Текст книги "Кочубей"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 57 страниц)
С того дня как Пётр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурне, на охоте, признался крестнице своей, Мотрёньке Кочубеевой, что любит её, но как – девушка этого не поняла, – с того дня, в течение трёх лет, многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.
Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела; не стало у неё её «батька», старого, не стало с ним и доброй «пани-матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже, попеременно, то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.
Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?
А вот послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы-казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе, от шинка к шинку, и скучающие по родине...
– Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!
– Да, толкуй! Ево, чёрта, и ладаном не выкуришь.
Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шайке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нём красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чём-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.
– Та заспивай бо, старче Божий! – упрашивает голяк.
– Та про кого? – спрашивает слепец.
– Та про батька ж, Палия, заспивай, голубе сивый!
– Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! – упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца, – Мазепа не почуе, а почуе, так послуха...
– Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! – протестуют новые голоса. – Спивайте, дядьку! От и москали послухают (это к рейтерам: рейтары улыбаются дружелюбно).
– Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! – говорит один рейтар.
– Вашей веры, мы, православные, – подтверждает другой.
Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он Начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры.
Слышится только треньканье бандуры.
Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке, или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски-наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности её музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчётливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия: каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палие каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья...
Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и не пьяному нельзя не плакать... Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова... В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей...
Толпа всё больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой «новой думы» – дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили... Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса...
Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?
А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдалённом из известных в то время мест ссылки; на этом, буквально, конце света, у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесённая высоким частоколом с заострёнными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу «проклятого» Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от неё бросил в море...
Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделённых сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная «пани-матка», то Семашко своё место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.
Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своём заточен mi бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его не родные, но дорогие ему «детки» – казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльём поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведённые в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили её в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.
В далёкой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела у него «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слёзы... В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы «Утоли моя печали» и молился этому образу.
По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далёкой родине... Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принёс с Украины, нет ничего не слыхать...
– На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, – часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»...
И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу...
– Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, – сам с собою рассуждал, бывало, старик.
Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. «Пани-матка» привезла целую «скриню» всякого добра из Украины, а что всего отраднее – это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя... Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы ещё видел далеко, узнал бы сразу и ляха, и татарина, и мушкет его промаху бы не дал... А в книге уж он ничего не видит...
Бон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком, будущие источники украинской истории.
– А ну, любко, почитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була ещё «руиною», – говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.
– Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? – спрашивает пани-матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.
– Та об руини же, яка вона була до нас с тобою.
– Добре, добре, чоловиче.
И пани-матка, насадив на свой орлиный нос огромные, круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развёртывает одну тетрадку, перелистывает её, шепчет что-то, головой качает... А й в этой мужественной голове, в густых волосах, протянулись уже серебряные нити... А всё Мазепа!
– Ось! Найшла... – И, поправив очки, пани-матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти».
«И проходя тогобочную, иже от Корсуни и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видех многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людскими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикiим прибежищем и водворенiем сущiи. Муры зась, якото в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видел едни мололюдные, другiе весьма пустiи, разваленiи, к земле прилинувшiе, заплеснялые, непотребным былiем зарослы тилько гнездящихся в себе змiев и разных гадов и червей содержание. Поглянувши паки, видех пространные, тогобочные, украино-малороссийскiи поля и разлеглые долины, леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы езера запустелые, мхом, тростiем i непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украйны оноя тогобочные, раем света польского в своих универсалах её нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкого бысть аки вторая земля обетованная, мёдом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: «Кто суть сiя».
– О, бидна, бидна Украйна! – шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «святе Письмо», набожно крестится.
«Тех всех, еже рех, пустых и мёртвых, – продолжает читать пани-матка, – насмотревшися, побелех сердцем и душею яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украйна Малороссiйская, в область пустыне Богом оставлена, и насельницы её, славнiи предки наши без вести явишася»...
– Так, так... Оттака ж вона була, ся руина, як я вперше поситив iи и того Крижанича зустрив, – сказал Палий, качая сивою головой. – Така ж, така... тихо було, голосу, чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.
– А теперь, яке добро! – с горечью заметила пани-матка.
– Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, – пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.
Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они, бывало, тихонько от батька Палия на ляхов ходили.
Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошёл от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.
– Ты чого, Охриме? – просила пани-матка. – Здурив?
– Та я ничого, пани-матка, так... – И хохол снова залился самым искренним смехом.
– Та чому ты радый, дурню? – удивлялась Палииха.
– Та Голоту згадав.
