355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Кочубей » Текст книги (страница 5)
Кочубей
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:06

Текст книги "Кочубей"


Автор книги: Даниил Мордовцев


Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 57 страниц)

   – Спасибо, Ох ним с... Прихода погодя, дило буде, – сказал старик и, поникнув седой головой, снова направился к дому, бормоча: «Билла Украина... коли-то твоё сонечко встане?»...

Солнце действительно вставало, но не то, которого искали старые очи Палия Семёна.

VIII

Много было в это время работы Палию, и было о чём подумать; и молодому черепу так впору бы лопнуть от дум беспокойных, от тяжкой неизвестности, которая тяготела над Правобережной Украиной, которую старые, но еже мощные руки Палия буквально вынули ил могилы, как о том пророчествовал Юрий Крижанич... Не хочет брать Палия с его воскресшею Украиною под стою высокую реку московский царь, да и как ему взять его и всю его буйную Палиевщину под свою руку, когда он шибко задрал шведского короля, отнял у него ключ к морю Варяжскому, и сердить Польшу не приходится. А взять Палия, значит, рассердить Польшу, потому: Палий-де полковник в подданстве состоит у польского короля, союзника царского, да вся Правобережная Украйна, вся Палиевщина – польская земля... То-то польская! Разодрали бедную Украйну по живому телу надвое: одну половину Москва взяла, другую, правобережную, дали польским собакам на съеденье... Так не быть же этому! Старый Палий все собачьи зубы переломает у ляхов, а не даст им Украины! Вон сколько поды в Днепре, что бежит к морю мимо Киева: то кровь да слёзы украинские, а не вода... Как же отдать всё это ляхам? Пускай лучше уж с мёртвого сымуг сорочку, когда Палий умрёт, а Украйну он не отдаст ляхам... Не Иуда он, чтобы продать Христа; да и Иуда и тот удавился… А то царь пишет, покорись ляхам, отдай им мать родную на поругу... Царю хорошо; он там у самого моря новый город строить начат, это он свечечку затеплил там в память пращура своего, Александра Невского... А Палию велит загасить свечу, что он затеплил над могилой Украйны... Нe бывать этому! Лоб расшибут поляки об стены Белой Церкви, что укрепил Палий. Не видать им, как своих панских ушей, ни Богуслава, ни Корсуна, ни всей Хвастовщины, ни Полесья, ни Побережья, всё это Палиево; умрёт, так Богу завещает свою отчину-Украйну, а не панам на прогул, да на пропляс, да на венгржин, да на мазура...

А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так всё высматривал да вынюхивал и назад теперь с караваном торговых московских людей шёл, так тоже до всего докапывался. Уже не подослан ли кем?..

Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идёт к батьку-полковнику, Палий сидит на рундуке, в холодку, под навесом своего дома, и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая «паляниця», хлеб, огромный каравай, с воткнутым в него ножом; тут же и «пляшка» с «горилкою-оковитою», и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу, прямо с сковороды, круглою деревянною ложкою... Тут же и собаки облизываются...

   – Що, Охриме, выспався? – спрашивает старик, завидев казака.

   – Выспався, батьку.

   – А снидав?

   – Снидав.

   – А оцiеи не цилював? – указывает Палий на бутыль с водкой.

   – Зачепив трохи, батьку, – улыбаемся Охрим.

   – А ну, зачепи ще. – И Палий наливает чару.

Охрим бережно, словно чашу с дарами, берёт чару в правую руку, потом передаёт её левой, широко крестится, снова берёт чару в правую руку и опрокидывает её под усы, словно в пропасть...

   –  На здоровьячко, – говорит Палий, – утирая «рушником» губы.

   – Не хай вас Бог милуе, батьку, – отвечает Охрим, ставя чару на стол.

   – Теперь побалакаемо... Що там у вас у Паволочи?

   – Спасибо Богови, усе горазд.

   – Козаки не скучают?

   – Скучают, батьку... На долонях, кажуть, шерсть пророста...

   – Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?

   – Давно, кажуть, ляхив не били, тим и пророста.

   – Эч, вражи дити... А що пани моя стара?

   – Пани-матка здоровеньки, кланяются.

