Текст книги "Кочубей"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 57 страниц)
– А Монциха что?
– Рога под венцом-то вырастила...
– Что ты! Так убил её, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?
– Нет, жива-здорова... токмо в немецкий монастырь упрятал...
– Диво... диво, как живу оставил... С кем же она связалась, Анка-то?
– С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.
– Застал, поди?
– Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин...
– Как? Руки на себя наложил?
– Нет, утонул в Орешке... А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна её обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался...
– Диво-диво...
Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям её суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он ещё не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он ещё верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не своё чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть...
Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.
– О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!– вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.
Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни... Пять лет назад, когда он был ещё совсем ребёнок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки её прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берёт его за плечи и силою оттаскивает от матери... Слышатся крик, борьба... Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: «О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!..» С той поры он уже не слыхал этого голоса.
– Алёшенька! Постой! Подойди ко мне, – заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. – Ты хочешь с матерью повидаться?
Алексей, по-видимому, не понимал её, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.
– Ты веришь мне, тётке своей, друг мой? – спросила она тихо.
– Верю, тётя, – отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.
– Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю... И её, и меня взыскал Бог: ей, по великой благости своей, меня по грехом моим великим, за гордость мою... Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенное имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее... А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым... это не твой венец; за чужую голову ты носишь его, и Господь наградит тебя венцом царским... А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение... Хочешь видеться с матерью?
– Хочу, – со страхом отвечал юноша.
– И соблюдёшь тайну от батюшки?
– Соблюду, видит Бог.
Софья подошла к небольшому, покрытому чёрным бархатом с золотом, аналою и открыла лежавшую на нём, рядом с золотым крестом, книгу.
– Клянись, – сказала она.
Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тётки, то на недоумевающего учителя своего.
– Повторяй за мной, – сказала Софья. – Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.
Она показала, царевич повиновался.
– Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь Всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым его Евангелием и животворящим крестом Христовым...
– Аз, раб Божий, царевич Алексий, – повторял юноша дрожащим от страха голосом.
– Никому же не поведати тайны сея...
– Никому же не поведати тайны сея, – трепетно повторялась клятва.
– Аще же я о сём клянусь ложно, то да буду отлучён от святыя единосущным и нераздельныя Троицы, и в сём веце и в будущем не иму прощения...
– Не иму прощения...
Голос Софьи всё мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами...
– Да трясусь, яко древний Каин, и разверзнувшися земля да пожрёт мя яко Дофона и Авирона...
– ...пожрёт мя яко Дофона и Авирона...
– И да восприиму проказу Гиеззиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры...
– ...удавление... смерть Анании...
Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь...
– И часть моя будет с проклятыми диаволы, – глухо выкрикивала Софья.
Царевич не кончил клятвы... Он зашатался и упал на пол.
IIНа другой день поле всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретённому клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой, неоценимой никакими сокровищами мира стихией, с горькою, как горе людское, и солёною, как их слёзы, морского водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко – или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грёзами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжёлую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему всё казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли его молодость с её золотыми грёзами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.
Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки, этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колена, дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей – чертей-коней; на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею; а царь всё торопил коней до загона, ямщиков до одури.
– Когда же это люди дойдут до того, что летать будут?– говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.
– Дойдут, государь, скоро, – отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.
– А когда? – нетерпеливо добивался царь.
– Когда больше будет таких царей, как ты.
Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.
– Не царей... Одних царей для сего мало, – сказал он раздумчиво, – а когда все будут работать, как их царь... Вон мозоли.
И он показал широчайшую, массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями.
– Это не мозоли, государь, а камни многоцветные, – тихо сказал Меншиков.
Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь с своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса, и в то же время слышал свист встречного воздуха... Только глаза его задумчиво бродили по отдалённым предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах...
– А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? – обратился к нему царь.
– Будут, государь, – отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.
– Почему ты сие знаешь?
– Потому, государь, что люди умнее птиц.
– Хвалю, умно...
Царь несказанно радовался, снова увидав Неву и возникающий город, любимое детище его сердца. Словно из-под земли вырастали крепостные стены. Гранитные плиты точно сами собой громоздились одна на другую... Нет, не сами собой... Вон весь невский берег усыпан человеческими телами, прикрытыми... серым, бесцветным, безобразным лохмотьем... То рыжая, никогда ничем, кроме корявых пальцев, не чёсаная борода торчит к голубому, хотя северному, но теперь душному, морящему небу; то печётся на жарком солнце, вся в пыли от щебня, косматая голова, которая всего раз, только в купели, была дочиста вымыта, а потом было некогда мыть её; то глядит на это жаркое солнце голая коленка сквозь продранные порты; то истрепавшийся лапоть, столь же чистый, как прибрежная грязь, отдыхает после каторжной гонки с берега на крепостную стену, со стены в сырую канаву... Эта серая куча тел человеческих, зипунов, лаптей, тачек, лопат, рогож изодранных рубах и портов, это титаны, воздвигающие новую столицу своему великому царству, титаны, которые, похлебав чистой невской воды с нечистыми сухарями, теперь отдыхают в жаркий полдень под стенами возводимой ими крепости.
А немного выше возводимой гранитной твердыни уже высится небольшая, наскоро сколоченная деревянная крепостца с шестью бастионами.
– Это первое логовище медведя, – весело сказал царь, стоя на одном из бастионов.
– Российский Капитолий, государь, – подсказал находчивый Павлуша, который прилежно читал историю.
– Так, так, Павел, и гуси в нём будут?
– Не знаю, государь.
– Я сюда из Москвы навезу гусей в бородах, пускай не спят по ночам, как те гуси, что Рим спасли, да стерегут мой Капитолий... А кто ж у нас Манлием будет, ты, Данилыч?
Меншиков не нашёлся, что отвечать, как ни был находчив: он не знал истории.
– Чем государь изволит указать быть, тем и буду, – уклончиво сказал он.
– А ты знаешь, кто был Манлий Капитолийский? – спросил царь.
– Не знаю, государь.
– Ну, да тебе не до ученья было... Ты у меня и без того молодец... Прежде сего ты знал токмо «пироги-горячи», а ныне мы с тобой «законы горяченьки» печём... Я назначаю тебя губернатором сей новой моей столицы.
Меншиков стал на колени и поцеловал руку царя.
День был ясный, жаркий. Широкая лента голубой воды катилась под ногами царя, у стен бастиона. Видно было ровное Заневье с зелёными лугами, окаймлёнными тёмным бором; Заневье, со стороны крепости, где ныне Адмиралтейская сторона. Всё это было пустынно, мрачно. Острова также представляли собою глухую лесную пустыню... Задумчиво глядел царь на открывавшиеся перед ним виды...
– Россия будет вспоминать Петра вот на этом самом месте... Коли Бог благословит мои начинания, я сюда перенесу престол царей российских: и будет шум жизни и говор людской, идеже не бе. Храмы и дворцы воздвигнутся, идеже мох один зеленеет... Будет на сём месте новый Рим, и память о Петре пронесётся из рода в род.
Пётр говорил это с глубокой задушевностью, потому что то, что говорил он, было его заветным верованием, мечтою, наполнявшею всю его жизнь. Да и как могло быть иначе? Из-за чего же он работал, как каторжный, физически, мускульно и умственно, работал, не давая себе ни на день, ни на час роздыху, работал, словно водопозная лошадь в пожар, когда имел все способы наслаждаться жизнью, развлекаться соколиною охотою по примеру блаженной памяти родителя своего, тишайшего и благочестивейшего царя Алексея Михайловича всеа Русии? Из-за чего он не досыпал ночей, не доедал лакомого царского куска, не знал покою ни днём, ни ночью? Ради чего он грубил свои державные руки, натруживая их до опухолей, до мужицких мозолей? Конечно, не ради притворства. Да и перед кем, да и для чего ему было притворяться? Не перед кем, не для чего... Можно не соглашаться с историками в оценке этой необыкновенной между людьми личности – за и против; можно оспаривать пользы, принесённые им стране; можно не одобрять приёмы его деятельности; можно идти ещё дальше, вслед за славянофилами. Но он работал, конечно, во имя своих идеалов.
– Я перенесу сюда мощи предка моего, благоверного князя Александра Невского... Кости его возрадуются здесь, видя, что следы славной виктории, одержанной им четыре с половиною века назад, не забыты его потомками.
В это время из Малой Невы выплыла небольшая рыбацкая лодка и, видимо, приближалась к бастиону, на котором стоял царь. Виднелась только сгорбленная спина работавшего на вёслах старика и обнажённая белая как лунь голова.
Лодка причалила к берегу, а из неё вышел старик и, приблизившись к валу, пал ниц на землю.
– Это, кажись, старый знакомый? – сказал царь, всматриваясь в старика.
– Я не узнаю его, государь, – отвечал Меншиков.
– Рыбак, новгородец, – подсказал Павлуша Ягужинский, у которого была изумительная память.
– Он, он, – подтвердил ларь, – Двоекуров, что проход нам в Мыю показал и первой нашей морской виктории своим указанием способствовал... Что он?
Старик всё лежал на земле. Царь вместе со своими спутниками сходит с бастиона и приближается к распростёртому на земле старцу.
– Встань, старичок, – говорит царь ласково. – Что тебе нужно?
Старик поднимает седую голову от земли и остаётся на коленях. Старые глаза светятся радостью.
– Здорово, Двоекуров!
– Буди здрав, царь-осударь, на многие лета! – дребезжит разбитый старческий голос.
– Что скажешь?
– Сижком кланяюсь твоему царскому величеству.
– Спасибо, дедушка... Чем ты сказал?
– Сижком, царь-осударь... Сига пымал тебе во здравие...
Но вдруг лодка, стоявшая у берега, поплыла сама собой: её что-то тянуло в глубь реки. Старик, всплеснув руками, отчаянно заметался.
– Ох, Владычица-Троеручица! Ох, ушёл разбойник! Ой, батюшка!
И старик бросился в воду, стараясь догнать лодку... Лодка удалялась всё дальше и дальше. Старик отчаянно бился в воде, поспешая за лодкой: седая голова несколько раз окуналась в воду и снова показывалась на поверхности. Момент был решительный, старик тонул.
– Он тонет! – крикнул царь и бросился к воде, Меншиков за ним.
– Государь! Что ты делаешь? Караул!
В этот момент, откуда ни возьмись, ялик с двумя матросами, которые, взмахнув вёслами, разом очутились около утопающего старика. Одни из них, схватив показавшиеся на поверхности реки седые волосы, приподнял утопающего, не давая ему снова окунуться в реку. Другой грёб к берегу. Старик, немного опомнившись, горестно застонал:
– Ох, Владычица! Ох, Троеручица! Сиг ушёл... Сиг ушёл с лодкой...
Старика вытащили на берег, но он опять лез в воду, повторяя: «Сиг ушёл... лодку увёл... ох, батюшки!»...
Царь, сообразив, в чём дело, приказал одному матросу поберечь старика, а другому велел догонять рыбацкую лодку, уплывшую по воле сига-разбойника... Старик продолжал метаться и стонать жалобно.
Но лодку скоро привели, и разбойника сига вытащили из воды. Это был действительно разбойник сиг необыкновенной величины: будучи привязан за жабры к лодке, он силою своею увлёк её в глубь реки и чуть не утопил несчастного старика, как бы в отмщенье за то, что тот поймал его в свои сети и привёл к царю, кланяясь своей добычей.
Пётр был рад, что всё кончилось благополучно, и любовался великаном сигом, которого с трудом удерживали два матроса. Спасённый от смерти старик, любуясь на великана царя и почти столько же на великана сига, плакал радостными, старческими мелкими слезами, поминутно крестясь и шамкая беззубым ртом.
– Спасибо, спасибо, дедушка! – благодарил царь, – Вот так рыба-богатырь! Да он больше моего Павлушки...
Павлуша Ягужинский обижается этим сравнением...
– Нет, государь, я больше...
– Ну-ну, добро... Ай да богатырь! Да это что твой шведский корвет, что мы с тобой, дедушка, взяли...
– Точно-точно, царь-осударь.
– Да как ты его осилил, старик;
– Оманом-оманом, царь-осударь, осилил подлеца... Сколько сетей у меня порвал, и-и!..
– Ну, знатную викторию одержал ты над шведом-сигом, старик. Похваляю.
Старик, радостно осклабляясь, качал головой и разводил руками.
– А ещё хотел у меня купить ево, голубчикя... Нет, думаю, повезу царю-батюшке...
– Кто хотел купить? – спросил царь.
– Он, шведин, осударь...
– Какой шведин? Что ты говоришь? – встрепенулся царь.
– Шведин, царь-осударь... Он, значит бы, с кораблём пришёл, а кораб-от у Котлина острова оставил... Чухонцы ево ко мне на тоню лодкой привезли... Чухна и говорит: «Продай ему рыбу-то, а не продашь, он даром возьмёт»... А он, шведин, и говорит: «Я-де, чу, не московская собака, чтоб чужое даром брать»... Так меня это, осударь-батюшка, словно рогатиной под сердце ударило... Я и говорю: «Русские-дё, говорю, православные люди, а не собаки, и сига-де вам моего не видать»... Так только смеются...
– Где ж ты их видал? – тревожно спрашивал царь.
– У лукоморья у самого, царь-осударь, там, за островом.
– А корабль их где?
– У Котлина острова стоит... Чухна сказывала: шанец, стало быть, острог на Котлине рубить хотят...
Царь был неузнаваем. За минуту ровный, ясный, спокойный взгляд его теперь горел лихорадочным огнём. Лицо его поминутно передёргивалось... Ещё в Москве, во время празднеств и всешутейшего собора, его мучила неотвязчивая мысль об этом проклятом Котлине: этот маленький огрудок в лукоморье; этот прыщик на поверхности взморья может превратиться в злокачественный веред и где же? У самого сердца... Сердце! У него нет своего сердца, вместо сердца у него слава России... Когда он прощался с круглоглазой, курносенькой Мартой и слышал, как колотится у него под мозолистой рукой её маленькое, робкое сердце, он и тогда думал об этом Котлине...
«А они хотят там шанц возводить… новый ниеншанц... нарыв у самого моего сердца... Так не бывать сему!»– клокотало в душе встревоженного царя.
В ту же ночь Пётр, в сопровождении Меншикова, Павлуши Ягужинского, старого рыбака Двоекурова и дюжины матросов, пробрался на небольшом катере к самому Котлину и, пользуясь начинающимися уже сумерками, вышел на остров. Шведского корабля там уже не было, потому что он, исследовав бегло берега острова, вышел в открытое море, воспользовавшись первым благоприятным ветром.
На взморье старик Двоекуров не утерпел, чтобы не показать то место, где он поймал сига-великана.
– Отродясь, батюшка-осударь, такого богатыря не видывал, – умилялся старый рыбак.
– Это он из моря пришёл поглядеть на богатыря царя, – пояснил Меншиков.
– Точно-точно, батюшка боярин.
А Пётр, сидя у руля и всматриваясь в туманные очертания острова и берега Финского залива с его тёмно-зелёными возвышенностями и крутыми взлобьями, мечтал: «Тут у меня будет крепость «Парадизшлюсс», ключ к раю российскому или «Кроншлюсс», ключ к короне российской... или «Крондштадт»... А там я возведу «Петергоф» – мою резиденцию, а там – «Алексисгоф», а около «Петергофа» – «Мартенгоф»... Какие добрые, нежные глаза... Нет, она не будет называться Мартой – непригоже... А лучше бы Клеопатра... нет, я не Антоний, не променяю царство на бабьи глаза».
Море положительно вдохновляло его. Тихий прибой волн и плеск воды у крутых рёбер плавно скользившего по заливу катера казались ему музыкой. На море он забывал и детей, и семью... Да и какая у него семья! Ни он вдовец, ни он женатый... Сын – выродок какой-то... моря не любит, войны не любит... Ему бы не царём быть, а черноризцем...
И опять охватывают его грёзы, величавые думы...
«Тут упрусь плечами, яко атлант мифологийный, и на плечах моих будет полмира, а ногами упрусь в берега Дуная, где сидел прадед мой, великий князь Святослав... Он плечами доставал Киева и Новгорода, а я – на Неве крикну, а на Дунае мой голос услышат... Карла я вытолкаю за море, к варягам, правую и левую Малороссию солью воедино... Мазепа и Палий будут моими губернаторами... А там, что богу угодно будет...»
И неугомонная мысль его переносится в Воронеж, к Дону, где строятся корабли для воины с турками.. Вспоминается измождённое, кроткое, святое лицо Митрофана, епископа Воронежского, которого царь так полюбил за ум светлый, восприимчивый, за обаятельную чистоту сердца и за положительную святость, какой он ещё не видал на земле.
«Он благословил меня на агарян... святой старик!..»
«Се аз на тя. Гог, и на князя Рос, Мосоха и Фовеля и обращу тя окрест, и вложу узду в челюсти твоя...». Я не забуду этих слов его из пророка Иезекииля... «Недаром народ боготворит его, при жизни молебны ему служит...»
Катер пристал к берегу острова Котлина. Остров небольшой, низменный, с небольшими взлобинами, кое-где покрытый лесом, кое-где осокой. Окружавшее его море было тихо, и только небольшая зыбь нагоняла на берег едва заметные, сонные волны. Уже совсем рассвело, когда пловцы вышли на берег, и проголодавшиеся за ночь птицы уже реяли над водою, ища себе пищи. Выкатывавшееся из-за горизонта солнце золотило уже верхушки финляндского побережья... То была шведская земля...
Пётр, стоя на возвышении, задумчиво глядел на море, на вырезывавшиеся вдали, вправо и влево, возвышенные берега... Виднелось даже что-то похожее на устье Невы... Петру грезилось наяву, что он видит уже гам, на месте заложенного им городка, золотые маковки церквей, упирающиеся в небо кресты, какой-то гигантский, необычайный, как бесконечная свайка, иглообразный шпиц с ангелом и крестом на золотом яблоке... Бесчисленные, словно лес, чёрные мачты кораблей с флагами из синих, белых а красных широких полос...
– Ишь, островок махонький, словно бы проран в игле, – шамкал старый рыбак, топчась на месте и благоговейно взглядывая на царя.
– Что говоришь, старик? – спрашивает царь, очнувшись от грёз.
– Островочек, говорю, осударь, махонький, проран, чу, в игле...
– Проран?
– Проран, царь-осударь, куда нитку вдевают...
– Да, правда твоя, старик: это точно, игольное ушко...
– Игольное осударь, игольное...
– И кто войдёт, в сие игольное ушко, вельбуд ли шведский, я ли, тот и будет в царствии небесном, в «парадизе» сиречь...
– Точно-точно, осударь, – шамкает старик, не понимая слов царя и его иносказаний.
А Меншиков и Павлуша Ягужинский хорошо понимaют его... Котлин – это действительно игольные уши к Петербургу, к новой столице русской...
– Вдень же, государь, нитку в ушко, благо ушко свободно, – иносказательно говорит Меншиков.
– Ныне же нитка будет вдета, – отвечал царь.
Тут же на возвышении, откуда он осматривал море и его окрестности, царь велит матросам оголить от ветвей росшую одиноко, стройную сосенку. Когда сосенка была очищена, Пётр велит снять с катера бело-красно-синий флаг и водружает его на верхушке сосенки. Потом на стволе дерева собственноручно вырезает матросским ножом:
«На сей горсти земли, данной мне Богом, созижду охрану царства моего. Anno 1703. Piter».
Оглянувшись, царь увидел, что Павлуша Ягужинский сидит у подножия холма, глубоко опустив свою чёрную голову.
– Павлуша! – окликает его царь.
Юноша с трудом поднимает голову и смотрит на царя помутившимися глазами.
– Ты спишь, Павел?
– Нет, государь, – отвечает слабый, болезненный голос.
– Так что с тобой?
Юноша силится встать на ноги, приподнимается и снова в изнеможении опускается на землю. С беспокойством приближаются к нему царь и Меншиков. Голова Павлуши падает на сырой песок.
– Павел... Павлуша... – царь с участием нагибается к нему.
– Он занемог, государь... Весь в огне, – тихо говорит Меншиков, дотрагиваясь до головы юноши.
– Ах, Господи! Печаль какая!
И откуда у сурового, железного Петра столько ласки, столько нежности в голосе, привыкшем повелевать, посылать на смерть, под пули, на плаху! Откуда?.. Да ведь ему, которому принадлежало пол-Европы, некого было любить, некого жалеть, не над кем склониться с нежностью и плакать тёплыми слезами... Не над кем!.. Сын!.. Э! Да Бог с ним... не такой он... А в этом мальчике десять, двадцать таких сидит, как сын... Золотая голова, золотой глаз...
Царь опускается на колени, нежно и с боязнью глядит на молодое лицо, упавшее на песок...
– Павлуша... дружок... Господь над тобой...
Железные руки бережно приподымают юношу... Как маленького ребёнка, великан прижимает его к груди... Горячая голова Павлуши валится с плеч...
– Господи!.. Скорее бы в город... лекаря... Катер живее!
И царь несёт своего любимца к катеру, быстро входит в него, велит застлать пол лодки плащами, парусом, кафтанами и бережно кладёт на них больного.
Катер быстро скользит по гладкой поверхности моря. Царь, сидя у руля, не спускает глаз с больного юноши, который мечется в жару...
– Мазепа гетман... змеи в глазах... Цветы, цветы, море цветов... Кочубей... Мотря, в волосах цветы... а там змеи...
– Бредит Малороссией...
Да, юноша не вынес утомления, бессонных ночей, гонки из конца в конец Русской земли, массы подавляющих впечатлений, крови... он уже видел кровь сражений... Что выносили железные тела и железные души царя и Меншикова, того не вынес хрупкий организм и незакалившийся ещё дух мальчика, будущего железного человека...