– Ну? Що ж Голота? Голота добрый чоловик, хоча и пьяный.
– Та не гоже казати, пани-матка. – И Охрим застыдился. – Се я, бач, так, здуря.
– От дурный! А ещё козак...
– Та я ничого, – оправдывался тот. – Он вони, батько знают, – и он указал на Палия.
– Що таке, Охриме? – спросил тот. Що я знаю?
– Та як Голота ляхам дорогу показував.
Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.
– А як-же-ж вин показував? – спросила она мужа.
– Та по козацьки... Ишов польскiй регимент пид Хвастовым; та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив, стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи: де дорога на Лабунь. А Голота й показав-де-що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козака не дали...
Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.
– Ото дурный! – смеялась и Палииха.
– Не вин дурный, – заметил старик, – а пан региментарь: вин до мене универсаль прислав, що Голота ему– «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit» – так в универсала и написав, мов Цесарь сенату.
– Ну-вже я вашои бурсацькои речи не розумiю, – сказала Палииха.
В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь: кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошёл к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками Седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившими так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в жёлтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зелёные штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Ботородниы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и тоже делал, приветствуя хозяина и хозяйку.
– Мир дому сему и здравие, – сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.
– Дякуем... благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, – поспешила Палииха. – Просимо жаловати и сести, гостем будете.
– Не до гостии, матушка полковница, – отвечал лысый. – По дельцу пришёл к батюшке, Семён Иванычу, от воеводского товарища.
Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть – на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего – с добрыми или худыми вестями пришёл он. На ветхом, иконном лике Палия только осталось прежнее выражение – застывшая в решимость покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На мужественном лице пани-матки, умягчённом несчастиями, засветилась другая решимость – решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля; «з москалём дружи, а камень за пазухою держи».
– А по какому делу, Потапьич? – просил Палий, немного помолчав.
– Да оно, дельце-то, батюшка, Семён Иваныч, без касательства, безо всякого касательства... Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу, сказать бы варнак, так нет, ноздри, не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а всё сумнительный человек.
– Так какое ж моё к одному бродяге касательство есть?
– Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный речённый бродяга речию своею яве себя творит, яко бы он черкасской породы.
– А как зовёт себя?
– В том-то батюшка Семён Иваныч, и загогулинка: оный-неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.
– Гетманом! – не утерпела пани-матка, – Мазепою? Да як же так?
– Не ведаю, матушка... А древний, зело древен муж, и очи, як у Василиска и аспида?
– Не видывал, матушка, ни аспида, ни василиска, а токмо в священном Писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия»...
У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.
– Дак что ж я-то до него и он до меня? – спросил он в раздумье.
– Может, батюшко Семён Иванович, признаешь его личину, кто таков есть он, – отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.
– Добре. Ходимо до воеводы.
– Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии, за приставы.
Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезённый женою из Украйны, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.
– И я, Потапьич, с вами, – нерешительно сказала Палииха, – чи можно ж?
– Можно, можно, матушка, – отвечал подьячий. – Дело не секретное. Да у нас тута, в Сибири, не то что в Москве – у! Там звери, а не люди... В оно время, ещё при блаженной памяти царе и великом государе всея Русин, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве – соболей возили в казну, – там видел московские приказные порядки – и не приведи Господь Бог! – Оберут, как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да ещё и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетёный, ковыряний»... А у нас, в Сибири – рай не житье: живи вольно, никто тебя перстом не тронет...
Охрим при этих словах даже плюнул с досады.
– Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексеевне с дьяком Сибирского приказу Семишкуровым, и оную царевну зрел, в ходах шла, – продолжал словоохотливый подьячий. – Красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупичата, матушка, и глаза с поволокой... И бывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженный памяти при царе Алексий Михайловиче всея Русии: в ту пору ещё вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешного к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве она-то, яко изменника, показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал, и «гетманишкой» и всякими скверными и неподобными словами ругал... А у нас здесь не то, у нас рай...
Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.
Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражён был тем, что увидел; голова его затряслась, всё тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть...
– Кого я вижу, Боже Всесильный! – с ужасом проговорил он. – Ты ли это, Ивасю, друже мой искреннiй?
– Я – Божою милостiю Iоанн Самуйлович, Малороссiи обеих сторон Днепра и Запорогов великiй гетьман! – отвечал тот важно, гордо поднимая голову.
Палий со слезами бросился обнимать его, бормоча: «Боже праведный! Боже! Ивасю мiй!..».
Странный вид представляла та неведомая личность, которая назвала себя гетманом Самойловичем и которая так поразила Палия.
VIIЭто был очень ветхий, дряхлый, согнувшийся старик, хотя широкие плечи и кости, обтянутые жёлтой, испаленной солнцем кожею, обнаруживали, что это останки чего-то крепкого, коренастого, некогда мускулистого и мужественного. Высокий лоб, наполовину закрытый космами седых, спутавшихся волос; серые с каким-то блуждающим огнём, глаза, смотревшие из-под нависших, как у старой собаки, седых бровей; седые усы, длиннее, чем такая же седая борода, белыми жгутами спадавшие на грудь, прикрытую рубищем; мертвенно-худое лицо, оживлённое быстрыми, гордыми, какими-то повелительными глазами, – всё это вместе с лохмотьями и огромным чекмарём в правой руке невольно поражало.
При виде сцены, последовавшей за входом Палия, изумление приковало к месту и косого подьячего, который стоял у порога, растопырив руки и пальцы и не зная, на чём остановить свои бродячие глаза; – и часового, стоявшего у дверей с старинною, ржавою до коричневости алебардою; и приземистого, с двойным подбородком и двойным животом на широко расставленных ногах воеводского товарища, вышедшего из другой двери и остановившегося с разинутым ртом... Тут же стояла Палииха и крестилась...
– Иван Самуйлович! Что с тобою приключилося? Ты живый ещё, дяковати Бога! – говорил Палий, протягивая руки. – Обнимемся, друже!
Странный старик продолжал сидеть, держа чекмарь в правой руке.
– Обнимемося, обнимемося, Семёне, – сказал он, наконец, спокойным голосом. – Подержи булаву! – обратился он повелительно к часовому, протягивая чекмарь. – Сей есть клейнот войсковой.
Часовой повиновался, изумлённо поглядывая то на воеводского товарища, то на косого подьячего.
– Теперь обними мене, Семёне... Ты давно с Запорогов? Что мои козаки? Повертаются из Крыму? Где обретается ныне с войском московским боярин князь Василiй Василiевич Голицын? Kaкie указы, слышно, получено от великих государей Iоанна и Петра Алексеевичей и правительницы царевны Софiи Алексеевны? – спрашивал странный старик, обняв Палия и вновь принимая чекмарь из рук часового.
Палий понял, что пред ним только тень его школьного товарища и друга, вспоследствии славного гетмана Ивана Самойловича, тень, живущая памятью прошлого, слепая и глухая ко всему, что теперь её окружало... Счастливое безумие! Завидно несчастному это безумие, безумие, когда память и потерянный рассудок застыл на картинах счастливого прошлого, на воспоминаниях золотой поры молодости и с ней могущества и славы. И в уме Палия горько прозвучали слова, за несколько часов до этого прочитанные ему женой в рукописной тетрадке «летописцев козацких», в которых говорится о превратностях судьбы бывшего гетмана Самойловича: «И за тую гордость и пыху скаран от Господа зостал же перше от чести великой отдалён и як якiй злочница з безчестiем на Москву голо проважен, а потом маетности и скарбы, которые многiе были, усе отобрано, в которых место великое – убожество осталось, вместо роскоши – строгая неволя, вместо карет дорогих и возников – простой возок; тележка московская с поводником, вместо слуг нарядных – сторожа стрельцов, вместо музыки позитивов – плач щоденный и нареканiя на своё глупство пыхи, вместо усех роскошей панских – вечная неволя»...
Палий заплакал... Чужое горе, и притом такое, было для него жесточе его собственного.
Он не знал, что отвечать на эти вопросы своего безумного друга, и молчал, не отнимая от глаз «хусточки», которую подала ему жена.
– Так ты, полковник Семён Иванович Палий, признаешь сего человека? – спросил воеводский товарищ, подходя к плачущему старику и кладя ему на плечо свою жирную, с сердоликовым в алтын величиною на указательном пальце перстнем, и красную руку...
Палий отнял от глаз платок и, казалось, не понимал, что ему говорили. Глаза были заплаканы.
– Признаешь сего человека? – повторил воеводский товарищ, показывая головою на странного старика.
– Признаю, боярин, – тихо отвечал Палий.
– Кто ж он таков есть имянем и званием?
– Бывый малороссiйский гетман Iоанн Самуйлович.
– Как бывый, Семёне? – перебил безумец. – Божою милостiю Iоанн Самуйлович, Малороссiи обеих стран Днепра и Запорогов великiй гетман.