   – А московського попа бачила?

   – Бачили... вони ж его й привитали и обидом частували.

   – А купцы московськи, ще з ним були?

   – И их пани-матка частували. Не нахваляться москали: «от кажуть, так полковниця! Вона, кажуть, и цилым полком управит, хоч на войну, так поведе»...

   – О! Вона баба-козак у меня, – улыбаясь и моргая сивым усом говорит Палий.

   – Та козак же-ж, батьку…

   – Козак-то козак, тилько чуб не так…

И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.

   – Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их Москви була царевна Сохвiя, козырь-дивка.

   – Эге! Козырь-дивка... Высоко литала тильки царь iй крыла прибуркав.

Разговор шёл о второй жене Палия, на которой он женился уже в Хваставщине, когда начал превращать, «руину» в цветущую Украину. Палииха была женщина умная, энергичная, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину Заднепровской Украины, который на время остановил солнце западной Малороссии, склонявшееся к закату погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха правление полком и землёю в свои умелые руки, и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест: из Киева, из Батурина, от польской шляхты. Но всей Правобережной и частью по Левобережной Украине раздавалось имя «пани-матки», «Пнлиихи», почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы.

Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни а равно жён и дочерей всех «лучших», по тогдашнему выражению, «людей», татарщина наложила вековую печать тюремности и замкнутости, печаль, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки русской земли – мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина, и царевна Софья, но не осилили и которую уже сорвал сам Пётр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом рёбер и голеней русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи, не разгибая спины, сидеть над нехитрыми рукодельями, шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики да повойники, да душегрейки, да иногда пропеть грустную песню.

Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы-терема ей оставался одни-два выхода: либо в монастырь, в «темну келью», на новую тюремную жизнь, либо на погост, на вечное успокоение... Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины не задевая её, не интересуясь ею, и только задевало её время, проводя черты и резцы по её отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в её косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь её очей... Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого: это была не радость для неё, а суд, суд Божий, да суд батюшков, да матушкин, за кого «осудили» её выдать, тот и «суженый» её, и этого суженого ни конём не объедешь, ни пешей от него не убежишь. И стала – исторически, наследственно,– стала московская женщина «бабою», у которой волос долог, да ум короток... А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его?

Не такова была историческая судьба украинской женщины. Над Украиною не тяготела татарщина и не отатарила её, как землю московскую, не заперла украинскую женщину в терем. Над Украиною татарщина пронеслась ураганом, оставив повсюду следы разрушений; но отатарения там не было; после урагана историческая жизнь дала новые, свежие побеги. Эта своеобразная жизнь создала пресимпатичный и препоэтический тип вольного казака, который не терпел никакой узды, ни повода. Эта же жизнь создала и своеобразный тип украинской женщины, которая никогда не была ни рабою, ни теремным, бесполезно прозябаемым растением. Украинская женщина росла, часто, по целым годам, не видя ни своего «татка любого», ни своих «братиков милых, як голубоньких сизых», которые рыскали «по степах та по байраках», с ляхами да татарами воюючи, да своим казацким белым телом «комаров годуючи». Выходила украинская «дивчина» замуж всегда по любви, потому что, живя на свободе, любя до страсти «вулицю» и «писню», хороводясь с козаками-парубками по целым ночам на общественных сходбищах, видаясь с ними и тайно, то в «вишнёвых садочках», то «у тёмному лузи», то «коло криниченьки с холодною водиченькою», – она успевала изучить своего милого и знала, за кого выходила... А там глядит – её милый «стрепенувся та и полинув» с ляхом да татарвою драться, а у неё на руках – и дети, и хозяйство, «быки та коровы», та «волы крутороги»... Надо обо всём подумать, за всем усмотреть – чтоб и «быки та коровы не поздыхали», да чтоб и её «чорни брови не полиняли»... И вырабатывался из украинской женщины прелестнейший исторический тин – это тип самостоятельной женщины, самостоятельной везде, куда бы ни покатилось её жизненное колесо: если красота и несчастья родины делали её «полоняночкой», если она попадала в руки какого-нибудь паши-янычара, то и там становилась госпожою, либо – «дивкою-бранкою Марусею Богуславкою», которая самим нашею заправляла, либо султаншей вроде Роксанды из Рогачева, которая играла судьбою всей Оттоманской Порты, держа в своих красивых руках сердце и волю повелителя правоверных; если же она оставалась дома, то она в общественной жизни имела свой голос, а в семье она владычествовала нередко над самим «чоловиком»... Такова была старая Кочубеиха...

