Текст книги "Незабудка"
Автор книги: Евгений Воробьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 50 страниц)
– Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение транспорта прекратить. Пешеходам укрыться!
Внизу задергали веревку. Но и без сигнала она поняла, что объявили тревогу: в такие минуты становятся вовсе пустынными и набережная, и Дворцовая площадь, и то место, где поблескивают в крутом вираже трамвайные рельсы и берет начало Невский проспект.
Еще несколько снарядов разорвалось поблизости. А вдруг у фашистов сегодня под прицелом Зимний дворец или Эрмитаж? Сверху не видать, но Ольга знает, что при входе в Эрмитаж на портике, который держат гранитные атланты, зияет глубокая трещина. Эрмитаж значится у немецких артиллеристов как объект № 9, Дворец пионеров – объект № 129 и так далее. Вся карта Ленинграда разделена на квадраты. Фашисты вели огонь и по трамвайным остановкам, где скапливался народ, поэтому остановки перенесли.
Сейчас ясный летний день, не видны далекие вспышки, предвестники снарядов, но опасность от этого не меньше.
Обстрел продолжался. Еще два снаряда разорвались за аркой Главного штаба, где-то правее дома Пушкина на Мойке; видимо, батарейный залп.
Ольга ощутила толчки взрывной волны. От утомления или от ощущения беззащитности задрожали руки.
Никогда еще за все часы, прожитые в блокадном небе, ей не было так страшно, как сейчас, когда она самовольно задержалась наверху и обрекла на опасность товарищей.
Ветер усилился, и до Ольги донесся кислый запах взрывчатки, тухлой гари.
Ольга оценила предусмотрительность Шестакова; тот заранее определил направление ветра, и кораблик-флюгер подтвердил его правоту. Ольга висела, защищенная шпилем от ветра, с подветренной стороны, чтобы мешковину не вырывало из рук, а, наоборот, прижимало к крыше купола. При порывистом ветре чехол надувается, как парус, он бьется и трепещет, Ольге с ним одной не управиться.
Всякий раз после разрыва снаряда на город опускалась тревожная тишина, нарушаемая лишь хлопаньем мешковины, легким поскрипыванием такелажа, криками мечущихся ласточек.
Какой артиллерийский налет обрушился на город – кратковременный или длительный? Если надолго – нужно спускаться.
В минуты обстрела уязвимы не только голова и туловище, но и все канаты, веревки, какие тянутся к альпинистке или от нее.
Уж до чего прочны веревки, сплетенные из сизальского волокна, выращенного под небом Мексики, или канаты из манильской пеньки с Филиппинских островов – самая надежная упряжь и снасть альпиниста, какая только нашлась в кладовых Морского училища и на складе Канатного завода.
Но осколок перерубит любую веревку, и тогда случится непоправимое.
Спуститься можно сравнительно быстро, а вот новый подъем займет много минут и может надолго затянуться, если к тому времени начнется новый налет.
А если немецкие батареи замолчат и налетят «юнкерсы»? Снова шпиль качнет воздушной волной, а вместе со шпилем, как в штормовом море, накренится фрегат-флюгер.
Ольга поглядела вниз – как там ее товарищи?
Шестаков скорее всего невозмутим. Можно подумать, ему в самом деле неведом страх, который покалывает и щекочет пятки Ольге. Она по-прежнему выпускает из рук иглу только для того, чтобы взяться за ножницы или за кухонный нож.
Тане в тревожные минуты не легко дается спокойствие. Мягкий и уступчивый человек, она не умеет заботиться о себе, отстаивать личные интересы. Но как она тверда при выполнении долга, в позициях морали, как принципиальна в спорах об искусстве!
А Як Якыч скорее всего ругает сейчас Ольгу за то, что она застряла наверху. Он забыл, что его повелительный голос сюда не доносится, а тем, кто стоит рядом, и так слышны все эти «мне», «мой», «меня». Он чаще, чем другие, поглядывает в сторону, где стоит невидимый крейсер «Киров». Может, моряки смогут их сегодня подкормить – как бы не опоздать к ужину и по милости Ольги не вернуться с пустым котелком.
