь назад разрушили и сровняли с землей поселок «Абиссиния», скопище убогих лачуг и хибарок; поселок стоял как жалкий памятник Польше времен Пилсудского...
Взять хотя бы шахту «22 июля». Вернулся недавно из эмиграции старый забойщик и не узнал владения сиятельного графа Доннерсмарка. Да и как узнать, когда надшахтное здание и все оборудование – новые! Вот уж действительно, взяли старый гузик, а по-русски сказать, пуговицу, и пришили к тому гузику новое модное пальто! Только икона и распятие, которые сейчас висят в раскомандировочной, в машинном зале и в подземной часовенке, – старые. У тех икон молились еще наши отцы, деды, прадеды...
Мы снова, уже менее церемонно, чокнулись, и Люциан Янович сообщил под закуску, что у них в Гурным Шлёнску водка на десять процентов дороже, чем в других воеводствах. Он сам голосовал за эту подвышку цен. Пусть шахтеры реже заглядывают в рюмки! Несколько злотых остаются лежать на дне каждой бутылки – собирается кругленькая сумма. На добавочные злотые построили Дворец молодежи в Катовицах, парк культуры в Хожове, огромный стадион там же. Вот на том стадионе футболисты Польши проиграли Испании матч на Кубок Европы, При этом Люциан Янович добавил, пряча колючую усмешку в усах, что большие стадионы хороши, когда на них можно увидеть большой футбол, а для игры, какую показала сборная Польши, хватило бы и стадиона поменьше...
– Справедливо я говорю, пан Кулеша? – Люциан Янович резко подался вперед и повысил голос, чтобы его услышал за соседним столом горняк с темными волосами.
Но пан Кулеша только отмахнулся рукой от вопроса и сделал вид, что не расслышал.
– Когда ругают наших футболистов, у пана Кулеши сразу портится слух, – усмехнулся Люциан Янович.
– Пан инженер уже бывал в Шлёнску? – спросил белобрысый шахтер с массивными плечами, он сидел за столом напротив. Белобрысому тоже было явно неприятно напоминание о проигрыше польских футболистов, он спешил переменить тему разговора.
– Только во время войны.
– А в нашем местечке?
– Первый раз.
– Пан инженер воевал с фашистами? – полюбопытствовал Люциан Янович.
– Недолго. В начале войны. Затем, после двух с половиной лет перерыва, в самом конце. А вы, пан штейгер?
Люциан Янович пренебрежительно махнул рукой: какой, мол, из него вояка!
Но белобрысый, с плечами борца, шахтер сообщил, не обращая внимания на протестующие жесты Люциана Яновича, что тот во время оккупации утаил от фашистов самые богатые пласты угля и еще кое-что...
Люциан Янович опять отмахнулся от белобрысого. Он вынул табакерку, скрутил самокрутку, деловито достал карандаш, записную книжечку и принялся что-то чертить и высчитывать. Он долго мусолил карандаш, мучительно собирал кожу на лбу в складки, брови его при этом вползали высоко на лоб и принимали почти вертикальное положение. Наконец морщины на лбу разгладились, Люциан Янович спрятал карандаш с книжечкой и стал со мной любезнее.
К тому времени, когда мы встали из-за стола и начали прощаться, Люциан Янович чувствовал ко мне явное расположение, которое не хотел скрывать.
2
Духота не давала спать, я распахнул окно настежь. Вообще говоря, этого делать не полагается; даже легкий порыв ветерка подымает в шахтерском поселке черную пыль, она залетает не только в раскрытые окна и двери – во все щели, скважины и поры. Явственно доносился запах угля, не дыма, а именно мокрого угля, который днем высыхал на солнцепеке.
Я постоял у окна, выкурил последнюю сигарету и уже собрался закрыть окно, но в этот момент загудел шахтный гудок: конец второй смены.
Надтреснутый бас ударил не только в уши – я услышал его памятью, сердцем, всем своим существом. Гудок оглушил, взбудоражил меня, как если бы вдруг раздался выстрел над ухом.
Ну конечно же, я слышал, много раз слышал этот властный рев с хрипотцой, будто в медной глотке завелась какая-то не то трещинка, не то зазубринка. И это придыхание, могучий посвист пара, перед тем как гудку загудеть во всю силу. И судорожно, как бы насильственно прерванный звук, перед тем как гудку замолкнуть.