– Гетман, точно великiй гетман, – повторил Палий, горестно качая головой.
– Он был сослан в Сибирь? – продолжал воеводский товарищ.
– Сюда, в Сибирь, а в какой город оной, то мне не ведомо, боярин.
– А давно ли го было?
– Давно... о, вельми давно... Я тогда был ещё в Запорогах...
– То было року тысяща шестьсот восемьдесять седьмого, – добавила Палииха.
– О! Девятый-на-десять год уже, давно, давно, – говорил воеводский товарищ, качая головой. – Но неведомо, как он попал сюда.
Потом, обращаясь к самому Самойловичу, он спросил: «Господин гетман! В каком городе находился ты в ссылке?».
– Как в ссылке? Кто меня ссылал? – отвечал тот гордо. – Меня ещё недавно государыня царевна Софiя Алексiевна грамотою похвалила.
– А где ты был теперь? – продолжал воеводский товарищ.
– Мы с боярином князь Василiем Василiевичем Голицыным в Крым ходили.
– А ныне где твоя милость обретается?
– Ныне... ныне, я не знаю... вчера мы у Великому Лузи были, и я сына Грицька выслал на той бок Днепра до Сечи з войском, – бормотал несчастный, силясь что-то припомнить, и не мог; на этом роковом дне обрывалась нитка его памяти и его рассудка.
Только Палий и его жена знали события этого рокового дня, следовавшего за роковым «вчера». Несколько часов назад ещё, сегодня же, Палий, грустно качая головой, слушал, как пани-матка через свои огромные очки нараспев читала «летописца козацкого»:
«И як прiйшло» войско малоросиiйское на Кичету, и там старшина козацкая – обозный, асаул и писарь войсковый Иван Мазепа и иные преложеныя, видячи непорядок гетманский у войску и кривды козацкiя же великiе драчи и утесненiя арендами, написали челобитную до их царских величеств, выписавши усе кривды свои людские и зневагу, якую мели от сынов гетманских, которых он постановлял полковниками, и подали боярину Василiю Васнлiевичу Голицыну, просячи позволенiя переметит гетмана Ивана Самуйловича, которую зараз принявши, боярин скорым гонцом послал на Москву до их царских величеств. На которую челобитную прiйшел указ от их царских величеств и войско застал на Коломаце, где боярин ознаймил старшине козацкой и народившися з собою, оточили сторожею доброю гетмана на ночь; а на светанию, прiйщовшы старшина козацкая до церкви, и узяли гетмана з безчестiем, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши на простыя колеса московскiя, а сына гетманского Якова на коницю худую охляп без седла, и проводили до московского табору до боярина, и там узяли за сторожу крепкую... И так того часу скончалося гетманство Ивана Самуиловича поповича и сынов его, который на уряд гетманство роков пятнадцать зоставал и месяц»...
– Видишь сам, боярин, в каком он несчастном состоянии ума? – тихо спросил Палий.
– Вижу, полковник, вижу, не в своём уме.
– Что ж вы с ним учините?
– Сам не знаю... Отпишу обо всём на Москву, буду ждать указа.
– Так, так... А как попал сюда?
– Найден бекетами и доставлен в Енисейск.
– А далеко найден и как?
– Вёрст за сто, а то и боле будет... Сказывал бекетным, что заблудился якобы у Запорожья и ищет своё войско...
Палий грустно покачал головой. А Самойлович, задумчиво вертя в руках чекмарь – воображаемую гетманскую булаву, бормотал про себя: «Одна надiя у меня на писаря, на Мазепу... розумна и правдива голова... Мы с ним у шоры уберём прокляту Москву...».
– А поки до указу, боярин, отдай его мне на поруки, – по-прежнему тихо сказал Палий.
– Вин, небога, може, давно голодный, – пояснила Палииха.
– Так, так,– соглашался боярин, – по человечеству жаль его.
– Коли не жаль! Подивиться на его...
А несчастный продолжал бормотать, витая своим безумием в прошлом: «Мазепа и сынов моих добру и письму научил... Мазепа и се, и те... О! Голова Соломоновой мудрости!..».
– Так вы его одпустите до нас, господин боярин? – не отставала пани-матка.
– Отпущаю, матушка, отпутаю: поберегите его...
– Мы доглядимо, никуды не пустимо.
– Да и куда ему, матушка, отсель уйтить! Сторонка не близкая...
– Так, де вже ему уходить! Хиба в домовину...
– Ну, матушка, до домовины ему далеко, поди, тысяч шесть вёрст будет...
Пани-матка улыбнулась: «Домовина – се гроб по-нашему», – сказала она.
– А! – удивился боярин. – Вот язык чудной! Гроб у них домовина... Да оно и вправду, матушка, гроб есть наша вечная домовина...
Самойловича увели, наконец, прибегнув к маленькому обману. Палий показал вид, что перед ним настоящий гетман и постоянно обращался к нему со словами: «пане-гетмане», «ясновельможный», «батьку козацкiй» и т.п. Он поддерживал в нём его тихое, спокойное заблуждение, что они теперь находятся в Украине, на Днепре, недалеко от Запорожской Сечи, и именно на хуторе у Палия. На Енисей безумец смотрел, как на Днепр...
– А, Днипро батьку, здоров був, – приветствовал он голубую, широкую ленту воды при виде Енисея, когда подходили к невольному жилью Палия. – Ото добре будет, как поплывут тут чайки козацюя да в море выйдут! Они там будут Царьград мушкетным дымом окуривать, а мы тут у Крыму орде чосу задамо.
– Задамо, задамо, – подтверждал Палий, грустно опуская седую голову.
Они вошли в избу. «Вот и курень мой, «пане гетмане», – говорил Палий. «Добрый, добрый курень», – бормотал безумец. Ему представили Семашка и Охрима.
– А Мазепа где? – спохватился безумный.
Палий смешался было, вопрос застал врасплох. Но ианиматка выручила своею находчивостью:
– Мазепа универсалы пише, пане гетмане, – сказала она.
– А! Универсалы... добре, добре... У Мазепы перо соловьиное, у, мастер писать, собачiй сын!.. На тот час как мы с Дорощенком на перах войну вели, Мазепа золото был для мене: такого, було, спотыкача у листу надряпа, шо у Дорошенко, було, аж шкура заболит... «Ознаймучй», було, вверне, да «здирства вшеляки», да латинською речiю, мов перцем, пересыплет, так у вражого сына Дорощенка од такого листа аж очи рогом... Золото, а не писарь Мазепа...
Палий заметил, что в памяти несчастного прошлое сохранилось нетронутым и представлялось в последовательном и логическом порядке, в картинах прошлого воскресал и потерянный рассудок его, сказывалась и ясность представлений; но в настоящем был хаос и полное забвение всего, что происходило уже за пределами этого светлого круга. Старики вспомнили даже, как они юношами учились в Киевской коллегии и как, несмотря на дружбу, на глубокую, можно сказать, взаимную привязанность, они были непримиримыми врагами там, где дело касалось первенства, и тот и другой хотел быть первым в коллегии и потом на всей Украине. Будучи оба одарены богатыми способностями, они быстро усваивали всё, что касалось знания, обогащения памяти научными сведениями, и вечно воевали из-за первого места в классе.
– Цесарь, Цесарь, собачий сын, этот Мазепа, – бормотал Самойлович, который в ссылке, по-видимому, совсем усвоил великорусскую речь и всё на неё сбивался, настоящий Цесарь «veni, vidi, vici[1]1
Пришёл, увидел, победил (лат.).
[Закрыть]...
– А помнишь, друже, как мы с тобой в коллегии хотели оба бути цесарями? – наводил Палий на прошлое.
– Как не помнить! «Лучше быть первым на Украине, чем вторым за партою в коллегии» – это ты ж выгадал, – задумчиво улыбался Самойлович, не расставаясь с своим чекмарём.
– Я, я... Только не удалось мне быть первым на Украине, – продолжал Палий, тоже впадая в русскую речь. – А вот ты был первым...
– Как был? Я и поднесь первым остаюсь: Дорошенка отправил туда, где козам рога правят.
Палий спохватился, поняв свою ошибку.
– Так, так, точно первый ты на Украйне, пане гетьмане...
– Ты, признайся теперь, Семёне, с досады на меня и. на тот бок Днепра ушёл? Л? – лукаво допрашивал безумец. – Не осилил Иоанна Самойловича? А?
– Правда, правда, по зависти ушёл...
– И скучна, пустынна, должно быть, оная «руина»? А?
– Была пустынна, теперь там рай земный, страна обетованная, текущая мёдом и млеком... Там бы и умереть...
И у Палия защемило сердце от одного воспоминания об отнятом у него крае, о новом царстве Украинском... Хвастов, Паволочь, Погребищи, Белая Церковь – эта «новая Троя», как её назвал Рейнгольд Паткуль, всё это, как пёстрая лента, протянулось в памяти старика и выдавило слёзы из глаз.