Текст книги "Незабудка"
Автор книги: Евгений Воробьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 50 страниц)
Взводный послал за Незабудкой. Связной еще ничего не успел сообщить, но она сердцем поняла – несчастье с младшим сержантом.
Она побежала, не разбирая дороги, задевая плечом стволы, натыкаясь на пни, продираясь сквозь заросли дубков-малолеток, спотыкаясь о корневища.
С разбегу упала перед младшим сержантом на колени, разрезала окровавленную гимнастерку. По-видимому, пуля пробила легкое и застряла под самой ключицей.
Она приложила ухо к его груди, липкой от крови. Но она сама так тяжело дышала, у нее самой было такое сердцебиение, что не сразу услышала его сердце.
– Товарищ младший сержант, товарищ младший сержант... – Левую руку она держала на его пульсе, а правую подложила под голову. – Товарищ младший сержант!.. «Незабудка»! Алло! Вы мне нужны. Вы мне очень нужны! Ну, очнись, милый... Ах, если бы вы только знали, как вы мне нужны!..
Но младший сержант лежал, сомкнув губы и закрыв глаза, в глубоком беспамятстве; оно могло пройти, а могло стать вечным...
Она ощутила вину перед младшим сержантом – сама невредима, а он... Вот и перевязку сделала отличную, а все же... Она не испытывала этого, когда перевязывала других раненых. Наоборот, к ней приходило тогда чувство облегчения, знакомое каждому человеку, хорошо выполнившему свой долг.
Он ведь и в десант сам напросился, чтобы быть к ней поближе, чтобы телефонисты склоняли ее прозвище день-деньской и всю ночь.
Подошел Аким Акимович со вторым санитаром, из вчерашних ездовых, но она даже не обернулась на их шаги, не замечала того, что они рядом.
Две дубовые жерди и та самая, оставленная ею в подарок и продырявленная плащ-палатка пошли на самодельные носилки.
Теперь, когда младший сержант ее не слышал, Незабудка одними губами шептала ему самые нежные, самые ласковые слова.
Она называла его именами, которыми не называла прежде никого.
Аким Акимович не торопил Незабудку, он и напарник принялись свертывать цигарки из одного кисета.
Незабудка вновь проверила пульс, и лицо ее стало светлее.
Очень захотелось написать что-нибудь младшему сержанту на прощанье, но писать было не на чем, нечем и некогда.
Вспомнила! Ведь у него же был при себе карандаш. Она расстегнула карман гимнастерки и нашла огрызок карандаша. Но ни клочка бумаги, только красноармейская книжка и какие-то деньги, небогатый сержантский капитал.
Она вынула из кармана красноармейскую книжку и стала ее перелистывать.
Первая страничка, на которой значились имя, отчество и фамилия владельца, размыта водой. Расплылись лиловыми пятнами чернила, которыми записаны все эти сведения. Она вглядывалась и ничего не могла разобрать в лиловых кляксах и потеках – ни имени, ни отчества, ни фамилии.
Значит, она никогда не узнает его имени и должна примириться с мыслью, что, когда он очнется, поправится, не узнает, как ее зовут.
Она сама виновата во всем...
Вспомнилась почему-то безымянная могилка где-то у подножия высоты 208,8 на подступах к Витебску. Могильный холмик, на нем телефонная катушка с оборванным проводом; в холмик воткнута палка, тем же проводом к палке привязана фанерная дощечка, а на ней надпись: «Здесь похоронен неизвестный связист, позывные «Казбек».
И тут вдруг Незабудка заметила, что кляксы на страничке красноармейской книжки, которую она по-прежнему держала в руках, расплылись еще больше.
Дождь?
Она запрокинула голову – пасмурное небо, но дождя нет.
Только тогда поняла, что это она, старший сержант медицинской службы, санинструктор третьего батальона на Легошина, плачет. Она еще умеет плакать после всего, что пережила?