Медный зов гудел в ушах и после того, как он отзвучал на самом деле.
Полный смутных предчувствий, вышел я из номера, торопливо спустился к портье и спросил:
– Пшепрашам пана. Как немцы называли этот городок во время оккупации?
– Длинное название. В честь своего генерала. Без рюмки не выговорить.
Портье произнес по складам многосложное немецкое название, оно ничего не сказало моей памяти.
– Бардзо пшепрашам пана. А сколько башен имеет костел в вашем местечке? Одну или две?
– Две, – ответил портье, борясь с желанием спать. Судя по синим рябинкам на лице, портье – тоже шахтерского роду-племени.
– Бардзо дзенькуе пану. Костел близко от железнодорожного моста?
– Близютко.
– Значит, и школа где-то рядом! А забор вокруг школы – из железных прутьев?
– Так.
– Двухэтажное здание?
– Так.
– А сколько ступенек в той школьной лестнице? Двадцать две?
Он недоуменно развел руками.
Нелепые вопросы так удивили портье, что его сонливость как рукой сняло.
Он сам мальчишкой учился в местной школе, но никогда не считал ступенек на школьной лестнице.
А я, видимо, даже изменился в лице, потому что портье спросил: «Цо с паном?» Он вышел, прихрамывая, из-за перегородки и стал усаживать меня в кресло.
Я поблагодарил и отказался – лучше выйду на улицу, подышу воздухом, да, да, свежим, дымным воздухом. Пусть пан не удивляется моим вопросам, но только что выяснилось – в конце войны меня занесло в этот городок, я работал на шахте «22 июля».
Портье поправил меня: тогда шахта так не называлась. А до войны, во времена Пилсудского, шахта носила имя ее владельца «Доннерсмарк-младший».
– Много воды утекло за это время в Висле, – вздохнул портье; он уже убедился, что я не расположен к разговору, а тем более – к откровенности.
Он вновь уселся за своей перегородкой, около пустой доски с перенумерованными клетками. Днем в них висят ключи от комнат...
Как же это я сразу после приезда не узнал шахту и городок? Да, пан штейгер кстати упомянул о новом пальто, пришитом к старому гузику.
Сегодня за ужином я соврал, нечаянно соврал белобрысому, плечистому шахтеру, когда сказал, что в местечке впервые, что у меня здесь нет ни души знакомой.
Как знать, может, Тереса и сейчас живет в домике с каменным крыльцом?
Если Тереса здесь – я найду ее, увижу, поблагодарю за прошлое и пожелаю счастья ей, всему ее семейству. Может быть, жив-здоров и второй мой спаситель, машинист насоса Стась? Надо будет разузнать на шахте у старых горняков...
Помнится, в тот вечер стояла какая-то неблагонадежная погода. Несколько раз принимался идти дождь, но каждый раз его хватало лишь на то, чтобы прибить черную пыль под ногами и смочить черепичные крыши. Красное предзакатное солнце предвещало ветреную погоду. Солнце зашло, тусклое за облаком дыма и угольной пыли, поднятой ветром.
Сейчас пустынный городок спал. Бессонные факелы горели над коксовыми печами. Отблески огня золотили трамвайные рельсы, провода, витрины магазинов и стекла легковых автомобилей, ночевавших на улице.
Долго бродил я по городку, прошел из конца в конец улицу Независимости, дошел до площади Костюшко; там столько автомобилей, словно это гараж под открытым небом. Я все пытался и не мог понять, откуда дует влажный и теплый ветер: куда я ни повертывался, суматошный ветер дул в лицо. Будто так важно было выяснить направление ветра, будто и в самом деле у меня бессонница из-за этой неразберихи...
Бессмысленно было отправляться среди ночи на поиски дома, куда меня когда-то привел случай. Я и так излишне доверился своей памяти и на обратном пути в отель долго плутал по темным улицам.
Портье по-прежнему клевал носом за перегородкой. Но как его ни клонило ко сну, он, вручая ключ, посмотрел на меня испытующе, почти подозрительно – с ним проснулось удивление, вызванное моими недавними вопросами.
Пожалуй, и на рассвете, до того как мы встретимся в раскомандировочной с Люцианом Яновичем и механиком шахты, до того как «22 июля» подаст свой зычный голос, – тоже не время искать Тересу.
Ну что же, потерплю до завтрашнего вечера.
Я боялся каких-нибудь печальных известий, но не легче было бы разочароваться в Тересе. Разве в том дело, что она постарела на пятнадцать лет? Лишь бы не очерствела ее душа, не потускнели, не стали равнодушными ее глаза.
Так и не удалось уснуть той ночью – воспоминания обступили меня со всех сторон. Ведь в этом городке, за мостом и железнодорожным переездом, левее того самого костела с башнями-двойняшками и находился лагерь военнопленных.
3
Подробно рассказывать о лагере не буду – пережито столько, что до сих пор не пойму, как на это хватило сил человеческих, как мне и товарищам удалось остаться людьми, живыми людьми.
Скажу все же, что два месяца нас кормили сухарями выпечки тысяча девятьсот тридцать шестого года из каких-то стратегических запасов рейхсвера. Червивая затхлая труха, утратившая способность хрустеть на зубах. «Баланду» варили из брюквы, которой кормят свиней. Бараки не отапливались. Гнилая солома, постланная на нары, – матрац, охапка той же соломы, наброшенная на себя сверху, – одеяло. И чем глубже ты зарывался в гнилье, тем жестче становились нары. Вместо чая пили отвар ромашки. Два с половиной месяца жили без соли; после того соль не сразу начала ощущаться как соленая, мы отвыкли от ее вкуса. Вскоре пожаловал в лагерь сыпной тиф. Да и как было ему не пожаловать, если волосы у многих шевелились на голове – до того завшивели. Люди мерли как мухи, и песня «мы сами могилу копали свою» могла бы стать нашим гимном, если бы мы склонили головы, не пытались сплотиться для борьбы.
Началось с того, что один «капо» неловко оступился и сверзился в старую штольню. Второй «капо», такой же садист, как первый, по странной рассеянности угодил под поезд, когда нас гнали через станционные пути. Третий нечаянно упал ночью с моста и уже не выплыл. Ведь бывают же несчастные случаи!
Мне удалось скрыть от эсэсманов, что я – горный техник, шахтер.
Гнали в шахту ранним утром. Только в сумерки, а то и вечером, мы возвращались в лагерь.
Если голодным спускаешься в забой – в каком виде тебя подымает клеть? Смотришь, смотришь на небо – и все звезды, сколько их ни есть, кружатся, ходуном ходят по небосводу, черному, как кровля из антрацита.
Нам повезло, дорога из шахты шла под уклон. Даже подумать страшно – ведь шахта могла бы находиться в низине и тогда после работы нам пришлось бы вышагивать в гору.
В предзимнее пасмурное утро я шагал по мостовой и, не подымая головы, безразлично месил ногами истоптанную слякоть.
И вдруг какая-то внезапная сила заставила меня поднять голову и посмотреть влево.
На краю тротуара, возле дома в три окна, с каменным крыльцом, стояла молодая женщина в повязанном по-старушечьи голубом платке. Она держала за руку девочку лет пяти – только дочь может так походить на мать.
Я был поражен скорбной красотой – глаза мадонны, несмелый румянец на измученном лице, а круги под глазами более синие, чем глаза.
Взгляды наши встретились, она ободряюще закивала. Обернулся на ходу – мадонна в голубом платке перекрестила меня.
Конвойные привычно покрикивали «шнель» и «хальт», тыкали прикладами в спины тех, кто замедлял шаг.
Начальник охраны, унтер-офицер СС, или, иначе говоря, обершарфюрер, шагал, как обычно, по тротуару. Он не вынимал рук из карманов, даже когда шел в гору, его движения всегда были скованны. Он то сутулился, то выпячивал грудь. Большая голова казалась приставленной от другого туловища. Лицо одутловатое. Глаза слегка навыкате, холодные. То ли я где-то читал, то ли слышал о такой внешности, как у обершарфюрера: не власть, но пресыщение властью было написано на его лице. А какой чистоплотный! Брезговал близко подходить к заключенным. От него всегда пахло так, словно он только вышел из парикмахерской.
Наутро я снова увидел молодую женщину в голубом платке. Она улыбнулась мне, как старому знакомому.
Я постарался в ответ выдавить какое-то подобие улыбки.
И она снова перекрестила нашу колонну.
Отныне я всегда шагал в колонне левофланговым, у самого края тротуара.
Однажды полька в голубом платке сунула мне за спиной конвоира несколько сигарет, в другой раз передала вареные картофелины, в третий раз – пайку хлеба.
Я протянул руку за хлебом, уже прятал его за пазуху, как тут же грохнулся на мостовую. Молодая полька вскрикнула. Это конвойный двинул меня прикладом в спину. Я упал в слякоть, но хлеб не выронил, а конвойный не стал его отбирать. Ну что же, ради хлебушка стоило и пострадать! Разделю на четыре ломтика, угощу в шахте Цветаева, Остроушко, молчуна и верзилу Банных.
Тут нужно упомянуть о сущей мелочи, которая, однако же, сыграла роль во всех дальнейших событиях. В Собибуре, в лагере военнопленных, где я маялся до того, как меня пригнали в Силезию, всем русским вшили в шинели треугольные лоскуты сукна с буквой «Р»; узников этой категории содержали на самом строгом режиме. Но здесь, в Польше, начальная буква слова «русский» читалась в латинском начертании и могла указывать на то, что я поляк.
Я с благодарностью вспоминал потом этот треугольный лоскуток сукна с буквой «Р». Возможно, благодаря ему полька в голубом платке и обратила на меня внимание. Ведь не мог же я чем-то ей понравиться, чумазый, ходячий скелет, в толпе таких же скелетов! Или удружил конвойный, когда сбил меня с ног ударом в спину?
Как-то при подъеме в гору колонна остановилась неподалеку от знакомого дома с каменным крыльцом. Женщина в голубом платке почтительно заговорила с мордастым обершарфюрером и все показывала свои руки и кивала в мою сторону.
Как выяснилось потом, молодая полька выдала меня за своего знакомого и просила пана офицера отпустить до вечера из-под стражи, чтобы я нарубил ей дров. Муж ее, хотя и поляк, но силезский поляк, арийского происхождения, воюет за фюрера на восточном фронте. Если пан офицер не возражает, она в знак благодарности зажарит гуся к рождеству. Правда, до рождества еще далеко, зима только начинается. Но гуся нужно присмотреть в деревне заранее, чтобы его как следует откормили специально для пана офицера. Пусть ее гусь напомнит пану офицеру о праздничном столе, каким он, наверно, бывал у пана офицера дома, до войны.
Обершарфюрер осклабился, выпятил грудь, он хотел выглядеть любезным и великодушным. Ему очень льстило, что его называют офицером. Он величественно поманил меня пальцем и этим же пальцем стал грозить, едва я приблизился.
Чего он от меня хочет?
Оказывается, он разрешает отлучку из-под конвоя до вечера.
Я боялся, что женщина в голубом платке заговорит со мной по-польски в присутствии обершарфюрера или что сам он задаст какой-нибудь вопрос, на который придется ответить. Ведь не по-русски же мне теперь отвечать!
Но вопросов, к счастью, не последовало.
Я вытянулся в струнку, всем своим видом являя образец послушания и страха перед начальством. Острый запах то ли одеколона, то ли шампуня кружил мне голову.
Когда арестанты будут возвращаться из шахты, чтобы я стоял, как вкопанный столб, на этом самом месте и ждал. Эсэсовец повел вытаращенными глазами и высмотрел табличку с номером дома у крыльца. Если я попытаюсь убежать, то – он выразительно присвистнул и дернул самого себя за воротник шинели. Этот жест уже относился не ко мне, а к польке. Обершарфюрер наглядно показал, как именно будет вздернута на виселицу «ди ганце фамилие»...
При этой угрозе полька слегка изменилась в лице.
Кто знает, почему обершарфюрер согласился? Пококетничал с красивой полькой? Или почуял запах жареного гуся и мысленно уже хвалился этим гусем перед сослуживцами на рождественском ужине? А может, дал согласие потому, что фашисты тогда заигрывали с силезскими поляками? Тот, кого фашисты причислили к «фольксдейче», сразу получал новые права; ему, например, отныне милостиво разрешали ездить в первом, обычно пустом вагоне трамвая с табличкой «только для немцев», а не в переполненном прицепе...
Обершарфюрер, не вынимая рук из карманов, удалился. Вот уже пропали из виду его чахлые плечи, погон серебряного шитья на правом плече, черный бархатный воротник, который стоял торчком, и высокая фуражка...
Прошаркали по мостовой хромоногие, «доходяги», простучали стальными подковами часовые, замыкающие колонну, а я все стоял на тротуаре.