Ольга уже складывала в сумку от противогаза свой портновский арсенал, но услышала писк птенцов откуда-то справа.
Прислушалась, ощупала нижний край карниза с исподу – второе гнездо, третье и в самом углу – четвертое! Гнезда лепились к карнизу всюду, кроме северной стороны.
Спуститься и оставить птенцов на погибель? Налет может продлиться и до вечера, белые ночи давно улетучились, ночь придет безлунная, сюда не подняться до завтрашнего утра, а может, и несколько дней.
Ольга долго не раздумывала и решительно достала инструмент. Да, вспороть чехол, вырезать новые оконца.
Уже несколько раз снизу дергали за веревку, но Ольга не подчинилась: по альпинистским законам нельзя приказывать тому, кто при восхождении находится выше других.
Стежок за стежком, стежок за стежком...
Ну, вот и последний стежок, обрезана крученая парусная нитка. Можно наконец убраться подальше от воинственно настроенных ласточек и начать спуск.
Напоследок она обвела взглядом пустынную Дворцовую площадь, улицы, набережную, посмотрела на уродливое дощатое сооружение, которым закрыт Медный всадник. Вспомнилась частушка, которую распевали питерские ребята: «У Петра Великого близких нету никого, только лошадь и змея, вот и вся его семья...»
Она прощально посмотрела на Неву, на крейсер «Киров». Может, как раз сегодня повар на камбузе ждал их после ужина, чтобы наскрести им на дне котла остатки? На мгновение она зажмурилась – будто повар уже вывернул над ее котелком черпак матросской каши, и от этой аппетитной фантазии у нее закружилась голова.
Спускалась она торопливо, как бы стараясь наверстать то время, какое заставила прожить в опасности заодно с собой голодных товарищей.
Чего не знала и не могла знать Ольга, спускаясь на землю?
Она многого не знала.
Она не знала, что 24 января 1944 года, в день, когда снимут блокаду, увидит праздничный фейерверк, услышит отголоски салюта.
Она не знала, что ей посчастливится 30 апреля 1945 года подняться на шпиль еще один, последний раз – острым-преострым кухонным ножом распороть чехол и сдернуть его. На бульваре будет сверкать медью духовой оркестр, и по мере того как Ольга станет спускаться, все слышнее будут литавры, басовые вздохи геликона, поближе к земле возникнет и мелодия – марш «Прощание со славянкой». Дирижер примется махать руками, и Ольга вспомнит о своей давным-давно беззвучной дирижерской палочке. Наверх донесется праздничное ликование толпы. Чехол, распоротый ею, опадет торжественно, как покрывало, сдернутое с вновь открываемого памятника. Все залюбуются сбереженной красотой, станут щуриться от золотого блеска.
И светла Адмиралтейская игла!..
Она не знала, что в числе маскировщиков в тот торжественный день не будет Алоизия Зембы: он погибнет в пути на Большую землю.
Она не знала, что чеканный силуэт Адмиралтейства будет жить на медали «За оборону Ленинграда», станет символом и гербом города.
Она не знала, что в августе победного года снова окажется в альпинистском лагере под Эльбрусом и у нее хватит сил подыматься на труднодоступные вершины...
Она не знала, что, когда в возрасте девяноста трех лет умрет старожил собора Николы Морского, кормивший голубей, газеты сообщат, что «о господе почил святейший Алексий, патриарх Московский, и всея Руси...»
Она ничего не знала и не могла знать о будущем, но именно в ранние июльские сумерки 1943 года, когда спускалась со шпиля, а неугомонные ласточки летали у своих гнезд, высоко над ее головой, к Ольге пришло предчувствие скорой победы, и она ощутила дыхание жизни, отвоеванной у смерти.
Чем ниже спускалась Ольга, тем больше беспокоилась – как ее встретят?
Сложив ладони рупором, сердито кричал ей Як Якыч; но не разобрать – что именно.
И едва она успела ступить на землю, прозвучал отбой тревоги. На улицах возобновилось движение, донесся трамвайный трезвон, гудки автомашин.
Первой Ольга во всем призналась Тане Визель. Да, она застряла наверху и держала всех из-за ласточкиных гнезд, чего, конечно, не имела права делать.
