Текст книги "Незабудка"
Автор книги: Евгений Воробьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 50 страниц)
4
Старики увидели сына только через два с лишним года, после того как городок был освобожден Красной Армией.
Всюду в те дни устраивали торжественные встречи молодым и пожилым бородачам, наперебой угощали табаком, по которому так изголодались лесные люди. Невесты, жены, матери, дети бросались им на шею. А они шли, увешанные трофейным оружием и одетые всяк по-своему.
Картузы, треухи и папахи совсем не по сезону, немецкие фуражки с высокой тульей, невесть откуда взявшиеся буденовки, пилотки, фетровые шляпы, изорванные о сучья, а то и просто непокрытые, давно не стриженные, взлохмаченные головы...
Повсюду в селах, городках и местечках чудесным образом расшифровывались клички и буквы алфавита, которые прежде мелькали в сводках Совинформбюро. И в городке, о котором идет речь, узнали, что знаменитый Кочубей – это и есть Савелий Васильевич, комиссар отряда «Мститель», товарищ Т. – учитель Тышко; отважный разведчик товарищ С. – кассирша универмага – Станкевич, а товарищ Г., пустивший под откос шестнадцать немецких эшелонов, – киномеханик Гарновец.
Он наведался к кинотеатру, прежде чем явился домой. Обломки стен образовали пустую каменную коробку. Сквозь щебень пробивалась чахлая трава.
Гарновец долго вглядывался в развалины, будто над ними могла каким-то чудом уцелеть его кинобудка. Голубое небо над головой, голубое небо в проломах стен, в окнах. Ленивый теплый ветер разгуливает по руинам и гремит вверху ржавыми обрывками кровли.
Он сел на придорожный камень, держа автомат между коленями. Давно узнал он о судьбе Грани, но обстоятельства ее гибели остались загадкой. Может быть, она сбилась со счета, отсчитывая части картины; может быть, сосед силой удержал ее на месте; может быть, она побоялась внезапным уходом из зала вызвать подозрение.
Гарновец хотел вступить в Красную Армию, но его оставили дома.
Теперь все знакомые здоровались с ним предупредительно, причем особенно вежливы были те, кто оскорблял прежде его самого или Граню. Гарновец отвечал на поклоны, но сам не заговаривал, на вопросы отвечал односложно.
Он даже ходил на какие-то собрания, сидел в президиумах, но производил впечатление человека бесконечно усталого, равнодушного.
Аринич первым догадался прийти к Гарновцу с предложением взяться за восстановление кинотеатра. Правда, это не стройка первой очереди. В городе много зданий, которые нужно поднять раньше кинотеатра. Но дойдет очередь и до «Олимпа», может быть, даже в будущем году.
Гарновец горячо взялся за работу. Восстановление кинотеатра стало для него кровным делом.
Он ездил с кинопередвижкой в колхозы, а после оттуда присылали на несколько дней лошадей для работы на стройке. Иногда возчики с подводами оставались на стройке после воскресного базара.
Лебедками вызвался управлять инвалид, по прозвищу Паша-клеш, балтийский моряк, неведомо как попавший в этот сухопутный городок. Паша-клеш ковылял на своих костылях откуда-то издалека, но на стройку являлся чуть свет, а покидал ее только с наступлением темноты.
Комсомольцы лесопильного завода чуть ли не каждую неделю несли вахту имени партизанки Аграфены Олейник и доски, напиленные сверх плана, привозили на стройку.
В День Победы, когда над городком прогремел свой самодеятельный салют, стройка была в разгаре.
В городке строилось немало домов, и было к чему приложить руки, но никуда молодежь не шла так охотно на помощь, как к Гарновцу. Что касается самого Гарновца, то он совсем забыл дорогу домой. И отец его, и крестный определились работать на стройку плотниками, а мать три раза в день приносила всем им поснедать.
Кинотеатр поднял стены за несколько месяцев и намного обогнал все другие стройки.
Собираясь в областной центр с докладом, Аринич говорил не то шутя, не то всерьез:
– Опять Савелий Васильевич при всем народе меценатом обзовет.
Наконец пришло время позаботиться о фильме для торжественного открытия.
– Поновее картину подбери, – напутствовал Аринич Гарновца. – Пусть там, в области, побеспокоятся. Такую картину привези, которую сейчас в Москве смотрят.
Гарновец вернулся на следующий день, накануне открытия.
– Ну, привез новую картину? – спросил Аринич.
– Нет, Роман Андреевич. Я «Чапаева» на открытие взял.
– «Чапаева»?
– Думал, так лучше будет, – смутился Гарновец.
– Пожалуй, так лучше, – согласился Аринич. – Очень хорошо! Пусть «Чапаев». Отлично!
Но все-таки в глубине души Аринич был огорчен тем, что нет новой картины, и обеспокоен выбором Гарновца. А тут еще Аринич узнал, что на открытие кинотеатра приехал сам Савелий Васильевич.
5
Аринич поблагодарил родителей Гарновца за угощение и поспешно ушел в горсовет. Вслед за ним заторопились Тышко и Фрося; ей по-прежнему не удавалось выглядеть строгой.
Гарновец помчался в кинотеатр, чтобы еще раз проверить, все ли готово: докрасил ли Паша-клеш входную дверь, убраны ли последняя стружка, последние щепки и опилки.
Я остался в доме Гарновца и на открытие отправился вместе со стариками.
Кинотеатр был переполнен, сеанс должен начаться с минуты на минуту, а мне еще нужно разыскать в праздничной толчее Гарновца, Аринича, Тышко и Фросю. Времени оставалось в обрез – не смогу досмотреть картину до конца: пора прощаться.
Аринич протянул мне на прощанье руку.
– Ну, спасибо, что проведал. Очень хорошо! Отлично! Теперь приезжай в Октябрьские праздники. Открываем больницу. Если не открою в срок – не жить мне на белом свете. Восемьдесят коек. Операционная. Рентгеновский кабинет. Приемный покой... Не больница, а тысяча и одна ночь! Буду ждать... Нет, нет, и слушать не хочу! Приезжай обязательно. Ты как, на вокзал дорогу найдешь? Или тебе связного дать? Ну, тогда еще раз прощай...
Будто Аринич провожал меня, стоя на пороге своего блиндажа, а мне предстоит идти по дороге, которая простреливается.
Прежде чем начался сеанс, перед экраном появилась фигура человека с золотой звездочкой на отвороте пиджака, и отец Сергея сразу догадался, что это и есть Савелий Васильевич. Но как ни старался, не мог представить себе этого лысого, бритого, толстолицего человека в роли партизанского Кочубея.
Он был краток и почти каждую фразу сопровождал энергичным жестом. Тень от его руки, фантастически увеличенная, то и дело появлялась на белом полотне экрана, подчеркивая весомость слов.
В заключение он попросил почтить вставанием память Аграфены Олейник.
И вот наконец стук кресельных сидений стих, в зале погас свет, и лишь табличка «Запасный выход» светилась где-то сбоку, вырывая из темноты красную притолоку двери.
Картина была сильно изношена, лента часто рвалась. Но как великодушен был зал, с каким почтительным терпением сидели зрители во время этих заминок! Никто не топал ногами, никто даже не решился закричать: «Дядя Сережа, рамку!»
«Чапаев» властно овладел залом. Зрители воспринимали картину как новую. За годы войны подросли ребятишки, которые не видели «Чапаева» прежде. В зале сидели старики, которые не бывали в кино до войны. Но и те, кто помнил «Чапаева», смотрели картину сейчас как бы впервые.
Будто Василий Иванович Чапаев тоже был партизаном, каким-нибудь товарищем Ч., и воевал не где-то за Волгой, а вот здесь, в Белоруссии, совсем недавно...
В темноте я наскоро попрощался с родителями Гарновца и, пригнувшись, торопливо вышел из зала.
Дорогу на станцию я знал плохо, и полная оранжевая луна была очень кстати. Плотные тени причудливой формы лежали на широкой немощеной улице. Тени были с рваными краями и с синими прорехами там, где лунный свет проникал сквозь оконные проемы и проломы в стенах.
После Москвы казалось, что городок этот еще затемнен по случаю воздушной тревоги.
Не было надобности искать свой вагон где-то в тупике на станционных задворках. Почтовый поезд на Бобруйск ждал отправления на перроне станции, паровоз был под парами, и тут же, в голове поезда, стоял наш офицерский вагон.
В купе накурили так, что третьих полок не было видно. Два чемодана, один на другом, составили столик. Вокруг него сидели с картами.
– Куда это вас носило, батенька? – спросил подполковник, не отводя глаз от карт и с фамильярностью, которую он считал уместной в разговоре со всеми, кто был ниже его по званию. – В кино? Это после Москвы-то? Ха-ха! Вот рассмешил!
– А что удивительного? – подал голос пассажир с верхней полки. Теперь уже можно было разглядеть его за табачной завесой. Он следил за игрой, свесив голову вниз, и засматривал в карты то к одному, то к другому. – Не все ли равно: тут скучать или там скучать? Во всяком случае, веселее подкидного дурака.
– Тем более, если картина новая, – поддержала хорошенькая фельдшерица.
– Картина шла старая – «Чапаев».
Кто-то иронически свистнул. Мой сосед, пассажир с верхней полки, взял «Чапаева» под защиту, но его никто не слушал. Подполковник уже перетасовывал колоду, карты сданы, бубны – козыри.
Я залез на свою полку, повисшую в сизом дыму, лег и закрыл глаза.
Ни кондукторского свистка, ни ответного гудка паровоза я не слышал, и вагон дернулся с места, полный внезапного грохота.
1947
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС
Конферансье поставил на середину сцены стул, сварливым голосом объявил следующий номер программы, и в боковой дверце показался баянист. Он сел на стул, положил баян на колени, поправил на плече ремень.
Мокшанов заерзал на скамейке, затем подался ко мне и, горячо дыша в ухо, зашептал:
– Ну кто бы мог подумать? Ей-богу, он! Петр Матвеич, он самый. Нет, вы только подумайте!
И так как лицо мое не выражало, очевидно, ничего, кроме крайнего недоумения, Мокшанов стал теребить меня за рукав.
– Он, ей-богу, он! Петр Матвеич, собственной персоной. Вот так встреча!
Мокшанов говорил таким тоном, будто я упрямо отказывался признать в этом неизвестном мне человеке Петра Матвеевича.
За все дни нашего знакомства я не видел Мокшанова таким возбужденным.
– Вот видите, – сказал он укоризненно, – а вы не хотели идти на концерт...
Дело в том, что концерт этот шел в соседнем санатории, куда нас никто не приглашал. Но Мокшанова это смутить не могло.
– Мало ли что не приглашали, – сказал он. – А мы с черного хода пойдем. Я знаю лазейку в заборе. Удобнее, чем ворота. А то еще кругом обходить...
В Мокшанове была веселая житейская удаль, слишком безобидная, чтобы быть названной бесцеремонностью, удаль, которая хороша уже тем, что не знает излишней застенчивости.
Сад тянулся берегом, полого спускающимся к морю. Скамейки стояли амфитеатром: была удачно использована естественная покатость площадки. Зрители сидели, обратив лица к невидимому морю. В штормы море шумело за сценой-раковиной так, будто было совсем-совсем близко.
Здесь же, под черным небом, устраивались и киносеансы. Сегодня экран был свернут в белую трубку и висел выше ламп, под белым куполом раковины. Мошки, бабочки, жуки, диковинные ночные стрекозы вели вокруг ламп свой неутомимый опасный хоровод. На полу, под лампами, чернела мошкара с обожженными крылышками.
Конферансье объявил, что сейчас будет исполнена фантазия «Штраусиана», причем объявил это таким самодовольным тоном, будто своей популярностью Штраус обязан именно ему, этому конферансье.
Петр Матвеевич пододвинул стул поближе к рампе, уселся поудобнее и положил пальцы на лады.
Он несколько старомодно причесывался на прямой пробор. На нем был светло-серый короткий пиджачок, какие теперь не в моде, узкие брюки и парусиновые туфли, тщательно набеленные.
Играл он, склонив голову набок, внимательно вслушиваясь в каждый звук.