Тот же тип самостоятельной украинки представляла и Палииха. Московский поп Лукьянов, привыкший видеть московскую боярыню только на исповеди, на смертном одре, да в гробу, был поражён тем, что он нашёл в Паволочи. Этим местечком заправляла Палииха: она была и комендантом крепости, и полковником в местечке, и хозяйкою в своём доме.

Едва купеческий караван, с которым Лукьянов следовал из Цареграда в Москву, въехал в Паволочь и остановился на площади, как тотчас же был окружён любопытствующими казаками, у которых, как они жаловались, от скуки волосы стали прорастать на ладонях, долго, может быть, несколько месяцев не бравших сабель в руки. Лукьянов, который, проездов в Царьград, видел, как в Паволочи же его окружили казаки «голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело», «все голудьба беспорточная», «черны, что арапы, и лихи, что собаки», – замечал теперь, что казаки смотрят уже не «голудьбою беспорточной», а порядочно одетыми, кроме тех, которые, «пропив штаны и сорочку», бродили в чём мать родила, одетые лишь солнечным лучом, да кое-где волосами...

   – Видкиля, добри люде? – спрашивает один из таких молодцов, одетый лишь в солнечные лучи, подходя к каравану. Хотя он был весь голый, но на голове всё-таки красовалась казацкая шапка.

   – Из Цареграда, родимый,– отвечает московский купчина, потолкавшийся по белу свету и всего видавший на своём веку. – Из самой турской земли.

   – Добре... самого бисового сына козолупа бачили:

   – Какого, родимый, козолупа?

   – Вавилонську свиню...

   – Не ведаю, родимый, – отвечает купчина в недоумении.

   – Нашего Бога дурня, – настаивал голый казак.

   – Не ведаю, не ведаю, родимый, про кого баишь, – недоумевает купчина.

   – Та самого же салтана, иродову дитину...

   – О! Видывали, видывали...

Увидев попа, голый казак, не забывающий своего человеческого достоинства, хоть оно и ничем не прикрыто, почтительно подходит к Лукьянову и, сложив руки пригоршней, протягивает их к священнику.

   – Благословите, батюшка, козака Голоту.

   – Господь благословит... Во имя Отца и Сына и Святого Духа...

   – Аминь...

   – Что это ты, любезный, без рубахи? – спрашивает священник.

   – А на що вона теперь, батюшка? – в свою очередь невозмутимо спрашивает казак Голота. – И так тепло...

   – Как на что, наготу прикрыть...

   – На що ж прикрывати те, що Бог козакови дав? – озадачивает Голота новым философским вопросом. – Бог ничего худого не дав козакови...

   – Так-то так, а всё же студно...

   – Ни, батюшка, не холодно, саме впору…

Вот и говори с ним! Но в это время к каравану подходы хорошо одетый казак при оружии и также просит благословения у священника в свою массивную пригоршню. Получив его и как бы боясь просыпать, он продолжает держать перед собой пригоршню и говорит:

   – Пани-матка полковникова прислала мене до вас, запрохати вас до господы.

   – А кто это пани-матка полковникова? – спрашивает отец Иван.

   – Пани-матка, батькова Палиива жинка.

   – А! Спасибо-спасибо на добром привете... Ради ей, матушке, поклониться... Как с дороги малость приберёмся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?

   – А в мене, батюшка, – радушно предлагается голый казак.

   – У тебя, сын мой? – удивлённо спрашивает батюшка.

   – Та в мене ж... У мене сорочки хоч и нема, так хата е: бо хату пропити неможно: пани-матка зараз чуприну почуха.

   – Какая пани-матка?

   – Та вона ж, вони ж, на в и полковникова... вони в нас строги...