– Но и поступить иначе я не могла, – вздохнула Ольга, и Таня понимающе кивнула.
В ранние сумерки чехол из мешковины не так выделялся на сине-сером небосклоне. И хотя Ольга сама маскировала шпиль этим уродливым мрачным покрывалом, все здание Адмиралтейства было по-прежнему исполнено для нее сокровенной красоты.
Чуть пониже фрегата, венчающего иглу, в шаре хранится металлический ящик, а в нем медная позолоченная доска и ларец. На доске гравировано, что «шпиц обновлен позолотчиками Ижорских мастерских», на что истрачено столько-то червонцев. В ларце лежит пожелтевший конверт с портретами их величества Александра III, царицы Марии Федоровны и их отпрыска Николая, лежит «Биржевая газета», «Петербургская газета» и «Новости» от 25 октября 1886 года.
«Положить бы в старинный ларец и газеты за тот день, когда будет сдернут чехол, – размечталась Ольга. – Положить в ларец хлебные карточки, положить под стеклянный колпак порцию черного хлеба – «сто двадцать пять блокадных грамм, с огнем и кровью пополам», оставить потомкам конверт с фотографиями героев Ленинграда. Хорошо бы, в конверте нашлось место и для Али Пригожевой, Алоизия Зембы...»
Она запрокинула голову и пристально вгляделась туда, где недавно висела на веревочных петлях. Снизу прорех в чехле не увидать, но она хорошо знает, где лепятся ласточкины гнезда.
1971
ЛЯВОНИХА
Все лето музыкальные инструменты прожили в пятнистых чехлах, скроенных из немецких плащ-палаток. Непромокаемая зеленовато-коричневая парусина облегала медные тела плотно, как кожа. Чтобы предохранить трубы от ушибов, их перекладывали сеном.
Трубы разъезжали на пароконной повозке. В упряжке ходили ленивая, вечно сонная кобыла Панорама и Валет, бывалый на войне гнедой мерин, дважды раненный.
Инструменты тоже не убереглись от осколков. И хорошо, что оружейники взялись заделать пробоину в геликоне и залатать еще парочку труб. Музыкальные инструменты чинили в оружейной мастерской – может, в этом ярче всего сказался воинственный характер искусства в наши дни.
На эту же повозку складывали подобранные на поле боя немецкие автоматы, винтовки, сухощавые и тонконогие пулеметы, офицерские сумки, фляги, коробки с патронами, шанцевый инструмент и другое трофейное имущество, потому что, по жестокому закону войны, полковые музыканты одновременно несут обязанности трофейщиков и могильщиков.
Не все легко и сразу привыкли к этому. Первый кларнет Янтаров, тихий и безобидный человек, больше других тяготился печальным совместительством. Он все вздыхал и страдальчески кривился. Янтаров чаще других вынимал из футляра и протирал кларнет, он больше всех огорчен был долгим молчанием оркестра. Все рассказы о своей прежней жизни он начинал фразой:
– Когда я играл в симфоническом оркестре филармонии...
Басист Никитенко, он же Силыч, грузный и флегматичный, уже в летах, занимался похоронными делами невозмутимо, и выражение лица у него было неизменно равнодушным, как и во время игры в оркестре.
Никитенко сызмальства играл в плохоньком духовом оркестре в каком-то южном провинциальном городке, кажется, в Армавире. Это был оркестр, который за недорогую плату и за угощение скрашивал обывательское житье в его радостях и печалях. Профессия сделала Никитенко циником: приходилось в один день играть на свадьбе, на похоронах, на танцах, снова на похоронах и еще в ресторане...
Днем у деревни Горынь отгремел небольшой, но трудный бой. Нужно было обшарить все окопы, кусты, и, как говорил Решетняк, «прибрать за фашистом», так что работы и Никитенко, и Янтарову, и всем остальным хватило допоздна.
Когда подошел поспешный и стылый октябрьский вечер, все уселись у костра в ожидании ужина.
В такой вечер нет пленительнее звука, чем треск горящих сучьев, и нет на земле для солдата более желанного места, чем у костра. Музыканты сидели тесным кружком, обратив лица к огню. Иные дремали, сморенные теплом и усталостью. Шаткие отсветы костра играли на лицах. Огненные языки то яростно трепетали на ветру, то исчезали где-то меж головешек. Пламя только притворялось сердитым, оно не обжигало доверчиво протянутых рук.
Повозка, нагруженная всякой всячиной, уходила на трофейный склад, и инструменты пришлось выгрузить. Они лежали на земле в своих чехлах, которые сейчас сделались совсем черными.
Старшина Сенкевич, командир музыкантского взвода, он же капельмейстер, долго молчал, а потом сказал, задумчиво глядя на желтое пламя костра:
– А ведь я сегодня именинник. Горынь – это уже Белоруссия. До моих Людиновичей каких-нибудь сорок, от силы – сорок пять километров.
Отсюда Сенкевич уже знал дорогу на память, без карты. За Горынью – Довженицы, потом Зябень, Авдотьино, Зеленый Клин, Голынец и родные Людиновичи.
Все промолчали, а предупредительный Янтаров сказал:
– Что же, поздравляю. Такой праздник и отметить не грех.
– Выпить не мешает, – сказал Никитенко и при этом не то крякнул, не то чмокнул губами. – Но только выпить, как полагается на празднике, а не просто принять капли.
«Принять капли» – это на языке Никитенко называлось выпить сто граммов. Басист ухитрялся, грешным делом, выпивать даже спирт, который выдавали зимой для отогревания инструментов перед игрой – чтобы пар от дыхания не оседал ледком на медных стенках.
– С твоим аппетитом только при коммунизме жить! – улыбнулся Решетняк. – Хотя неизвестно: может, горилку при коммунизме совсем отменят...
– А хорошо бы, если деревня жива, прийти с музыкой! – мечтательно, думая о своем, сказал Сенкевич. От радостного возбуждения он привстал, откинул со лба черную прядь, и костер посветил ему в глаза. – У нас в Людиновичах в бывшее время ни один праздник без лявонихи не обходился. Как вы насчет лявонихи? Разучить бы да сыграть для Белоруссии! А, товарищи?
Один только барабанщик Касаткин высказался за марш. Все остальные поддержали Сенкевича, и уже назавтра, чуть свет, старшина принялся инструментовать лявониху для своего оркестра.
Делал это Сенкевич с блеском и выдумкой. Скоро ноты были готовы, и все собрались на первую репетицию.
Репетиция состоялась в пустом колхозном сарае на краю деревни Авдотьино.
Альтист Решетняк смастерил из жердей несколько пюпитров, притащил откуда-то неисправные миноискатели и тоже приспособил к делу, воткнув их шестами в земляной пол сарая.
Всем хотелось размять губы, а что касается Иннокентия Иннокентьевича Янтарова, то для него уже сама репетиция была праздником, священнодействием. Он осторожно вынул кларнет из чехла, долго тер и чистил каждый клапан. Потом снял выцветшую за лето пилотку и пригладил волосы, как бы опасаясь за безупречность пробора. Все движения его сразу стали степенными, будто сидел он не в сарае на перевернутом рассохшемся бочонке, а в оркестре филармонии. Горят люстры, на нем белоснежная крахмальная манишка и галстук бабочкой, а на ногах лакированные туфли, блестящие настолько, что в них отражаются плитки паркета...
Никитенко уселся за ноты без особой охоты, но разучивал партию старательно. Когда он играл на своей трубе слоновьей комплекции, у него двигались не только губы, щеки, но даже нос и уши; лицо краснело и становилось одутловатым.
Старшина Сенкевич хлопотал и волновался как никогда. Он дирижировал, сам брался за кларнет, тут же правил ноты, на ходу улучшая оркестровку.
В овраге, не доходя деревни Зеленый Клин, состоялась вторая репетиция, но на третью репетицию Сенкевич не явился. Накануне он дежурил на командном пункте дивизии, и его ранило осколком мины в тот момент, когда он играл сигнал «воздушная тревога».
Сенкевича отправили в медсанбат. На прощанье, уже лежа на носилках, он сказал товарищам:
– Двадцать два километра... А по прямой того меньше...