Он играл, пренебрегая эффектами, рассчитанными на публику, и в игре его не было того таперского молодечества, которое тщится заменить утраченную искренность и подлинное волнение.
Петру Матвеевичу горячо хлопали, а Мокшанов бил в ладоши прямо-таки с исступлением. Петр Матвеевич как-то по-старомодному, излишне низко раскланялся и, уступив настойчивости слушателей, снова сел на стул.
Конферансье все тем же тоном, словно хотел накричать на публику, объявил «Краснофлотскую рапсодию», попурри из матросских песен с обязательным «Яблочком», сыгранным действительно виртуозно.
Когда Петр Матвеевич откланялся и собрался уходить, неловко пятясь к белой вогнутой дощатой стене, Мокшанов привстал, сложил руки рупором и прокричал:
– Петр Матвеич, это я! «Сентиментальный вальс»! Сделай одолжение!..
Слушатели повернули назад головы все до одного, как по команде. Конферансье сердито и в то же время растерянно посмотрел в нашу сторону.
Мокшанов продолжал стоять, ухватившись руками за спинку скамейки впереди. Я дернул его за рукав, он послушно сел, не обратив на меня внимания.
Петр Матвеевич обвел ищущим взглядом последние ряды и – то ли увидел Мокшанова, то ли еще раньше узнал его по голосу – с готовностью кивнул.
Лицо его стало строгим, он подошел к самому краю эстрады и, забыв о существовании конферансье или боясь ему довериться, сам объявил:
– Чайковский, «Сентиментальный вальс».
Петр Матвеевич вновь склонил голову к баяну. Все притихли, так что стало слышно легкое монотонное жужжание мошкары вокруг ламп.
Прозвучали первые звуки трогательной, задушевной мелодии.
Я опасался, что баян не передаст всей ее проникновенной печали. Но мелодия властно подчинила себе слушателей...
Звучит чья-то страстная мольба, она становится все настойчивее.
И в это страстное объяснение издали, будто приглушенный тяжелой портьерой или анфиладой комнат, врывается бравурный вальс, легкий и бездумный. В нем слышится и звон шпор лихого кавалера, и шелковый шелест платья, и легкое поскрипывание туфелек, едва касающихся паркета.
Но бравурный вальс исчезает так же внезапно, как возник, и тот же молящий голос взывает о любви. Ему уже не на что надеяться, но где найти силы, чтобы отказаться от надежды вовсе?
Мольба, многократно повторенная и не услышанная, звучит в ушах и после того, как Петр Матвеевич покидает сцену, после того, как стихают аплодисменты...
Мокшанов торопливо поднялся с места и сказал, не отрывая глаз от дверцы, за которой исчез Петр Матвеевич:
– Ну, я побежал. Сами понимаете.
Он начал пробираться между скамейками, и конферансье, собравшийся объявить следующий номер, вновь сердито посмотрел в нашу сторону...
На следующий день Мокшанов, как обычно, поджидал меня на пляже у перевернутой лодки с просмоленным днищем. Мокшанов приходил на пляж раньше меня, сразу после завтрака. Он лежал на солнце, частенько повертываясь с боку на бок, со спины на живот, так как боялся, по его выражению, «пригореть».
При этом он не расставался с объемистым томом, в котором шла речь о металлографии, о микроструктуре сталей, об усталости металла и прочих мудреных вещах. Когда Мокшанов не читал, то подкладывал том себе под голову. Иные страницы пожелтели от солнца, в корешке книги и между страницами хрустели белые песчинки.
На вид Мокшанову было лет двадцать девять – тридцать. Слегка раскосые темные глаза его уживались с белесыми волосами. Нос с горбинкой – и в то же время чуть-чуть вздернут. По-детски припухлые губы – и волевой подбородок. Он был атлетически сложен, но к его сильному телу плохо приставал загар; приехал он недели две назад, а кожа его даже не стала смуглой.
– Не поддается моя шкура термической обработке, – жаловался Мокшанов. – Добрые люди в Туле на берегу Упы лучше моего загорают. Вы когда в последний раз в Туле были?
– Признаться, вовсе не приходилось.
– Как же это так?
Он посмотрел на меня с жалостливым удивлением, почти с состраданием:
«Что же это ты, приятель, так оскандалился? Теперь пеняй на себя. А я помочь ничем не могу. Сам виноват».
– Проезжал мимо раз сто, не меньше, а заехать не пришлось.
– Ай-яй-яй! Никуда не годится. Такой город! Чем только не славится! Самоварами, винтовками, пряниками, пулеметами, гармошками, велосипедами... Тула козырем пошла!..
Мокшанов был человеком словоохотливым, веселым и приятно уверенным в себе. Всюду чувствовал себя хозяином, держался свободно я непринужденно, однако не было в его поведении ни назойливости, ни самодовольства, ни стремления выделиться и щегольнуть своей удалью. Когда он купался в семибалльный шторм, не обращая внимания на красный сигнал, он делал это не для того, чтобы удивить нас, стоящих на берегу, а просто потому, что ему хотелось выкупаться. Когда он начинал распоряжаться – составлял волейбольную команду или рассаживал курортников перед групповым снимком, – все подчинялись ему охотно и легко. Даже в погребке, куда мы заходили компанией, считалось естественным, что именно он отправлялся к повару выбирать мясо для шашлыка и выяснять, какой номер кахетинского в буфете. Казалось бы, весь на виду, а знали мы о нем очень немного, потому что при всей своей общительности был скромен и о себе не распространялся.
Но если о нем было известно только, что он холост и работает сменным инженером термического цеха крупного завода, то о самом цехе, который, по-видимому, занимал очень большое место в жизни Мокшанова, мы знали многое.
Чуть ли не ежедневно приходили письма от какого-то Цыганкова, который регулярно и обстоятельно сообщал все цеховые новости. Почту раздавали перед обедом в столовой. Мокшанов тут же вскрывал письма и обычно читал их за нашим столиком вслух. Может быть, при чтении первого письма кто-нибудь из нас, соседей по столику, из вежливости только притворялся внимательным и любопытным. Но затем на самом деле появился всеобщий интерес к далекому, никогда не виданному цеху. Так мы узнали, что Мокшанова во время отпуска замещает Иван Иванович; что Лидочку назначили сменным мастером и что она хорошо справляется с работой; что цех крепко держит переходящее знамя; что знаменитый оружейник приезжал в цех и хвалил сталь для опытных образцов. Вскоре мы уже вместе с Мокшановым ждали новостей про Ивана Ивановича, про Лидочку, про ремонт третьей печи и тревожились за августовскую программу. А однажды мы всем столом пытались сократить телеграмму из ста с лишним слов, в которой Мокшанов давал Цыганкову какие-то, видимо, очень необходимые, но не очень понятные нам советы...
– Опять прогул? – спросил Мокшанов как можно строже, обернувшись на мои шаги. – Последнее предупреждение! Ваше счастье, что я не начальник пляжа, а то бы давно уволил без права купаться и загорать в другом месте! А еще называется сосед, сопляжник...
Мокшанову, видимо, наскучило лежать в одиночестве. Знакомый том с вылинявшим на солнцепеке корешком покоился под его головой.
– Ну, как вчера концерт? – спросил он, повертываясь на бок.
– Концерт как концерт. В общем – весьма неплохо.
– Вы уж извините меня за вчерашнее. А мы с Петром Матвеичем весь вечер проговорили. Пока всех не вспомнили.
Мокшанов принялся насвистывать «Сентиментальный вальс», а затем сказал, поправляя книгу-подушечку:
– Думал позаниматься – ни одна формула сегодня в голову не попала. Пытался установить поголовье дельфинов в Черном море – со счета сбился.
Ему, видимо, самому не терпелось рассказать о Петре Матвеевиче, и как только я попросил его об этом, Мокшанов даже с облегчением вздохнул. Он нахлобучил на самые глаза широкополую соломенную шляпу, улегся на спину, но потом еще долго лежал задумавшись, прежде чем начал свой рассказ.
– В октябре сорок первого года, когда бродил по Демидовским лесам на Смоленщине...
– Разве вы, Дмитрий Иванович, воевали? А завод?
– Что же, я на заводе, по-вашему, с пеленок? – спросил Мокшанов с деланным раздражением. – Завод – это потом, когда меня из армии по чистой уволили. Вот он, увольнительный билет.
Он показал мне на малозаметный шрам, который тянулся от бицепса левой руки под мышку и выходил к лопатке. Мокшанов сделал несколько резких движений, рука двигалась плохо.
– Так вот... В отряде нашем оказался и Петр Матвеич. Он выступал с концертной бригадой на передовых позициях. А тут немцы прорвали нашу оборону на Днепре и отрезали дивизию. Мы очутились в тылу у врага и начали партизанить.
Петр Матвеич никак не соглашался бросить баян, хотя футляр его в двух местах уже пробило пулями. Сержант-артиллерист, не помню фамилии, но помню, что он, чудак, водки не пил, сказал, подымаясь после привала: «Ну куда его, этот баян? Сам немного музыкой балуюсь, но всему свое время. Немцам, что ли, «барыню» играть?» – «Зачем немцам? – вступилась медсестра Васюта. – Придет время, сами споем-станцуем». Василиса, или Васюта, как все звали ее в отряде, подошла однажды к Петру Матвеичу – тот совсем из сил выбился, – молча взялась за широкий ремень баяна, забросила его за спину и потащила на себе. А здоровья она была негромкого. Где ж ей – гранаты, автомат, санитарная сумка да еще баян? Ну конечно, ребята сразу у нее баян отобрали. После этого случая все наперебой помогали Петру Матвеичу. А когда зарядили дожди, тот самый непьющий сержант-артиллерист снял с себя трофейную плащ-палатку – знаете, такую пятнистую, треугольником? – и обернул ею баян. «Чтобы инструмент не простудился, – пояснил он. – А то охрипнет на все лады».
Зиму и весну мы провоевали в верховьях Днепра в составе партизанского отряда «Народные мстители». Петр Матвеич показал себя в боях с неплохой стороны. Еще в ту мировую войну он был младшим унтер-офицером, имел двух «Георгиев» и даже побывал с корпусом Самсонова в Восточной Пруссии. Только вот боялся иметь дело с минами и совсем не знал взрывного дела.
Частенько он доставал свой баян, бережно вытирал его, но играл редко. А когда играл, то самыми первыми слушателями были Васюта и тот сержант-артиллерист. Особенно любила Васюта «Сентиментальный вальс» Чайковского. Она, бывало, так и говорила: «Сыграйте, пожалуйста, Петр Матвеич, мой вальс».
Васюта вошла у нас в группу подрывников. До сих пор не понимаю, каким образом постигла она это искусство. Всегда Васюте было некогда, всегда она возилась с какими-то запалами, с бикфордовым шнуром, с капсюлями. У нас все это называли «ремонт мин в отсутствие заказчика».
А начальником Васюты был один парень, по прозвищу Левша. Не было такого рискового дела, на которое не пошел бы этот самый Левша, чтобы заслужить похвалу Васюты, пусть даже невысказанную. А Васюта ох как была скупа на похвалы! Дело доходило до того, что Левша этот добывал взрывчатку из немецких авиабомб, воровал мины у немцев с минных полей.
Можете мне поверить, это была необыкновенная девушка. Дело не в ее внешности, хотя Васюта хороша собой. Было в ней, знаете ли, что-то такое, что заставляло раненых сдерживать стоны, делало всех храбрее и лучше. Тот самый непьющий сержант-артиллерист неисправимый был ругатель – так и сыпал, так и сыпал. Но и он никогда при Васюте скверного слова не сказал.
Здоровьем Васюта у нас не отличалась, лишения переносила с трудом, но не жаловалась. Одно время мы очень бедовали. Питались лепешками из отрубей, смешанных с толченой корой. Шашлык из мороженой конины был лакомством. Васюта осунулась, румянец исчез, глаза запали глубже, но не берусь сказать, когда она была красивее – раньше или тогда вот.
Перед весной наша группа – можно сказать, натощак, потому что не ели ни постного, ни скоромного – отправилась подрывать железнодорожный мост на перегоне Гусино – Разъезд 478.
На операцию очень просилась Васюта, хотя бы в качестве санитарки. Командир группы, этот самый Левша, отказался взять ее с собой, хотя было трудно отказать ей в любой просьбе. Каждый участник операции должен был тащить, помимо всего прочего, по полпуда тола. А Васюте это было не под силу. Левша говорил с ней подчеркнуто официальным тоном, даже грубовато: «Тебе там делать нечего. Мины снаряжены. Лазарет мы, что ли, по дороге откроем?» Но Васюта так просила его, что он в конце концов согласился. А лучше бы не соглашаться...
Операция прошла успешно, но на обратном пути у домика лесника группа едва не попалась в западню к полицаям. Двое партизан в перестрелке были убиты, а Васюта ранена в живот. Нехорошее ранение, что и говорить... Четверо партизан, те, что уцелели, с трудом оттащили Васюту в лес и с еще большим трудом донесли до лагеря.
«Потерпи, Васюта, – утешал ее по дороге Петр Матвеич. – Скоро доберемся до лагеря. На самолет тебя санитарный – и на Большую землю». Васюта ничего не отвечала. Она лежала на носилках, закрыв глаза, сжав губы.
Группа наша вернулась в лагерь в начале апреля, а в тот год, нужно вам сказать, весна была ранняя, дружная. За несколько дней снег на нашем аэродроме стаял Даже самый отчаянный «огородник» не смог бы приземлиться на лыжах. А для колес время еще не пришло.
Очень хорошо помню, как Васюта лежала мертвенно-бледная, с серыми губами. А глаза ее, синие-синие, потемнели и стали еще больше. Поверите? Ни жалобы, ни стона не услышали мы от нее.
Трое суток не отходил от Васюты этот самый Левша и сном не забылся. Командир отряда три дня не посылал его на дежурства, на задания.
Петр Матвеич часто заходил в санитарную землянку, и однажды Васюта попросила сыграть на баяне. Петр Матвеич сыграл романс «Письмо в Москву», фронтовую песенку «Бьется в тесной печурке огонь» – она тогда только стала в моду входить, – а напоследок ее любимый «Сентиментальный вальс».
Васюта поманила рукой Петра Матвеича и едва слышно прошептала – сил уже не было: «Спасибо. Теперь мне легче...»
Похоронили мы Васюту в погожий день, он по ошибке забрел из лета в череду апрельских. Даже странно было – такая теплынь, а березы совсем голые, будто это они, березы, опоздали зазеленеть.
Командир отряда вызвал Петра Матвеича и сказал ему: «Салюта устраивать не придется, обстановка не позволяет. Сделай Васюте одолжение, сыграй. Пусть хоть музыка. Чтобы не втихомолку».
И тут наш Петр Матвеич вспомнил, что не играет похоронного марша. Конечно, марш можно было бы подобрать, но разучивать его сейчас на людях было бы кощунством.
Партизаны несли гроб глухим лесом, без дороги, спотыкаясь о корни, пеньки. Ну а Левша – тот, наверное, спотыкался чаще всех. Васюта лежала в гробу из неотесанных досок. Легкая улыбка застыла на губах. Нашла в себе силы улыбнуться в самое последнее мгновение.
Петр Матвеич, не оборачиваясь, сгорбившись, шел впереди и играл «Сентиментальный вальс».
Мокшанов резко отвернулся от меня, приподнялся на локтях, вскочил и посмотрел из-под широкополой шляпы на море.
Вдали голубой цвет сгущался, приближаясь к цвету неба, и потому линия горизонта угадывалась с трудом.
Мокшанов снял шляпу и направился к воде, боязливо ступая по раскаленному песку. Он не заставил себя долго ждать – в тихую погоду не заплывал далеко. Пока он сделал несколько десятков шагов от воды до своей махровой простыни, солнце высушило его покрасневшую кожу, и только с белесых волос стекали по лбу капли. Он нахлобучил шляпу на мокрую голову, лег на живот и снова вздохнул.
– Так на чем же я остановился? Ах, да... Петр Матвеич потом частенько играл этот «Сентиментальный вальс». Помню, в начале лета комаров было!.. Тьма-тьмущая. Так Петр Матвеич сядет, баян на коленях, а кто-нибудь веточкой от него комаров отгоняет.