Если бы только он мог услышать ее негласное признанье, ее немую мольбу: «Прошу вас, не оставляйте меня одну в этой жизни. Я теперь стану еще более одинокой, чем прежде. Буду одинокой и одна, и вдвоем, и на людях. Даже в строю, на будущем параде в честь Победы. Вы мне нужны, вы мне очень нужны, ах, если бы вы только знали, как вы мне нужны!..»
Дрожащими пальцами она перелистывала намокшую с обложки, подмоченную по краям, волглую книжицу. Она искала чистую страничку. Черкнуть бы несколько прощальных слов!
Но чистые странички все не попадались, а в глаза лезла почему-то опись вещевого имущества:
«Шаровары суконные, шаровары хлопчатобумажные, шаровары ватные...
Чехол к котелку, чехол к фляге...
Ремень поясной, ремень брючный, ремень ружейный...»
Эта интендантская обстоятельность, переживающая всех и вся, была сейчас оскорбительной.
«Ну при чем здесь чехол к фляге? Ну кому он сейчас нужен?»
Конечно, хорошо бы написать младшему сержанту письмецо. Но санитары ждут, и ей самой пора к раненым.
Она продолжала судорожно листать красноармейскую книжку и пятнала слезами отсыревшие странички, сплошь заполненные каким-то печатным текстом.
Но вот на глаза попалась чистая страничка с рубрикой наверху: «Домашний адрес; фамилия, имя и отчество жены или родителей».
Она вспомнила, что он – круглый сирота, дрожащей рукой зачеркнула «или родителей» и написала на чистой страничке:
«Легошина Галина Ивановна».
А под этим указала номер своей полевой почты.
Впервые в жизни она назвалась женой, да еще самозванно!
Незабудка взглянула на свою запись и огорчилась. Такой корявый почерк. Но она все-таки надеялась, что потом, когда младший сержант выпишется из госпиталя и найдет в своей красноармейской книжке эту запись, он разберет, узнает, а не узнает, так угадает, а не угадает, так почувствует ее руку.
«Вот, наверно, удивится, что меня зовут Галей!»
Она с детства помнит, что знакомые, соседи удивлялись, как это Легошиных угораздило назвать Галкой свою беленькую, голубоглазую девчушку!..
Она положила красноармейскую книжку обратно в карман, еще раз пощупала пульс, облегченно вздохнула и, не вставая с колен, поцеловала в твердые, безучастные губы того, кого назвала своим мужем.
Наконец она поднялась и кивнула санитарам, которые, как по команде, смущенно кашлянули.
Вот, оказывается, кому Незабудка отдала свое сердце!
Аким Акимович взялся за носилки в ногах у раненого, чтобы все время видеть его лицо.
Санитары ходко зашагали к Неману, и вскоре носилки скрылись за дубками.
Незабудка потерянно оглянулась – все вокруг осталось, как было.
И не потемнело небо, не покачнулась земля под ногами, не застыла неподвижно вода в Немане, не опали листья на дубах! И она пережила все это!
Только сердце ныло, ныло, ныло, как рана к непогоде. Наступит ли теперь когда-нибудь для нее хорошая погода?
Она увидела справа далекую линию телеграфных столбов вдоль Немана и безотчетно поискала глазами тот самый столб, к которому прислонилась тогда, – провода оборваны, а гудит, как живой.
Вот и с ней приключилась такая же история – все прожилки, все нервы оборваны, все в ней одеревенело, а сердце гудит, как живое.
Она шла по кромке дубравы вдоль телефонного провода. Еще недавно провод был серым, а сейчас, в предчувствии утра, все расцветилось, и она увидела, что оплетка провода красная.
Уже кто-то другой называл себя «Незабудкой» и прижимал наушники, по для нее провод стал безжизненным – никогда больше этот провод не будет согрет теплом его голоса.
С трудом ступала она в своих легких сапожках, сшитых по ноге. Она шла сгорбившись, будто подымалась в крутую гору или двигалась против сильного ветра.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Сначала он увидел что-то ослепительно белое, придвинутое к самым глазам.
Он пристально вгляделся в режущую глаза белую поверхность и различил переплетение ниток. Но тут голова запрокинулась назад, коснулась затылком чего-то мягкого, и он ощутил у себя под плечами чужие руки.
Белое пятно зашевелилось. И стали видны складка, пуговица, карман, воротничок, еще выше – шея, подбородок, улыбающийся рот и серые глаза, осветившие немолодое усталое лицо. Белая косынка низко повязана, она закрывает лоб и уши.
– Тальянов очнулся, – устало сказала женщина в белом. – Наконец-то!
Показалось, что сероглазая пожилая женщина выкрикнула его фамилию во весь голос, как это делают на поверке.
Она взбила подушку, – куда мягче? – подоткнула одеяло, напоила его из кружки, для чего приподняла за плечи. Но койка закачалась, потолок заходил ходуном. Тальянов хотел предупредить женщину насчет внезапной бомбежки, крикнуть ей «воздух!», что ли, но голос пропал, и он не услышал самого себя. Его вновь вышибло из сознания.
Это было в последний раз, а затем началась размеренная и подробная госпитальная жизнь.
Его умывают, суют термометр под здоровую руку, два укола, перевязка, три раза кормят, да еще приносят сладкий чай.
Он был не в силах вспомнить обстоятельства, при которых попал в госпиталь. В памяти прочно жила лишь минута, когда он лежал на чем-то высоком, лампа светила у самых глаз. Приятный женский голос спросил: «Водочку любите, Тальянов?» Вопрос показался ему по меньшей мере неуместным. Он не помнил, что именно ответил и ответил ли вообще. «Ну, какая у вас порция в обиходе? – допытывался тот же ангельский голос. – Полстакана водки? Стакан? Или побольше?.. Тут к нам матросик недавно из морской пехоты поступил, минер. Никак усыпить не могли! Его и хлороформ не брал. Весь проспиртованный...»
Мгновенье спустя удушье схватило Тальянова за горло, лампа рванулась к потолку и еще выше, сквозь потолок. Свет померк, и все белое вокруг стало зеленым, затем черным.
Сколько он пролежал в беспамятстве, пока к нему вернулись краски, звуки, запахи?
Жаль вот только, что одновременно вернулась боль. Если бы можно было всегда оставаться неподвижным – еще полбеды. Когда его кладут на носилки и несут в перевязочную, внутри колышется нестерпимая боль. Она обостряется от одного сознания, что во время перевязки и на обратном пути в палату будет еще больнее.
Сперва он умел только выпростать руку из-под одеяла, но постепенно приобретал навыки левши.
Ему легче было превозмочь боль, когда он думал о Незабудке. Он был счастлив не расставаться мысленно с ней, и воспоминанья обступали его со всех сторон.
Он снова и снова вспоминал, что она говорила в тот последний вечер на берегу Немана, отчетливо видел, закрыв глаза, как она выжимала тогда потемневшие волосы, с каким трудом обула мокрые сапожки, каким царственным жестом протянула ему свою каску, как отдала плащ-палатку. Он явственно слышал, как она смеялась его рассказу про недотепу-связиста, он заново почувствовал, как она положила палец ему на губы и палец слегка дрожит...
Все, что он узнавал сейчас интересного, стало бы во много раз значительнее, если бы он мог поделиться с нею. Советское информбюро сообщило, что наши перешли границу Восточной Пруссии, и он пожалел, что Незабудка еще не знает об этом, не может порадоваться вместе с ним.
В палате слушали радио по очереди: на пятерых одни наушники, да и те шепелявые. Тальянов исправил наушники и разъединил их, так что отныне могли слушать сразу двое. Одноногий сосед лежал мрачный, он отказался от наушника. А четвертый сосед оглох после контузии.
Интересно и непривычно было слушать радио без паролей, без шифров – все открытым текстом. С особенной жадностью слушали письма с родины, но Тальянов в эти минуты охотно уступал свой наушник. Передачи оставляли его холодным. Потому ли, что у него в тылу не осталось никого близких? Или его раздражал тон писем? До того заутюжили эти письма, ни одной морщинки на лице, ни одной слезинки в жизни. Читают по бумажке... Хоть бы кто заикнулся, запнулся от волнения, промямлил что-нибудь в раздумье или всхлипнул! А то – «любящая тебя мама Александра Никаноровна Покровская»,
С особенным нетерпением ждал радиописем из тыла сосед по палате Мигалев, раненный в локоть.
– Может, и моя Нюшка, а точнее сказать, Ангелина Николаевна Мигалева, сообразит мне письмецо по радио направить?
Если ему верить, он окончил финансово-экономический техникум. Ему бы расчетные таблицы в руки, ему бы наводчиком, вычислителем стать, поскольку он с математикой на «ты», а Мигалев служил в минометном расчете подносчиком мин, не дослужился за всю войну даже до ефрейтора, не заработал ни одной медали.
Он вслух радовался тому, что отвоевался напрочь.
– Я лично с выпиской из госпиталя не тороплюсь. Пусть хоть руку оттяпают – только под пули больше не соваться...
Весь он был устремлен мыслями к своему дому и приусадебному участку на окраине Новочеркасска, к отделу снабжения какого-то шахтоуправления. О товарищах по минометному расчету Мигалев никогда не вспоминал, а если и заговаривал о фронте, так рассказывал героические подробности, связанные с его ранением, будто это был самый яркий боевой эпизод из жизни минометной батареи.
– Славяне, какой сегодня день недели? – спросил Мигалев громогласно.
– Кто его знает. А зачем тебе? – отозвался одноногий с соседней койки.
– Просто так, интересуюсь быть в курсе
– Кажись, воскресенье.
– Вот здорово! Выходной, значит.
– А тебе-то что? – скупо усмехнулся одноногий.
– Мне все равно. А Нюшка сегодня выходная. Конечно, отдыха у нее нет. Весь день с ребятами – постирать, зашить, полы помыть. Или карточки отоварить посытнее. Но все-таки дома... Я каждую неделю посылаю письма местным властям, чтобы щедрее помогали семье фронтовика...
Тальянов лежал и раздумывал: «А стал бы я радоваться, что отвоевался вчистую? Хотя бы в самой глубине души? Может, Мигалев вовсе не хуже меня? Жил бы сиротой, а любовь оставил на переднем крае – небось тоже заторопился бы в батальон. Однако не похоже, что он сунется в пекло поперед батьки. Последний номер в расчете, герой спустя рукава...»
Мигалев первым осведомил палату, что в госпитале открылся киоск военторга. У него водились деньжата, он покупал в военторге кубики какао и разводил в кипятке, покупал папиросы «Прибой», но не слишком охотно угощал соседей. Как-то купил одеколон «Дорожный» с паровозом на этикетке, в тот же вечер заглотал единолично весь флакон, и потом по его пятам гуляла парфюмерная отрыжка.
Тальянов вспомнил, что в кармане гимнастерки у него тоже остались деньги – несколько сотенных, не считая бумажек помельче. Он попросил сестру-хозяйку сходить в камеру хранения личных вещей, и та принесла занумерованный холщовый мешочек.
Сестра-хозяйка вынула из мешочка и вручила Тальянову деньги, красноармейскую книжку и огрызок карандаша. Деньги он вложил в книжку и спрятал под подушку, а холщовый мешочек, в котором звякали награды, вернул на хранение. Еще в приемном отделении с его окровавленной, разорванной гимнастерки отвинтили орден и отшпилили медали.
Ему не хотелось просить Мигалева об одолжении. Но когда до киоска военторга уже мог добрести другой сосед, еще на прошлой неделе глухой, а теперь только тугоухий, Тальянов достал тридцатирублевку, вручил ее контуженому на нехитрые покупки для обоих, а сам машинально стал перелистывать свою красноармейскую книжку.
И вдруг увидел запись, размашисто сделанную карандашом.
Легошина Галина Ивановна.
А пониже номер полевой почты.
Но ведь ни с кем, кроме Незабудки, он в батальоне не делился печальной вестью насчет отца и матери. Никто, кроме нее, не решился бы зачеркнуть «или родителей». Значит, ее рукой, вот этим самым огрызком карандаша и сделана запись на страничке?!
Тальянов не сразу понял, что, зачеркнув «или родителей», Галина Ивановна Легошина тем самым назвалась его женой.
Он готов был расцеловать сейчас тетю Полю, нянечку с вечно усталыми серыми глазами, санитаров, сестер, военврачей, всех соседей по палате. Пожалуй, лишь на ловчилу Мигалева его душевный порыв не распространялся.
Тальянов вновь перебирал в памяти все подробности их последнего свидания, все минуты-вечности, прожитые вместе с Незабудкой на берегу ночного Немана.
Когда же она сделала запись в его красноармейской книжке?
Он смутно помнил себя на опушке дубовой рощи. Прижимая до боли трубку к уху, затыкая другое ухо, чтобы его не оглушало, он держал связь с восточным берегом, с «Сиренью», требовал от «Сирени» большого огня, потому что перед опушкой появились танки противника.
Кто знает, может, его окрестило тогда своим снарядом? По существу, он в ту минуту вызвал огонь на себя.
Может, Незабудка сама перевязала его и эвакуировала с поля боя?
А может, она увидела его, потерявшего сознание, при обратной переправе через Неман?
Не только наяву, но уже и во сне он подолгу с ней не разлучался. Вот Незабудка-Галя пришла в их старенькую, но целехонькую хатенку, но не на берегу Азовского моря стоит эта хатенка, а почему-то на берегу Немана, под песчаной кручей, на том месте, где Незабудка перевязывала раненых и где он углублял окоп голыми руками, а затем ее каской.
Незабудка вошла в трофейной плащ-палатке, сняла с плеча автомат, санитарную сумку, каску, и длинные волосы, будто ей никогда не остригали кос, рассыпались по плечам, она сбросила пятнистую плащ-палатку и оказалась в белом платье, с белыми цветами – такие платья до войны надевали на свадьбу, и отец еще однажды, смеясь, назвал такое платье «спецовка для невесты». И тогда бочарник Коротеев, который – вот проныра! – тоже сидел за праздничным столом, первым крикнул: «Горь-ко-о-о!!!» – да так оглушительно, что Тальянов очнулся где-то между сном и явью. Может, вовсе и не Коротеев разбудил Тальянова истошным криком, а снаряды, которые с тихим посвистом пролетали где-то в близком соседстве с их госпитальной палатой. Он с трудом заставил себя очнуться, настороженно прислушался и улыбнулся уже наяву – какие там еще снаряды, это просвистывает, выдыхая воздух, спящий сосед.
– Галина Ивановна Легошина, – прошептал он с закрытыми глазами.
Рад был тому, что знает ее имя, знает отчество, знает фамилию, но все равно памятью он был по-прежнему привязан к ее фронтовому прозвищу и мысленно продолжал называть Незабудкой.
А утром он написал ей письмо, сообщил номер своей полевой почты. Госпиталь, правда, сортировочно-эвакуационный, но, поскольку линия фронта отодвинулась и Каунас стал почти тыловым городом, скорей всего ни «сортировать», ни эвакуировать его не будут, оставят на месте до излечения.
О своем ранении он в письме не распространялся, по написал, что дела идут на поправку и он надеется через месяц-полтора вернуться в батальон, лишь бы какая-нибудь анкетная душа не направила его в другую часть. Но в этом случае он попросту сбежит из команды выздоравливающих или из запасного полка.
А еще он написал, что не представляет себе теперь жизни без нее, что в мыслях он всегда рядом, и просил ее: «Будьте живы, Галина Ивановна, будьте обязательно живы...»
2
«Дорогой Павел Ильич, добрый день, а может, вечер, не могу об этом знать, это дело почтальона, как сумеет передать. Харитоша доставил ваше письмо третьего дня. Вы не поверите, но я прочитала письмо столько раз, что знаю наизусть. Шепчу его, не доставая из кармана, с закрытыми глазами даже удобнее. Во первых строках хочу сознаться, что не сразу угадала, от кого письмо. Мои крестники, когда идут на поправку, часто пишут из госпиталей. А руку вашу не знала. Имени, отчества и фамилии тоже не разобрать было в вашей красноармейской книжке, чернила размыло неманской водой. Уже после вашего ранения навела справки у телефонистов. Письмо ваше, дорогой Павел Ильич, прочитала не только глазами, а можно сказать, всем сердцем. Меня даже в жар бросило, а дни у нас и без того жаркие, немец активничает, огонь полыхает из всех видов оружия, иной раз за пулями, осколками и воздуха не видать. Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались, как нас обнимала гроза? Переправили вас через Неман на плоту, мне потом Аким Акимович доложил все подробности. А к вечеру того несчастливого дня мы отбили у Гитлера «высоту с крестом», стоял на той высоте большой-пребольшой крест, правда, его сшибло снарядом. На высоте нас ждал такой же сыпучий песок, какой вы разгребали руками, никак было не отрыть взрослый окоп. Захватили господствующую высоту и сразу – вперед на запад! Никогда прежде не слышала про эти места, но всю жизнь их помнить буду, не забуду. Хлебнули горя и вдоль и поперек шоссе. А активных штыков в нашем хозяйстве, сами знаете, – кот наплакал. Мне пришлось хлопотать, как белке в колесе. Хозяйство Дородных самое первое перешло восточнопрусскую границу. О нашем хозяйстве и в армейской газете печатали. Мы вступили в логово фашистского зверя у пограничного знака 221, стоит, черт полосатый, на берегу речки под названием Шешупа. Речка незавидная, какая-то ржавая, но все-таки – государственная граница! Рядом с пограничным знаком подняли красный флаг, я сама сшила его из трофейной наволочки. Затея была Коротеева из седьмой роты. Может, помните его? Белобрысый такой, курносый, каску носит на ушах, ну тот, который тогда бочку нагрузил гранатами, как солеными огурцами. Когда-то, в день знакомства, мы с «бочарником» Коротеевым повздорили, а потом даже подружились на санитарной почве, я уже несколько раз его бинтовала, он живучий. Нашлись на границе славяне, набрали по нескольку горстей родной земли в платки и попрятали на память, прежде чем по штурмовому мостику ушли за границу. И легче было думать, что теперь уже не свою землю будут рвать снаряды, а чужую, не свои дома, мосты будут разрушать, а чужие – вот она, Германия! Тут все другое, все не такое, как у нас в России и даже в Литве. И дома узкие, с крутыми, рыжими крышами, и столбы высоковольтные стоят на свой манер, и рельсы узкие, каждая яблонька живет под номером, и жасмин здесь вовсе не куст, как у нас на Урале, а можно сказать – дерево, но зато запах у него послабее. Давно мечтала написать вам письмо. Но куда же напишу я, как я ваш узнаю путь? Разве пошлешь письмецо все равно куда-нибудь? А в мыслях уже много писем отправлено, хотя и без адреса. Ах, Павел Ильич, если бы вы только знали, сколько переживаний выпало на мою долю после того, как я расписалась в вашей книжке! Спасибо, не поняли меня обидно, не рассердились за самозванную запись и приняли ее с доверием. Совсем не стыдно признаться, что очень скучаю без вас, Павел Ильич. Как узнала ваше имя, много-много раз твердила его про себя и вслух, уже не знаю сколько, несчитанное число. После того как вас унесли, я без малости не помрачилась умом. До свиданья, друг мой, без руки, без слова. Ведь не только носилки, но вся жизнь качалась между небом и землей, когда вас понесли санитары. В ногах у вас шагал Аким Акимович, а с ним в паре Магомаев, сын дагестанских гор. В тот день мне казалось, все цветы завянут и потеряют запахи, все звезды отгорят, как ракеты. Я была как в напрасном