Все поняли, что речь идет о родной деревне, а Сенкевич заплакал.
– Ты, Афанасий, не журись, – принялся успокаивать раненого Решетняк. – Лявониху мы разучим согласно нотам. Доставим привет семейству и всей деревне. А вскорости, может, и сам объявишься. Добрые люди гуторят, что зараз после госпиталей отпуска выдают...
Людиновичи были взяты вторым батальоном с ходу, и деревня осталась в живых. Когда в деревню вступал музыкантский взвод, навстречу ему гнали из дальнего леса спасенное от фашистов деревенское стадо.
Коровы сами разбредались по своим калиткам и воротам: они не успели отвыкнуть от дома за дни, которые прожили в лесу. Было что-то странное в этом неурочном, средь бела дня, возвращении стада.
Солнце еще довольно высоко стояло в голубом октябрьском небе, редкие белые облака плыли в вышине, как бы нарочно для того, чтобы оттенить небесную голубизну.
Фашисты продолжали изредка швырять в деревню мины. Но уже толпились на улице жители, потому что счастье переполнило сердца, а на людях, когда можно поделиться радостью с другими, ощущение счастья всегда полнее. Уединяться любит горе, а счастье не терпит одиночества.
Решетняк быстро нашел избу Сенкевича и все его семейство.
– Афанасий Сенкевич, ваш сын, а наш товарищ, велел кланяться... – доложил Решетняк старикам, стоя по команде «смирно». И, преодолев смущение, добавил – ...поскольку он воюет сейчас за другие деревни и не мог прибыть зараз на праздник. Афанасий будет попозже, мабуть через месяц-другой, а пока прислал оркестр и велел на радостях сыграть для вас и для громадян.
Музыканты уже успели расчехлить трубы, а Решетняк все еще отвечал на расспросы, зацелованный родителями и сестренками Афанасия, растерянный и, кажется, впервые в жизни потерявший дар речи.
Взвод расположился в садике на бревнах, пнях, табуретках, ящиках из-под мин. Все достали из карманов мундштуки, Иннокентий Иннокентьевич роздал ноты.
Послеполуденное солнце горело на трубах нестерпимо и яростно, точно грозилось расплавить их своим скудным октябрьским теплом.
И вот медь оркестра поплыла над деревней, еще помнившей запахи боя и его подробности. Вся деревня, от мала до велика, сбежалась в садик Сенкевичей.
Люди стояли с лицами серьезными и строгими, точно они не слушатели концерта, а свидетели какого-то огромного события.
Уже отзвучал старинный марш «Тоска по родине», и танго «Брызги шампанского» с его мимолетной ресторанной грустью, и душещипательная солдатская «Махорочка», и фантазия «Болеро».
Потом Решетняк торжественно объявил:
– А зараз духовой оркестр Смоленской дивизии, по просьбе земляка вашего Афанасия Сенкевича, сыграет для громадян танец лявониху! Так сказать, в честь радянського белорусского народа, який я широко приветствую от имени сержантского и рядового состава взвода и желаю гарного здоровья и доброй радости на страх и на горе недругу...
«И вам доброго здоровьичка!», «Просим!», «Сделайте уважение!» – отозвалось из толпы несколько голосов.
Решетняк перевел дыхание, отер со лба заблестевшие капли пота и, довольный тем, что речь уже сказана и самое трудное позади, приглашающе поднял прутик.
– Две четверти, фа мажор, – сказал он.
Иные музыканты разложили ноты прямо на земле, перед другими ноты держали мальчишки. Эти вихрастые голоногие пюпитры стояли не шевелясь, бесконечно гордые оказанным им доверием. Особенно повезло восьмилетнему Олесю Сенкевичу – он держал ноты перед самым большим дядькой, который играл на самой большой, самой важной трубе. Олесь держал ноты кончиками пальцев осторожно, едва прикасаясь к ним. Так держат бабочку, когда боятся помять ей крылышки.
Музыканты заметно волновались: казалось, командир их, Сенкевич, требовательный и строгий маэстро, незримо присутствует на концерте. Даже Никитенко, восседавший на пне в обнимку с геликоном, был сегодня как-то по-особенному озабочен и, ожидая взмаха дирижерского прутика, все посматривал на ноты.