   – Ну, спасибо, друг мой... Где ж твоя изба?

   – У миня не изба, а хата.

   – Ну, пущай будет хата... Где ж она?

   – А он-де, колы вербы, без ворот... Ворота пропив, та на що вони козакови?

И словоохотливый, радушный голяк, важно накрепив свою высокую смушковую шапку на бок, повёл гостей к своей хате.

   – Хата добра… А жинка в мене умерла, от и некому сорочку пошити, – объяснял он отсутствие на себе костюма. – Були сорочки, що ще покiйна Хивря пошила, так як було подивлюсь на их, згадаю, як вона шила, та усякими стежками, та мережками мережила их, та зараз у слёзы... Ну, и пропив, щоб не згадувати, та не тужити по жинци...

И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную дорогу.

И двор, и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи, и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною, узор на узоре, мережка на мережке!

   – Се, бач, всё вона, Хивря, розмалювала... От була дотепна – грустно говорил бедняк, показывая гостям своё осиротелое жильё.

В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и всё, что напоминало жизнь, счастье... Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели... Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце, оно одно напоминало о жизни...

Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.

   – Оце iи рушник Хиврин, – говорил Голота, показывая на полотенце. – Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав, на веки звъязав... Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври, один рушник.

И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал... «Один рушник... один рушник зостався... щоб мене повиситись на ёму...»

Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собою подарки для пани полковничихи: отец Иоанн нёс несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест; купцы московские – кто турецкую шаль, кто сафьянные шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто коробок хорошего цареградского «инджиру».

Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая, массивная, уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые, несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим лёгким; плотно сжатые хотя не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшую из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, – всё это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у неё было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося на бок и закрывавшего её белокурые, густые, но уже посеребрённые временем и старостью волосы. На плечах – нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато, сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподиица – двуличневая, гарнитуровая. В руках – белая «хустка». На ногах – голубые «сапьянцы».

Ступив своей грузной, но свободной, мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное «аминь».

– Мир дому сему и ти, жено благочестивая!

   – И духови твоему.

   – Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.

   – Дякую, отче.

   – Челом бьём тебе, госпоже, и нашими худыми поминками, – сказал купчина, низко кланяясь и шибко встряхивая волосами. – Прими наше худое приношенье, не побрезгуй.

   – Дякую на ласци, дороiе гости... Прошу до господы...

Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду. В Москве таких они отродясь не видывали... «Вот баба-яга», – вертелось на уме у старшего купчины: «Личах, конь-баба!»

Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука коваными подковками, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом о стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы «помоста», как тонкие жёрдочки.

«Ну, конь-баба, подлинно конь»...

Поп и торговые люди робко следовали за нею, точно боясь, что пол под ними подломится. Они вступили в просторную комнату с широкими лавками вдоль стен, увешанных оружием и разными принадлежностями и добытками охоты. С одной стены глядела гигантская голова тура с огромными рогами. Массивный стол, покрытый шитою узорами скатертью, был уставлен яствами и питиями. На самой середине стола красовался жареный баран, стоящий на своих ногах и с рогами, перевитыми красною лентою. Против барана стоял жареный поросёнок и держал в зубах огромный свежий огурец, висевший на голубой ленте.

   – Прошу, дороiе гости, до хлиба-соли, поснидати c дороги. Будьте ласкови, батюшка, благословить брашно cie и питiе, – говорила приветливая хозяйка.

Священник благословил. Палииха налила по чаре водки-запеканки и поднесла сначала попу, а потом и купцам. Выпили, крякнули, да и было отчего крякнуть: словно веником, царапнула по горлу запеканка.

   – Уж и горилка же! – заметил ошеломлённый поп.

   – Спотыкач, батюшка, – улыбнулась Палииха, звякнув монистом.

   – Истинно, спотыкач, – заметил и купчина, – от сей чары сразу спотыкнёшься.

   – Спотыкач, ишь ты, – качали головами гости.

   – Уж и подлинно спотыкай-водка...

   – Ни, воно з дороги так, водка добра, не сильна...

   – Како, матушка, не сильна! Кистень-водка... Обухобухом...