сне: долго-долго тянула руки к самому дорогому, желанному, хотела обнять, подошла ближе, еще ближе, руки настежь, обняла, прижала к себе, открыла глаза и увидела – пустота. Одна моя рука схватилась за другую, а в руках ничего нет. Я и не знала, что есть такая болезнь – разлука. С тех пор как вас унесли санитары, я болею разлукой. Мне просто некуда деться от мыслей о вас, да я и не хочу никуда от них деваться, потому что, когда думаю о вас, я согреваюсь сердцем и ничего не боюсь. Это самое хорошее, что есть в моей жизни. Я видела так мало хорошего, а к плохому мне не привыкать, и скучно, и грустно, и некому руку подать. Каждый день тороплюсь на медицинскую помощь, подаю руку раненым. А успеет ли кто мне самой протянуть руку на этом свете, выручить из одиночества?.. Сегодня делала перевязки в каретном сарае на фольварке. Стены в сарае как в крепости, окна как амбразуры, не всякий снаряд пробьет. Открыла в том каретном сарае свой госпиталь на две койки. Поставила себе в снарядный стакан цветы, вроде бы от вас. Цветы запоздалые, наподобие хризантем, без запаха, но все-таки живые. Конечно, я переживаю разлуку, но даже в мыслях не тороплю вас с поправкой. Вам нужно залечить не только глубокие раны, но мобилизовать силы и нервы для последних трудностей. А бои на прусской земле идут лютые, фашистский зверь огрызается тремя снарядами на каждый наш снаряд и не уйдет из своего логова, пока его не прикончим или не заставим поднять свои кровавые лапы – хенде хох! На станции Эйдткунен я собственноручно видела надпись: «До Берлина 761,5 километра», запомнила даже запятую. Неужели все эти километры мы пройдем с такими боями? Даже подумать страшно! А все-таки дойдем! А точнее сказать – доедем, потому что все наше хозяйство теперь, где только есть возможность, не пешком топает, а едет. Велосипедов развелось – видимо-невидимо. А самое главное – в нашем хозяйстве теперь скрипит большой обоз. Тут и кареты, и тарантасы, и брички, и какие-то экипажи, все повытаскали из конюшен, сараев, все, что только в состоянии катиться по асфальту. Скрип такой, что ушам больно. У меня теперь тоже есть своя карета скорой помощи, на облучке сидит Аким Акимович, у которого внучек в школу ходит. Лошадям своим Аким Акимович дал самую нелестную характеристику. Одного мерина окрестил «Лентяй», другого «Лодырь». Аким Акимович хвалится, однако, что наша карета доедет до самого Берлина, у него и колесо запасное сзади приторочено. В общем, мотопехота из нас не вышла, а сделались мы каретопехота, так наше хозяйство обозвал Коротеев, и даже сам товарищ Дородных рассмеялся, хотя он после контузии остерегается смеха. Извините, Павел Ильич, что грязно написала, но в этом бункере лучше не напишешь, коптилка подслеповатая. Нахожусь в гостях у пулеметчиков, в хозяйстве старшего лейтенанта Рябинкина. До противника метров триста, никак не больше, участок шумливый. Из бункера без крайней надобности лучше не выходить и голову от земли не поднимать – сразу причешут и сделают горячую завивку, только не на шесть месяцев немецкий перманент, а на всю загробную жизнь. Умом понимаю, что давно пора поставить точку на письме, но что делать, если рука не слушается, коптилка исправно коптит и в бункере тихо. Пока пишу, нет разлуки, будто выздоровела. Вам подруга далекая эту весточку шлет, а любовь ее девичья никогда не умрет. Разрешите пожелать вам, Павел Ильич, быстрого выздоровления, а счастья – больше, чем самой себе. Желаю вам такого счастья в жизни, какое только во сне можно увидеть. А это значит, что и наяву перепадет немножко счастья. Ваша Галя Незабудка».
Уже складывая листки письма, прочитанного несколько раз подряд, он увидел на конверте обычный штамп «Просмотрено военной цензурой», и ему стало приятно, что кроме него кто-то уже прочел это письмо. Если цензор мужчина – пусть позавидует ему, Павлу, не всякий получает такие письма. А если цензор женщина – пусть поучится такому чувству, с каким написала письмо Незабудка.