В летних боях Петра Матвеича ранило в руку, его отправили на Большую землю. Перед отлетом он подарил баян тому самому непьющему сержанту-артиллеристу, забыл его фамилию. Сержант стал отказываться. «Тем более, – вспомнил он, – что я предлагал тогда баян этот бросить в лесу». Но Петр Матвеич сказал: «Баян – партизанское имущество. Может, я все песни отыграл. Поправится рука – достану другой инструмент. А ты народ тут развлекай по силе возможности».
Вскоре после отлета Петра Матвеича сидим мы как-то в землянке у радиста, передают концерт из Колонного зала, и вдруг слышим: «Сентиментальный вальс». Левша даже из землянки выбежал.
Те, что раньше бывали в Москве, слушали концерт с особенным удовольствием. Стоит закрыть глаза – и представляешь себе Колонный зал Дома союзов. «Внимание, говорит Москва, – объявляет диктор, и сразу видишь черную коробочку микрофона. – Начинаем трансляцию концерта...» И зал почтительно, из уважения к нам, заочным слушателям, затихает. Если аплодисменты спадают постепенно, значит певец раскланивается, ушел со сцены. Аплодисменты обрываются сразу – значит будет петь на бис. Представляешь себе и белый блеск колонн, певца во фраке, облокотившегося о рояль. Если смотреть с балкона, кажется, что в этом черном зеркале отражаются все люстры до одной, сколько их ни висит в зале.
Мы знали, что Москва еще затемнена, но там – пусть за плотными шторами! – все-таки горели настоящие люстры. И такими далекими, почти фантастическими представлялись и люстры эти, и фрак, когда ты сидишь при свете мигалки у дымной печки, а от шинели твоей, закопченной у сотен костров и времянок, поднимается кислый пар...
Самолет привез письмо от Петра Матвеича. Выйдя из госпиталя, он весь день бегал по комиссионным и музыкальным магазинам и все пробовал баяны. Уж очень ему хотелось проверить, как теперь левая рука, не терпелось купить инструмент. Стоило ему положить пальцы на лады – и у прилавка собирались слушатели. Прибегали даже покупатели из соседних отделов, те, что разглядывали картины или ковры, – все понимали, у кого в руках баян. А Петр Матвеич вздыхал, говорил продавцу: «Не подойдет» и отправлялся в другой магазин. После старого баяна все другие были ему не с руки. Но потом он все-таки нашел инструмент и повеселел.
Петр Матвеич опять стал выступать в концертах, играл по радио. Но нам ни разу не пришлось его услышать. Сперва иссякли аккумуляторы, затем отряд принял тяжелые бои, было не до музыки.
Между прочим, Петр Матвеич выступает сегодня в курортном парке, в курзале. Хотите составить компанию? Познакомлю...
Вечером мы отправились в курзал на эстрадный концерт. Мокшанов зашел за мной принаряженный. Впервые я увидел у него орденские планки. Между красными ленточками орденов Отечественной войны обеих степеней и Красной Звезды отчетливо синела планка ордена Трудового Красного Знамени.
Мокшанов не хотел ждать автобуса, и мы торопливо зашагали по шоссе, обгоняя тихие парочки и шумливые компании.
Ноги слегка увязали в размягченном от жары гудроне, оставляя отпечатки подошв и каблуков. Перегретый воздух дрожал, как над стреляющей батареей в жаркий день. Вечерние краски потеряли яркость, а дали уже не были такими прозрачными. Ни дуновения ветерка. Камни не остыли, они не успевали отдать тепло, накопленное за день, как их с новой силой начинало утром пригревать неуемное солнце...
На этот раз «Сентиментальный вальс» объявлял уже не Петр Матвеевич, а тот самый конферансье. Он говорил все тем же жестяным голосом и опасливо посматривал в зрительный зал, словно уже узнал Мокшанова и ждал от него новой выходки...
Снова звучит сокровенная мелодия вальса. На этот раз она кажется еще более грустной, будто в ней вылилось все горе осиротевшего Левши. Он бредет за гробом, спотыкаясь о корни деревьев, о пеньки, спотыкаясь и на ровном месте, глядя сухими, широко раскрытыми, невидящими глазами.