Широким жестом, идущим от плеча, Решетняк рассек воздух. Тотчас же вступили кларнеты, теноры и альты, за ними воркующий баритон, остальные трубы, бас Никитенко – и вот уже в предвечерней тишине возникла мелодия лявонихи.
Вначале мелодия лилась плавно, с какой-то торжественной величавостью, словно это был не танец, а гимн.
Потом мелодия перешла в минорный тон, и тогда, незатейливая и простенькая, она казалась невыразимо печальной, как упрек в неверности, как воспоминание об утраченном счастье.
Но вот лявониха, омоложенная вариациями, пошла в более быстром темпе, затопляя все вокруг звучным потоком. Девушки еще стояли неподвижно, но залихватская мелодия уже билась волной у их ног, так и подмывала пуститься в пляс. Еще шаткая минута колебания – и не знающая удержу лявониха оторвала от земли каблуки, подошвы и босые пятки, повела их, закружила в стремительной пляске.
Девушка, по-старушечьи повязанная желтым платком, первая прошлась по кругу, послушная властному ритму.
За ней, подбоченясь и притопывая, понесся какой-то старичок в немецких сапогах, за ним парень с молодкой, две хихикающие девицы, дядька, по самые глаза заросший рыжим волосом, бойкая старуха в ватнике и еще девчата и хлопцы.
У девушки, начавшей танец, раскраснелись щеки, желтый платок упал на плечи, открыв нежные линии шеи и подбородка; она то и дело откидывала со лба черную волнистую прядь. Жест этот показался очень знакомым Решетняку. «Где я бачил эту дивчину? – подумал он и сразу догадался: – Да она же как две капли воды похожа на Сенкевича! Значит, сестренка».
Глаза девушки горели задорным блеском, она все быстрее и быстрее – топ-топ! – пристукивала каблучками.
Топ-топ. топ-топ-топ!
Шире круг веселья! Крепче бейте чеботами по своей колхозной земле! Смотрите смело и открыто – некого бояться, некого стесняться!
Оркестр старался изо всех сил. Пот заливал глаза Иннокентию Иннокентьевичу, губы его онемели, а он все играл и играл. Музыканты старались так, будто хотели доказать слушателям, что их вовсе не одиннадцать человек, а, по крайней мере, втрое больше. Так бойцы роты, поредевшей в боях, воюют еще упорнее – и за себя, и за ушедших товарищей.
Вот взялся рукой за сердце и отстал от неутомимой партнерши старичок в трофейных сапогах, а желтый платок, упавший на статные плечи девушки, все еще мельтешил перед глазами Решетняка.
Потом, когда танец отгорел, музыкантов долго, всем миром поили парным молоком и кормили всякой снедью. Самую большую крынку, вместе с горой ватрушек, поставили перед Никитенко.
Тот был наверху блаженства. Никитенко не то чмокнул губами, не то крякнул и первый, не дожидаясь особого приглашения, принялся за еду.
Ужин затянулся. Колхозники уговаривали музыкантов заночевать – ну куда они пойдут на ночь глядя? Никитенко был весь – немая мольба, он смотрел заискивающе, но сержант Решетняк остался неумолим...
– Я так понимаю, что большую должность занимает твой Опанас в Красной Армии, – сказал Сенкевичу-отцу его сосед, старик Грибовский, тоже провожавший музыкантов в дорогу. – Оркестр прислать! Шуточное ли дело! Ведь это, если по мирному времени взять...
– А ты как думал! Опанас – он хлопец такой у меня! – весело и гордо сказал Сенкевич-отец и в третий раз пошел прощаться за руку со всеми музыкантами.
Инструменты переложили сеном, Валет и Панорама тронулись с места, понукаемые барабанщиком Касаткиным, а за повозкой зашагали бойцы взвода.
Стемнело очень быстро, и теперь все увидели впереди на небе отсветы далекого пожара.
Зарево на горизонте сделало небосклон еще более темным, и от этого лучше обозначилась не по-осеннему сухая и пыльная дорога: она была светлее неба.
1943