И москали об полы руками били, дивуясь крепости спотыкача, кистень-водки... Уж и вор-водка!..

   – Рушайте, батюшка, рушайте, дорогiи гости, – угощала хозяйка.

И рушали. Досталось и барану рогатому, и поросёнку зубатому, и огурцу-великану. Хозяйка между тем свела разговор на политическую почву, на московские, шведские и польские дела, сообщила им, как свежую новость, о взятии царём устьев Невы и заложении там новой столицы. Известие это порадовало попа и встревожило торговых людей.

   – Ну, из нового-то стольна града проку не будет, – заметил старый купчина.

   – Чом не буде? – спрашивала Палииха.

   – Да Варяжское море, матушка, нам, московским торговым людям, не с руки.

   – Як не зруки? А торги торговать морем?

   – Да то не море, матушка, хвост един от моря, да и хвост-то оный задран зело высоко... Что в ем проку!

   – Не говори этого, Кузьма Федотыч, – возражал поп, – на том месте, в оно время, великий Новгород далеко уехал, какие торги торговал!

   – Что было, то сплыло, а ноне Москва всему свету голова... Из Москвы вывезти трон царский, да царь-пушку, да царь-колокол, это всё едино, что из Ерусалима града гроб Господень выкрасть.

Ловкая хозяйка искусно прекратила этот слишком специальный для неё московский диспут, свернув разговор на путешествие отца Иоанна.

   – А то, батюшка, у Стамбула чути? – спросила она, наливая гостям по чаре крепкой, ароматической «варенухи».

   – Уж и это не спотыкай-ли водка? – с боязнью подумал старый купчина, отстаивавший мировое главенство Москвы.

   – Да турки, матушка, в большом переполохе, – отвечал поп, чувствуя какое-то наитие от спотыкача.

   – Вид чого се такой сполох?

   – А всё от нашего царя действ... Хотят запереть себя на замок агаряне-то эти.

   – Як на замок, батюшка?

   – Да вот как царь-государь Пётр Алексеевич Божиим изволением покори под нози свои Азов-град, дак агаряне-то и восчувствовали страх велий, дабы-де московские воинские люди морем к Цареграду не пришли и дурна какого не учинили...

   – Се, бач, по-нашему, по запорозьськи: як наши козаки морем на човнах под самый Стамбул пидплывали и туркам-янычарам страху завдавали...

   – Так-так, матушка... Да вот они и думают от московских кораблей отгородить Чёрное море, заперши море Азовское, пролив в Керчи засыпать хотят.

   – Э, вражи дити! А як вони вид нас, вид козакив, загородиться?– сказала Палииха, и глаза её сверкнули зловещим огнём.

   – Ну, Днепр не засыпать им, – робко сказал старый купчина.

   – Не засыпати! Мы их човнами самих засыпемо!

И Палииха так стукнула по столу своею богатырскою рукой, что жареный баран свалился с ног. Но в это время в светлицу взошёл уже знакомый нам казак Охрим.

   – Ще здравствуйте, пайматко! – сказал ом, перекрестившись на образа и кланяясь Палиихе. – Хлиб та силь, люде добри!

   – Ты що, Охриме?

   – Та козаки, пайматко, скучають...

   – Знаю... От вражи дети! Ну?

   – Нехай, кажут, пайматка, погуляти нам здозволить…

   – А на кого?

   – На вражьих ляхив, пайматинко...

   – А хиба пахне людським духом, Охриме?

– Звоняло таки, пайматинко... У Погребищи дви корогви их, собачих сынив, показалось... Здозвольте, пайматочко, кiями их нагодувати...

   – Годуйте, дитки... Та щоб чисто було.

   – Буде чисто, пайматко.

   – Хто поведе козакив?

   – Та дядька ж мiй, Панас Тупу-Тупу-Табунець Буланый.

   – А другу сотню?

   – Козак Задерихвист.

   – Добре... добрый казак... С Богом!

Охрим радостно удалился. Московские люди, слушая, что около них происходило, так и остались с разинутыми ртами...

«Уж и конь-баба! Вот так конь! Лихач, просто лихач... Полкан-баба!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю