Текст книги "Кочубей"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 57 страниц)
Наступило лето 1709 года. Близилась роковая развязка для всех действующих лиц исторической драмы, избранной предметом нашего повествования.
Что делала в это время та, нежная рука которой так жестоко, хотя невольно разбила и гордые политические мечты Мазепы, и его личное счастье, отняв у него и покойную смерть старости, и место на славном историческом кладбище его родины? Что делала и что чувствовала несчастная дочь Кочубея?
После ужасной смерти отца она вместе с матерью и другими сёстрами находилась несколько времени под арестом; но потом они были освобождены.
Что пережила бедная девушка за всё это время, известно только ей одной, и только необыкновенная живучесть молодости, да страшно богатый запас здоровья, которым по-царски наделила её чудная благодатная природа Украины, спасли её от смерти, от безумия, от самоубийства в порыве тоски и отчаяния, охватывавших её порою так, что она готова была искать забвения в могиле, в глубокой реке, в самоудавлении... Ведь она страстно любила и отца, которого сама же погубила, и мать, которая прокляла её и не хотела видеть до смерти. Она любила и того, которого, как и отца, потеряла навеки...
Проклятая и изгнанная с глаз матери, она приютилась у матери того, которого продолжала любить и любила с новою, небывалою нежностью, любила его, далёкого, потерянного для неё навсегда, одинокого и славного в её сердце, в её памяти, и проклятого всеми, как и она проклята матерью. Там, в монастыре, у матери Мазепы, она с безумной тревогой в сердце расспрашивала, бывало, старушку об её Ивасе, с которого та теперь в глубине своей души сняла материнское проклятие в тот день, как его начала проклинать церковь. Она постоянно, бывало, просила мать Магдалину рассказывать ей о том времени, когда курчавенький Ивась Мазепинька был маленьким, как он рос, что любил, как шалил, как учился. И старушка в долгие зимние вечера рассказывала ей о своей молодости, о жизни при дворе польских королей, о том, как у неё родился Ивась, как она его лелеяла и холила, и какой это был странный, неразгаданный мальчик. Слушая рассказы матери Мазепы, Мотрёнька чувствовала, что её горе становится как будто менее острым и что тут, при этих рассказах, присутствует его душа, его мысль, его память об ней...
С наступлением весны Мотрёнька начала иногда посещать могилу своего отца, которого вместе с Искрой похоронили в лавре...
«Року 1708, месяца iюля 15 дня, посечены средь обозу войскового, за Белою Церковию, на Борщаговце и Ковшевом благородный Василий Кочубей, судiя генеральный, и Иоанн Искра, полковник полтавский».
– Ах, тато, тато! – думалось Мотрёньке ври чтении этой эпитафии. – Зачем же злуданьем Мазепы? Разве он виноват во всём, что случилось?.. Я, проклятая, виновата: я погубила и тебя, и Мазепу, и всю Украину... Не встать ей теперь больше никогда. А всему я, проклятая, виною... На что я родилась, кому на счастье, на утеху? Никому, никому таки на свете! На одно горечко да на зло родила меня недоля, родила на недолю всем. Не родись я на свет Божий, не знал бы меня маленькою мой гетман милый, не крестил бы меня в купели на горе, не носил бы меня на руках вместе с булавою, не полюбил бы меня, проклятую гадюку... А то полюбил, и я полюбила его, душу мою в него положила... Думали и так, и так, и то, и это загадывали, и далеко, и высоко – ох, высоко загадывали... А вон что вышло... Теперь и этот швед сюда пришёл, и царь нагрянул, а всё из-за моей недоли, всё из-за меня, окаянной: не будь меня на свете, не будь этой косы гаспидской (и девушка горько улыбнулась, взяв из-за плеча свою толстую, мягкую косу и перебирая её пальцами), не будь этой косы, не будь меня, гетман не полюбил бы меня, не пошёл бы против воли мамы и татка, а татко не пошёл бы к царю... А вышло вон оно как: пропал татко, и гетману приходилось пропасть, а всё из-за меня... Что же ему оставалось делать? Идти к Карлу, чтоб он заслонил за собою Украину от царя, и он заслонил, и гетмана моего милого взял... А кто теперь верх возьмёт? Возьмёт царь, не станет моего гетмана; возьмёт Карл, что тогда будет?.. Эх, татко, татко! Зачем ты всё это сделал? Да это не ты, а мама; ты бы отдал меня моему гетману, так мама не схотела... «Не хочу, говорит, завязать тебе свет – отдать за старого гетмана: выходи, говорит, за молодого, за Чуйкевича». А на что мне Чуйкевич, хоть он и молодой? На что мне был этот «козинячий лыцарь», как его все называли с той поры, как он от гетманского цапа меня спас? Что я ему? Так только счастье моё разбил, долю мою по ветру пустил, да пылью развеял. А на что ему была моя доля, моя краса девичья? Вон женился же он на Цяне нашей: значит, ему всё равно было: что я, что Цяца.
Недолго пришлось Мотрёньке прожить и в монастыре, у матери Мазепы. Весною этого года мать Магдалина тихо скончалась. Перед смертью она всё вспоминала и звала к себе своего сына. «Ивасю мой, гетмане, где ты? Не увижу я тебя больше на этом свете»... Умирая, она благословляла и Мотрёньку, и ещё другую девочку, Оксану Хмару, что была тут же, и говорила, качая головой: «Ох, не будет вам доли на свете, деточки, не будет... Не так вы смотрите... Краса ваша погубит вас... Красота, деточки, это великое несчастие: красота – это целое царство, на волоске висящее... дунул ветер – фу! и нету царства... А потом всё будет казаться, что корона на голове; а короны уже нет – одни седые волосы»...
Со смертью игуменьи Магдалины Мотрёнька вместе с своею неразлучною нянею Устею переехала из Киева поближе к своему родному дому, к Диканьке. Но в Диканьке она не смела жить, там сама Кочубеиха-вдова жила; а она не хотела и на глаза пускать к себе несчастную дочь. Мотрёнька поселилась в Полтаве, у своей тётки, вдовы казнённого Искры. Эта добрая женщина, и прежде любившая свою бойкенькую племянницу «с оченятами карими да бровенятами на шнурочку», как называл её покойный «жартливый» Искра, теперь ещё более привязалась к девушке, справедливо сознавая, что не она, не Мотрёнька, была причиною гибели мужа её и Кочубея, а что сами они, Кочубей и Кочубеиха, по упрямству своему погубили всех, в том числе и лучшую из своих дочерей. «Вот диво какое, невидаль, что Мазепа держал её, дитятку малую, на руках после купели, отчего б не держать ему её и после у себя на коленях, как малжонку властную!» – говорила она иногда, осуждая Кочубеев за то, что «свет завязали своей дочери».
С самой весны в Полтаве поговаривали, что шведы где-то недалеко, чуть ли не в Опошне, и что видели там и самого Мазепу вместе с королём: старый гетман, несмотря на проклятие, всё таким же, говорят, молодцом смотрит, постоянно на коне и постоянно с королём разъезжает. А куда они двинутся, никто не знал: одни говорили, что на Киев пойдут, другие – что за Запорожье, третьи – что будто бы прямо на Москву, как только сойдут реки.
Мотрёнька слышала эти толки, и в сердце её зарождались надежды, которых она никому на свете не доверила, разве только тому, о ком она день и ночь думала и чьё имя ставила на молитве рядом с именем отца, только немой молитве доверяя свою тайну.
Раз в воскресенье, возвращаясь от обедни, она увидела, что какой-то москаль-коробейник, проходя мимо дома Искры с своим коробом, помахивает подожком.
Поравнявшись с Мотрёнькой, он вдруг, понизив голос, назвал её по имени.
– Матрёна Васильевна, панночка боярышня! Я вам поклон принёс.
Девушка невольно остановилась. В сердце её шевельнулось что-то давнишнее, давно там как бы насильно задушенное – и дорогое, и страшное. Ей показалось даже, что она слышала где-то этот голос вкрадчивый, с которым обратился к ней коробейник. Она смотрела на него своими большими изумлёнными глазами и молчала.
– Поклон принёс я вам, хорошая панночка, – ещё тише повторил коробейник, и сердце у девушки дрогнуло.
– От кого? – чуть слышно спросила она, бледнея.
– От Ивана Степаныча, от етмана.
Мотрёнька с испугом отступила назад: сказанное коробейником имя было так страшно здесь, во всей Украине. Ещё и сегодня его проклинали в церкви, откуда возвращалась Мотрёнька.
– Вы меня, боярышня, не узнали, оттого и испугались, – продолжал коробейник, – я Демьяшка, помните Дёмку, что от етмана вам гостинцы из Бахмача важивал, да ещё в последний раз он, етман, велел мне передать вашей милости на обновки десять тысяч червонцев, а у вашей милости выпросил для его, для етмана, прядочку вашей девичьей косы на погляденье... Я и есть тот Демьянка.
При последних речах коробейника девушка зарделась... Да, он правду отчасти говорит: когда ей запрещено было свидание с гетманом, то он однажды действительно, встосковавшись по ней, прислал няне Усте десять тысяч червонцев, чтоб только она прямо с её Мотрёнькина тела сняла сорочку или урезала небольшую прядочку косы и прислала бы к гетману, но кажется, не с Демьянком, а с Мелашкою.
Да, это точно, Демьянко, Мотрёнька теперь узнала его, вспомнила; только прежде он одевался не по-московски, а по-украински, когда служил у Мазепы.
– А вот, вашей милости и перстенёк алмазный от етмана. – Коробейник подал ей перстень, блеснувший на солнце всеми цветами радуги. – Это чтоб вы мне верили, не сумлевались... Я всегда у его милости етмана был верный человек.
– А где теперь гетман? – спросила Мотрёнька с большим доверием; однако голос её дрожал, как слабо натянутая струна.
– Они теперь недалече будут, со свейским королём вас, боярышня, ищут.
Краска снова залила бледные щёки девушки. Она чувствовала прилив глубокой радости, такой радости, что готова была заплакать.
– А как его здоровье? – спросила она, не поднимая глаз.
– Его милость в здоровье, только о вашей милости гораздо убиваются. А как узнали, что вы в Полтаве здесь, так и послали меня проведать, точно ли ваша милость тутотка; а коли-де ваша милость тутотка, так етман наказали мне: «Когда-де ты, Демьян, увидишь Матрёну Васильевну, так скажи ей наедине, с глазу на глаз, что я-де етман, вместе с свейским королём, приду под Полтаву, и Полтаву-де возьму; так чтоб-де Матрёна Васильевна не пужалась; я-де за ней иду и ей-де никто никакого дурна не учинит»... Так вот я, боярышня, для-ради этого, чтобы из свейского обозу пройти в Полтаву, и нарядился коробейником. Да мне и не привыкать стать: допрежь сего я и в России у себя с коробом хаживал, а опосля у Меншикова Александр Данилыча в комнатах служил, да как меня хотел царь в матросы взять, я и сбежал с Москвы к вашим черкасам, в Запороги, а откедова уж его милость етман взял меня к себе в ездовые.
Мотрёнька слушала его с смешанным чувством тревоги и счастья. Всё это случилось так неожиданно, окутано было такою волшебною дымкою, что она думала, не сон ли это. Так нет, не сон: она чувствовала у себя в ладони что-то дорогое, что напоминало ей то время, когда по её душе не прокатилось ещё это страшное колесо судьбы, раздавившее её жизнь, её молодые грёзы.
– Мотю! А Мотю! – раздался вдруг чей-то голос.
Мотрёнька встрепенулась и испуганно взглянула на коробейника. Тот понял, что пора прекратить тайную беседу.
– Счастливо оставаться, боярышня! Так ничего не купите? – сказал он скороговоркой.
Девушка ничего не отвечала. А коробейник, вскинув за плечи свою ношу, зашагал вдоль улицы, звонко выкрикивая: «Эй, тётки-молодки, белые лебёдки, красные девчата»...
Оказалось, что Мотрёньку окликнула её «титочка», вдова Искриха.
– Ты не забула, Мотю, що у нас на двори Купало? – сказала она, показываясь в воротах с ложкою в руках.
Всё это утро пани Искра вместе со старою Устею и маленькою покоювкою Орисею занята была серьёзным делом – приготовлением на зиму разных «павидел» и других прелестей из вишен, малины, Полунины и всякой ягоды, какие только производит природа Украины. По этому случаю середи двора весь день горел очаг – варенье всегда лучше варить на воздухе, вкуснее выходит – и пани Искра совсем испекалась на очаге, тогда как у Ориси даже правое ухо было всё в варенье от усердного лизанья тарелок и кастрюлек с пенками.
– Забула Купалу?– спросила добрая женщина, ласково глядя на Мотрёньку, которая казалась и встревоженною, и рассеянною.
– Ни, титочко, не забула, – отвечала девушка, думая о чём-то своём.
– То-то – ни... Вечером, хочешь не хочешь, а я прогоню тебе с Орисею подивится, як на Ворскли дивчата та парубки будут через огонь скакати, та купальских писень спивати; а то он-яка ты всё сумна та невесела.
– Та мени, титуню, не до Купалы.
– Ни вже – годи все плакати та сумовати... не вернёшь его, уплыло...
Искриха настояла-таки на своём. Вечером Мотрёнька, сопровождаемая Орисею, пошла за город, где, на берегу Ворсклы, происходили купальские игры.
Вечер был великолепный. Западная часть неба ещё не успела окутаться тёмною синевою, которая боролась с потухающею зарей; но мало-помалу эта синяя темень надвигалась всё ниже с середины неба к западному горизонту, сгоняя с запада и его бледную розоватость и прозрачную ясность воздуха. Показывались звёзды, которые как-то слабо, неровно мигали. Но когда взор от неба переносился к земле, в сторону, противоположную той, где гасла заря, то глаза прямо тонули во мраке, и этот мрак становился ещё плотнее оттого, что в нескольких шагах впереди по берегу реки пылали костры, отражаясь золото-красными бликами то на реке, то на белых, как будто седых листьях серебристых тополей, кое-где темневших у костров и осветившихся только красными, обращёнными к огню пятнами. У костров то мелькали тени, на мгновение заслоняя огонь, то двигались какие-то красные пятна – белые сорочки, лица, плахты, руки, освещаемые красноватым заревом.
От костров доносилось пение, странная, солидная какая-то, словно застывшая во времени мелодия которого всегда почему-то переносит воображение в седую глубочайшую древность, когда вот так же пели поляне, кружась то вокруг истукана Перуна, то вокруг Ярилы, совершая эти игрища не как простые игры, а как моление, обрядовое торжество и славословие сил природы в образе многоразличных богов и полубожков...
«Иван... упал в воду, сгинув на веки, – думалось Мотрёньке под монотонное пение, – а завтра Иван – завтра он, гетман, именинник... Где-то и с кем завтра будет он праздновать свои именины? Вспомнит ли обо мне, вспомнит ли, как в третьем году мы вместе с ним смотрели в Батурине на купальские огни у берега Десны?»
По мере приближения к кострам темнота кругом, и на земле и в небе, становилась непрогляднее, но зато тени, двигавшиеся у огней, выступали рельефнее, ярче, грубее; то блеснёт над огнём красноватый диск круглого молодого лица с светящимися глазами и смеющимися щеками; то вспыхнет пламенем белая сорочка с искрящимися на груди монистами; то огонь отразится на гирлянде цветов, обвивающих голову. Что-то волшебное, чарующее в этой картине... А вокруг костра медленно двигаются, схватившись за руки, убранные цветами девушки, плавно и в такт пению покачиваясь из стороны в сторону, а красное пламя попеременно освещает то то, то другое лицо, по мере движения их вокруг костра.
– Пидем и мы, паночка, у коло, – говорит, дрожа от восторга, Орися, которая давно отмыла свои щёки и уши от варенья и «заквечала» свою чёрную головку всевозможными цветами, так что вся голова её походила на громадный сплошной букет, а розовое личико с загорелыми щеками и светящимися глазами представляло подобие маленького живого портбукета. – Пидем, панночко.
– Та йди же, Орисю, – задумчиво отвечала Мотрёнька.
– А вы же, панночко?
– Я постою, подивлюсь.
Орися юркнула в «коло», и через секунду её маленькая, чудовищно утыканная цветами голова уже торчала между шитыми рукавами двух «дивчат», достигая им только до поднятых немного локтей.
Мотрёнька остановилась под тополем недалеко от одного из костров, но так, что ей разом видно было два «кола», которые «вели танок» – кружились то есть – то в ту, то в другую сторону, или, говоря по-старорусски, «посолонь» или против хода солнца. С правой стороны чернела вода Ворсклы, отражая длинные полосы купальских огней, а влево за кострами расстилалась темень до самого горизонта и даже далее, до неба и на небо, которое чуть-чуть синело, особенно там, где моргали звёзды Воза, созвездие Большой Медведицы. Ещё левей, к городу, высились крепостные валы, на которых иногда слышались окрики часовых.
И эти ночные окрики, и это пение у костров, иногда звонкий смех дивчины и грубоватый хохот парубка-казана – всё это наводило Мотрёньку ещё на большее раздумье... Вспоминался ей и покойный отец, и Мазепа, «ищущий могилы себе», и этот Чуйкевич, каким-то разрыв-зельем вошедший в её жизнь, и этот хорошенький, плачущий на траве в Диканьке «москалик» Павлуша Ягужинский... Где-то он теперь? Что с ним?.. А как это было давно! Какие они тогда ещё дети были!..
Вон звёздочка прокатилась по небу!.. Это чья-нибудь жизнь скатилась в вечность, свечечка погасла, и не будет уж этой звёздочки на небе... А ещё гетман говорил, что это такие же земли, как вот и эта земля, где купальский вечер справляют люди, а другие плачут... И там, верно, плачут...
Да так всю ночь из головы не выйдет это пение... А вон Орися как веселится... Счастливая! Она через огонь прыгает, как козочка перелетела...
А что это словно тени какие-то движутся от степи? Да, что-то мельтешится во мраке, что-то высокое-высокое, как будто бы и не люди, а что-то большее, чем люди... На тёмной синеве вырезываются, но так неясно, две-три, даже четыре большие тени, и всё ближе и ближе... Может быть, это казаки откуда-нибудь едут; только зачем же без дороги, там нет дороги: дорога идёт левее, мимо самых крепостных палисадов... Да это конные...
Если б не это пение «Купала на Ивана», не смех и не жарты у реки, и если б Мотрёнька стояла немного к степи поближе, то она могла бы расслышать даже шёпот на незнакомом ей языке, на том языке, который она, впрочем, слышала в польских костёлах, на латинском...
– Довольно, ваше величество, опасно дальше двигаться... Вы видите, что это не бивачные огни: это полтавская молодёжь затеяла свои обычные игры накануне Иоанна Крестителя... Это праздник Купалы, – шепчет один кто-то.
– Так я хочу посмотреть на этого Купалу, – отвечает другой шёпот.
– Но вы рискуете собой, ваше величество, – снова шепчет первый.
– Я, любезный гетман, и люблю риск, – отвечает второй.
– Но тут близко крепостной вал, часовые там могут заметить...
– Пустяки, гетман! Я знаю, часовые далеко.
Всё ближе тёмные фигуры. Это всадники. Они скоро приблизятся к линии света от костров. Вон они выступают в эту область света, но так тихо-тихо... Видны уже лошадиные морды, кое-где искорками блестит сбруя, там свет упал на стремя... Ещё ближе, свет костра падает на лица... Одно лицо, молодое, впереди – в какой-то странной шляпе... Ещё лицо... усы белеются...
Боже!.. Мотрёнька узнала его!.. Это он, гетман...
Она невольно вскрикнула... Всадники встрепенулись... Мазепа тоже узнал её...
Вдруг на крепостном валу забили тревогу. Всадники шарахнулись от костров в степь, в темь... С вала раздались выстрелы... Вдали, во тьме, раздавался конский топот...
Всё всполошилось у костров. Пение прекратилось. Послышались визги, оханья, все бросились бежать в город, оставляя купальские огни на произвол судьбы.
Когда испуганная Орися подбежала к своей панночке, панночка лежала без чувств... Она «зомлила»...
XVТаинственные всадники, подъезжавшие к купальским огням под Полтавой, были Карл, Мазепа, юный принц Максимилиан и генерал Левенгаупт, недавно присоединившийся к королю со своим отрядом.
Карл, овладев в июне Опошнею и ожидая подкреплений из Польши, на которые, впрочем, сомнительно было рассчитывать, зарядился вдруг, по обыкновению, безумною мыслью – завладеть Полтавою. Мысль эта, надо сказать правду, не сама забралась в железную голову, а натолкнул на неё как бы нехотя и случайно лукавый бес – Мазепа. Этот «полуденный бес», как называла его хорошенькая молодая гетманша, Настя Скоропадчиха, прослышав, что его «ясочка коханая» Мотрёнька находится в Полтаве, безумно захотел хоть ещё раз в жизни взглянуть на неё, услыхать её голосок, её соловьиное щебетанье; и живучи были надежды, упряма была его железная воля – бок о бок с нею идти к своей цели, добиться короны герцогской, – что уже между ним и Карлом порешено было, – и вместе с Мотрёнькою потом взойти на ступени герцогского трона. Под давлением этой двойной страсти он и забросил в шальную голову Карла мысль взять Полтаву, где должны были храниться огромные запасы провианта и боевых припасов, в которых шведы чувствовали ужасающий недостаток: шведские солдаты умирали с голоду в благодатной Украйне, а порох их за зиму был подмочен и почти не стрелял... Полтава и должна была дать всё это Карлу...
Зарядившись этой мыслью, король-варяг уже не слышал советов своих полководцев и министров.
– Что за безумная мысль пришла ему в голову брать Полтаву? – ворчал Гилленкрук, допрашивая Реншильда, когда Карл сказал, что сегодня, 23 июня, он хочет ехать ночью осматривать укрепления Полтавы.
– Король хочет, пока не придут поляки, немножко потешиться, s`amuser, «повозиться», как он юношей любил «возиться» с фрейлинами, а потом с волками и медведями на охоте, теперь с московитами, – с улыбкой отвечал старый фельдмаршал, хорошо изучивший своего коронованного ученика.
– Сегодня ночью цветёт папоротник, я хочу найти этот цвет, – с своей стороны говорил Реншильду этот коронованный ученик его.
Осторожный Гилленкрук и голову повесил. Даже храбрый Левенгаупт задумался: «У него всё шутки... он так же играет Швецией, и своей короной, и своею жизнью, как маленьким играл в Александра Македонского».
Вот за этим-то цветом папоротника он и явился под Полтаву, к самым купальским кострам, приняв их за огни бивуаков. И он нашёл волшебный цвет: одна пуля, пущенная с крепостного вала вдогонку неизвестным всадникам, угодила Карлу прямо в пятку левой ноги, прошла сквозь всю лапу и застряла между пальцами. Упрямый варяг даже не вскрикнул, не промолвил слова, даже заметить никому не дал, что он ранен. Напротив, этот безумец был счастлив, радовался этой ране! Да и как не радоваться! На языке древних варягов-викингов рана называлась «милость», отличие – faveur, и её не следует перевязывать раньше как через сутки...
– Господи! Помоги нам! – в ужасе воскликнул Левенгаупт, увидав по возвращении в лагерь, что из сапога короля льёт кровь. – Случилось именно то, чего я всегда боялся и что я предчувствовал!
– Жаль, что рана только в ноге! – отвечал безумец с сожалением. – Но пуля ещё в ней, и я велю вырезать сеча славу.
Хмурый гетман только головою покачал: ему было не до Карла, не до его раны, он сам сегодня разбередил свою старую, страшную рану, которая сведёт его в могилу... Он её видел...
Но упрямый король, счастливый и гордый своею раною, истекая кровью, всё-таки не прямо отправился в свою главную квартиру, а поскакал по лагерю посмотреть, что там делается.
Рана между тем делала своё дело. Нога воспалилась, страшно распухла, и нужно было разрезывать сапог. Оказалось, что кости в лапе были раздроблены; нужно было вынимать осколки и делать глубокие разрезы в ступне. А он, как ни в чём не бывало: весел!
– Режьте, режьте, живее, ничего! – ободрял он хирурга, любуясь операцией.
– От чадушко! И бисова ж дитина! – невольно проворчал по-своему, по-украински, Мазепа, дивуясь на эту «бисову дитину».
– Что говорит гетман? – спрашивает чадушко.
– Благоговеет перед вашим величеством! – был латинский ответ, заменивший «бисову дитину».
В это время в палатку, где происходила операция, заглянул Орлик, знаками приглашая Мазепу выйти. Гетман вышел. У палатки стоял знакомый нам коробейник.
– Ну, что, был? – нетерпеливо спросил Мазепа.
– Были-с, ваша милость, – тряхнул волосами коробейник.
– И её видел?
– Как-ж-с, видали-ста... Приказали кланяться и на подарочке благодарить.
– И она здорова?
– Ничего-с, слава Богу, во здравии... только об вашей милости больно убиваются.
У Мазепы ус дрожал, и пальцы хрустнули, так он стиснул руку другою.
– А что москали? – спросил он после минутного молчания.
– Царя ждут в город... Онамедни, сказывают, боньбу из-за Ворсклы бросил в город, а она, боньба, пустая, а в боньбе грамоту нашли: что потерпите-де, мол, маленько, на выручку иду.
Мазепа задумался на минуту.
– Ладно, ступай в мою ставку, – сказал он и вошёл в палатку короля.
Карл, которому в это время перевязывали ногу после операция с мертвенно-бледным лицом, видимо, искажённым страданиями, которых он, однако, не хотел из упрямства обнаружить, с блестящими лихорадочным огнём глазами рассматривал только что вынутую из ноги пулю.
– Какая славная пуля! – говорил он словно в бреду. – А помялась немножко... Посмотри, Реншильд, какой дорогой алмаз...
Реншильд нагнулся и ничего не сказал. Он только вздохнул.
– Проклятый кусок! – проворчал Левенгаупт, тоже нагибаясь к чёрному кусочку свинца, помятому и окровавленному:
– Зачем проклятый, фельдмаршал? – возразил безумный юноша. – Я велю оправить её в золото и буду носить в перстне, это моя гордость, мой драгоценный алмаз.
– Да, ваше величество, это великая истина – подтвердил Мазепа, тоже всматриваясь в пулю, – О! Это королевская регалия... Только это не нашего, не казацкого литья, а московского... Эту пулю, ваше величество, надо вделать не в перстень, а в корону... это драгоценнейший диамант в короне Швеции, он будет светить вечно во славу Карла XII.
Карл даже приподнялся на постели и глядел безумными глазами на Мазепу.
– О, да! Мой гетман прав! – воскликнул он восторженно, хотя слабым голосом. – Мой мудрый Сократ всегда скажет что-нибудь умное... Да... да... эту пулю надо вделать в мою корону, в корону Швеции... это лучший перл в истории Швеции...
– И с кровью, ваше величество, – прибавил гетман.
– Как с кровью? – Он глядел на Мазепу, видимо, не понимая, почти в бреду.
– С кровью вашего величества пуля эта должна быть вделана в корону Швеции.
– Да... да-да... О, великий ум у гетмана, великий! – бормотал король, всё более слабея.
– И вокруг этой окровавленной пула, – продолжал Мазепа, – будет вырезана, ваше величество, надпись: Sangius regis Caroli Duodecimi sanctissima, pro Scandinaviae et omnium regionum Septentrionalium gloria cum virtute heroica effusa».
– Да!.. Да!., pro gloria, pro gloria aeterna... in omnia calcula suesulorum...
Далее он не мог говорить. Железная голова опрокинулась на подушку, Карл лишился сознания.
Когда через несколько минут его привели в чувство, доктор сказал: «Вашему величеству несколько дней строго запрещается всякое умственное занятие и физическое движение... Это запрещаю не я, а медицина»...
– Медицина мне не бабушка! – возразил упрямый король. – Слава Швеции для меня старше медицины.
– Так слава Швеции запрещает вам это! – строго сказал старый Реншильд.
– Хорошо, славе Швеции я повинуюсь, – уступил упрямый швед, – но что я буду делать?
– Лежать и сказки слушать.
– Да-да, сказки... я люблю сказки о богатырях... Так пошлите ко мне моего старого Гультмана: пусть он рассказывает мне сагу о богатыре Рольфе Гетриксоне, как он одолел русского волшебника на острове Ретузари и завоевал Данию и всю Россию...
Мазепа только головой покачал... «Ну вже ж и чортиня!.. Из одного, десь, куска стали выковав коваль и сего, маленького, и того – великого... Ой-ой-ой! Кто кого – кто кого?» – саднило у него на сердце.
Вошёл Гультман, нечто бесцветное, грязноволосое, красноносое и с отвисшего нижнего губою. Глянув на короля, Гультман укоризненно покачал головой.
– Ты что такой сердитый? – весело спросил его Карл.
Гультман не отвечал, а, ворча что-то под нос, начал сердито комкать и почти швырять платье короля, разбросанное в разных местах палатки. Карл улыбнулся и подмигнул Реншильду.
– Гультман! А Гультман! Ты что не отвечаешь, старина? – снова спросил король.
Гультман, не поворачивая головы, отвечал тоном ворчливого лакея: «Да с вами после этого и говорить-то не стоит—вот что!».
– Что так, старина? (Карл, видимо, подзадоривал его.) А?
Гультман, порывисто повернувшись к Реншильду и не глядя на короля, заговорил обиженным тоном. «Вот и маленьким был всё таким же сорви-головой: то он на олене скачет, то спит на полу с собаками, а платья на него не припасёшь... Хуже последнего рудокопа, а ещё королём называется! Я и тогда говорил ему, маленькому: не сносить вам, говорю, головы... Так вот – на поди!.. Эх!»
– Полно-полно, старина! – успокаивал его Карл. – Знаешь, сегодня ведь канун Иванова дня, когда цветёт папоротник, я нашёл этот самый цвет... – И он показал Гультману пулю.
А Мазепа всё раздумывал, глядя на высокий, гладкий, словно стальной, лоб короля: «Ох! Кто кого, кто кого?.. А если тот этого?..»
А в это самое время тот, о котором думал Мазепа, в свою очередь думал о Мазепе. Он только что воротился в свою палатку с осмотра ночных работ по возведению шанцев на Полтавском поле, которое в течение нескольких последних дней стало опорным полем между Петром и Карлом. Пётр, прибыв к Полтаве с левой стороны Ворсклы, со дня на день ожидал нападения Карла на город, и ввиду этого, известивши посредством брошенной в крепость пустой бомбы (о которой передавал Мазепе и его шпион-слуга, коробейник Демьянко, и в которую было вложено царём письмо) – известивши полтавского коменданта о приближении своём с войском, – Пётр стал по ночам переправлять отдельные его части на правый берег Ворсклы отчасти в тыл и к левому крылу армии Карла. Когда последний, увидав купальские огни, поскакал с Мазепой и Левенгауптом удостовериться, не бивуачные ли это огни армии царя, и получил ахиллесовскую рану в пятку, царь в это самое время, позже, находился недалеко, на другой стороне Ворсклы, потому что и он, как и Карл, принял купальские огни за бивачные огни своего противника. Вместе с Шереметевым, Меншиковым и Ягужинским царь тихо подъехал к Ворскле и, окутанный мраком ночи и кустами верболоза, видел всё, что происходило по ту сторону речки; только он не видал того, что видела Мотрёнька – Карла и Мазепы, потому что их закрывали густые ветви тополя, прислонившись к стволу которого стояла Мотрёнька. Её-то царь, правда, видел и даже полюбовался этим освещённым красными огнями, строгим, задумчивым, единственно серьёзным женским личиком среди оживлённых, весёлых и смеющихся лиц других дивчат; но он и не догадывался, что это дочь того Кочубея, который почти год назад погиб вследствие своей роковой ошибки, сделанной им в пылу гнева на Мазепу за честь якобы дочери, но главное под давлением сварливого характера своей жены, Кочубея, которого теперь часто вспоминал царь с чувством искреннего сожаления. Зато Ягужинский узнал Мотрёньку и едва не вскрикнул от изумления и радости. Он кинулся было к реке, забывши и осторожность, и присутствие царя; но в этот момент последовали выстрелы с крепостного вала, крики и суматоха среди молодёжи, кружившейся около огней, и все были крайне изумлены: царь было подумал уже, что это шведы начинают приступ, и уже готов был скакать к своему войску; но последовавшая затем тишина на том берегу реки успокоила его, он догадался, что это были шведские разведчики. Только Ягужинский с ужасом вскрикнул: