Текст книги "Кочубей"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 57 страниц)
Вечером того же дня, 24 апреля, флотилия пристала к берегу недалеко от устьев Охты, где Шереметьев во главе двадцатипятитысячного войска, уже ожидал царя с флотским подкреплением. Царь прибыл не одни и не сам он командовал своим лодочным флотом: флот ил него командовал сам адмирал Головин, а в числе других командиров были Головкин и Ментиков Царь всех их превратил в моряков, а сам носил звание простого бомбардирского капитана.
Ниеншанц был тотчас же обложен русским войском и со стороны суши, и со стороны Невы Надо было торопиться с взятием крепости, потому что шведская эскадра скоро должна была войти в реку с моря и спешить на помощь Ниеншанцу.
На другой день крепость была бомбардирована. Когда всё было готово к приступу и всем начальникам частей отданы были соответствующие приказы – куда идти, где стоять, как действовать, царь подозвал к себе Ягужинского, который, как не принимавший ещё непосредственного участи в деле и не получивший никакого особого назначения, стоял поодаль и беспокойно откидал, что же будет дальше.
– Ну что, Павлуша, ты ещё не видывал настоящей баталии? – спросил его царь ласково, взволнованным голосом.
– Не видывал, государь, – ответил юноша.
– Боишься, чай?
– Чего бояться?.. За тебя, государь, боюсь.
В холодных, быстрых взорах царя засветилась нежность. Он положил руку на плечо юноши.
– За меня не бойся... Меня хранит Бог для блага России... Молись ему...
– Буду молиться, государь.
– Так стань там, к тому леску, и видно будет, и в безопасности находиться будешь.
Царь быстро повернулся, снял шляпу, набожно перекрестился и исчез в числе прочих, шедших на приступ.
Павлуша стал на указанное место. Крепость, Нева, спускающиеся по ней лодки, двигающиеся ряды войск, всё это спуталось в его глазах, смешалось, потеряло всякий смысл... Он видел что-то неопределённое, непонятное для него...
Что-то глухо бухнуло, словно упало, оборвалось, разбилось... Это пушка... Буханье повторялось всё чаще и чаще. Вот уже стелется дым над Невою... И на крепости, на стенах всплывают какие-то белые, громадные пузыри и лопаются с гулом. Это дым от пушек. Глуше и сердитее ревут пушки, и Нева стонет, и лес словно вздрагивает... Вздрагивает и Павлуша...
Он машинально крестится, но не знает, о чём молиться, что просить и за кого. Ему разом стало страшно за всех; и за тех, что рядами двигались к крепости, как бы подгоняемые громом, и за тех, неведомых ему, которых эти за что-то ненавидели я стремились убить их...
– Езус-Мария! О! – послышался сзади его тихий стон.
Он с испугом обернулся и остолбенел от изумления. В нескольких шагах от него опять показалось что-то вроде того видения, которое поразило его в саду Диканьки, среди цветущей природы Украины. Но это было другое видение, хотя такое же прелестное, только без короны и цветов. Павлуша видел только большие чёрные глаза, которые его пугали своим каким-то глубоким и густым, так, по крайней мере, Павлуше казалось, блеском... Это была молоденькая девушка, высокенькая, плотная.
– Его убьют! Езус-Мария! – повторила девушка, как бы вопросительно.
– Кого убьют? – невольно спросил Павлуша. – Царя?
– Нет... царя я не знаю...
– Так кого же?
– Моего доброго господина.
– А кто твой господин?
– Мой господин – Александр Данилович.
– Меншиков?
– Да, Меншиков.
У девушки заметен был нерусский выговор. Но русские слова, как видно, она знала.
– А ты кто же? – спросил Павлуша.
– Я – Марта Скавронска, из Мариенбурга. Меня русские в полон взяли. А ты кто?
– Я денщик царский – Ягужинский Павел. А ты у Меншикова теперь?
– У Меншикова. Он добрый.
– Что ж ты у него делаешь?
– Я служу ему.
Между тем канонада разгоралась. Слышался уже не стук отдельных ударов, а сплошной гул, который перекатывался из конца в конец, как удаляющаяся гроза.
Войско, предводительствуемое Борисом Шереметевым и ведомое молодыми русскими и преимущественно немецкими офицерами, извивалось вокруг маленькой крепости в виде огромной змеи, которая с каждой минутой суживала своё страшное кольцо и должна была скоро задавить жалкий Ниеншанц. Крепостные батареи, в большей части подбитые русскими ядрами, умолкали одна за другой. Казалось, что войско шло на мертвеца.
– Лют сегодня Борис, – послышался голос царя.
– Да добрым был ли он, государь, и от младых ногтей?
– Подлинно так. Намедни доносит мне: «Послал де я во все концы пленить и жечь, дабы де помнили вороги твои, государевы, твоих ратных людей, как они-де чисто бреют».
– Брадобрей, государь, точно брадобрей, Шереметев Борис Петрович.
– Да, крутенек Боря.
Это царь, в сопровождении Меншикова, ехал к другому концу поля битвы, чтобы ничего не оставить без внимания. Ягужинский и Марта увидели их. Узнав Меншикова, Марта радостно вскрикнула. Царь оглянулся.
– А! Это ты, Павлуша… А кто с тобой?
– Это Марфуша государь, моя полонянка ливонская, – отвечал Меншиков, ласково взглянув на девушку, которая тоже глядела на него радостно.
Быстрым взглядом царь окинул интересную полонянку с ног до головы. Глаза девушки, встретившись с глазами царя, словно застыли: это был какой-то детский, полный глубокого удивления, взгляд.
Царь тоже как бы изумился. Перед ним почему-то мелькнул образ Анны Монс... Точно Аннушка... Нет, не Аннушкины глаза.
– Как тебя зовут? – быстро спросил царь.
– Марта, ваше... ваше величество.
– А кто твой отец?
– Самуэль Скавронски.
Девушка отвечала тихо, робко на спуская глаз с вопрошающего, точно это была исповедь... По лицу царя пробежало нервное подёргивание.
– Давно она у тебя? – спросил царь, быстро обращаясь к Меншикову.
– Недавно, государь.
– А при каком деле она у тебя?
– Портомоя...
Царь снова молча взглянул на девушку, потом на Ягужинского, пришпорил коня и скрылся. Ускакал и Ментиков.
Осыпаемая ядрами, не видя ниоткуда помощи, крепость недолго сопротивлялась. Пётр широко перекрестился, когда увидел, что на одной из крепостных башен показался белый флаг.
– Пардону просит, – весело сказал царь, – я не чаял так скоро добыть ключи от рая.
– Ключи-то, государь, может, и добыты, да дверь-то в рай ещё не отворена, – заметил Меншиков. – Может, она припёрта изнутри.
– Что ты преть, Данилыч! – сердито сказал царь.
– Не вру, царь-государь... Дверь-то райская не токмо засовом изнутри засунуто, да и архистратиг Михаил за дверью с огненным мечом стоит.
– Что ты!
– Верно, государь, сейчас сам увидишь, погоди немного.
Сказав это, Меншиков удалился, а царь поскакал к тому месту, где Шереметев распоряжался осадой крепости.
Крепостные ворота скоро отворились, и престарелый шведский комендант вынес ключи на блюде.
Пока всё это происходило, из обоза воротился Меншиков в сопровождении седого, как лунь, старика. Он был одет не как местный житель, не по-чухонски, а по-русски. Характерные лапти, покрой рубахи с косым воротом и волосы с подстриженной маковкой изобличали его национальность.
Старик молча приблизился к царю. Из старых, запавших, но ещё светившихся жизнью глаз текли слёзы. При виде царя старик повалился в землю.
– Встань, старик. Говори, кто ты такой и зачем пришёл к нам? – спросил царь.
Старик поднялся и, всплеснув руками, снова зарыдал.
– Hу, говори же, старичок.
– Господи! Сорок годов я рускова духу не слыхал, слово родное забывать стал... А ноне вот на поди! Сам государь великий... речь православную слышу...
И старик крестился дрожащими руками.
– Ну, так говори, кто ты и что хочешь поведать нам.
– Пёс я, осударь, одичалый, – мотая головой, говорил старик. – Одичал совсем, отбился от родного дому, от земли православной. Блаженные памяти при царе Лексей Михайлыча ушёл я из Великого Новагорода от тесноты боярской и вот скоро пятый десяток как молюсь тут среди чуди белоглазой... Ох, опостылела мне она, эта сторонка чужая, проклятая, а повороту мне к родной земле нету... Хуть бы кости старые причёл Бог родною землицею присыпать...
– Ну, так что ж ты хотел поведать нам? – нетерпеливо повторил царь.
– Осударево дело, батюшка, осударево, – как бы спохватился старик. – Я вот, осударь, здесь, грешным делом рыбку ловлю и на взморье частенько бываю. Так ноне, осударь, утром я и видел корабли швецкие в море, от Котлина от острова, надо бы полагать, сюда идут...
– А много кораблей? – тревожно спросил царь.
– Многонько, осударь. Только я так тебе скажу, царь-батюшка, эти-то швецки корабли можно голыми руками побрать.
– А как? Говори, старик, я твою службу не забуду.
– Спасибо, царь-осударь, на добром слове, а я служить своему батюшке-царю всегда рад.
– И ты говоришь, корабли сюда идут? – нетерпеливо спрашивал царь.
– Надо так думать, осударь. Я их обычаи знаю. Всяку весну они тут плавают по Неве, вплоть до Ладоги... Так я тебя научу, осударь, что делать. Вот туда, пониже, за этим коленом от Невы влево речечка махонька течёт, Мыя называется, так лесом-то эта самая Мыя и доходит до взморья... А вправо от Невы идёт рукав, он идёт за островом, за Янисари, и тоже в море входит... Так ежели, примером сказать, ты, осударь, пойдёшь, кодами своими рукавом, а кто другой у тебя с другими кочами войдёт в Мыю-речку, так коли швецки корабли придут, да в Неву зайдут, тут и бери их, как карасей в верше...
Царь казался взволнованным. Никогда ему не представлялась такою лёгкою возможность первой морской виктории. И вдруг!.. Да это вероподобно, рассказ старика дышит такой простотой, такой уверенностью... А он и не подозревал о существовании тут лесной речёнки, обходной струи, в которую корабли не могут попасть, но которая именно создана для его лёгких лодочек... Промысл Божий... Дверь райская отворяется... Старик – это посланник Божий, это новый старец Пелгусий, который предсказал победу Александру Невскому, тут же, на берегах этой самой заколдованной Невы...
– И ты верно, старичок, знаешь, что есть здесь обход лесом? – с волнением спрашивал царь.
– Есть, осударь, Мыя называется.
– И ты проведёшь но ней мои кочи?
– Проведу, как не провести.
...Ночь тихая, прозрачная, с широкою зарею от заката до востока, с прозрачно-голубоватым небом, с робко мигающими звёздами, которые как бы боятся, что вот-вот из-за тёмного бора выглянет бессонное солнце а прогонит их с бледного неба. Но всё же это ночь, обязывающая ко сну и к покою. Спит полуразрушенный Ниеншанц, окружённый белыми палатками. Это русское войско, которое тоже спит, оберегаемое дремлющими часовыми. Спит тёмная Нева, и только слышится её тихий, сонный шёпот – катится сонная вода речная от Ладоги до самого моря. Спят, уткнувшись в берега, словно утки, маленькие лодочки, составляющие флотилию царя. А среди них, среди этих серых уточек, спят две огромные птицы, не то гуся, не то лебеди... Это два шведских корабля, взятые сбою маленькими русскими лодочками.
Не спит один кто-то... Вот на берегу реки стоит этот кто-то, задумчиво глядя на воду, на реку, сонно бегущую к морю. Кому же больше быть, как не царю? У кого другого такой нечеловеческий рост в полтора роста человеческого? У него одного только.
Да, это оп, он не спит. Не спится ему после первой славной морской викторин. Могучие грёзы одолевают беспокойную голову царя. Радостью и гордостью блестят его глаза всякий раз, как они останавливаются на шведских кораблях.
«Всё это моё – моё отныне и до века», – думается царю. «На сём месте созижду дом мой, и будет стоять он, пока стоит российское государство, пока земля стоит».
И он нетерпеливыми шагами начинает ходить по берегу останавливается, размеривает, говорит сам с собою... А беспокойная мысль забегает вперёд. Уже ему видится на этом месте громадный город, весь изрезанный каналами, охраняемый неприступною крепостью, и корабли…
Никогда в жизни Пётр не был так счастлив, как в этот день. То, о чём он мечтал с детства, с тех пор, как увидал Переяславское озеро, для чего он подтянул на дыбу всю Россию, сбывалось; ноги его стояли на клочке земли, который омывала морская вода, вода европейского моря, и этот клочок земли был его собственностью, и никто у него этого клочка не отымет… А эти два чудовища морские, и их он взял с бою, как и этот клок земли…
Теперь у него будут свои морские чудовища, им есть где разгуляться, расправить свои белые крылья...
– Пойду напишу про свою радость Аннушке да князь-кесарю, – сказал он, топнув ногой...
И он быстро пошёл к своей палатке. Ему не спалось в доме, не спалось под крышей, его тянуло под открытое небо, а потому он и по взятии Ниеншанца оставался в походной палатке, где и работал, и спал.
У входа в палатку стояли часовые. Царь, отдёрнув полог, увидел, что у самого входа лежит что-то на полoге, скомкавшись в клубочек.
– А, это ты, Павлуша, – сказал царь. – Ступай к себе, спи, я ещё писать буду.
Ягужинский, не совсем очнувшись от сна, тихо удалился в своё отделение палатки. Но царь точас же вернул его.
– А бумаги Кенигсека где? – спросил он.
– У тебя на столе, государь, – отвечал юноша, бледнея и со страхом глядя на царя.
– Хорошо, ступай, спи.
Но Ягужинскому не довелось спать в эту ночь.
Он внимательно стал слушать из-за наружной перегородки, что делает царь... Всё слышно, слышно даже его могучее дыхание, слышно, как он потянулся, зевнул, хрустнул пальцами и присел к своему походному столу.
– Боже, благoдарю тебя! – слышалось из-за перегородки. – Сна мне нет от великого счастья... Какой день, никой славный день...
Послышался шорох бумаги, хруст взламываемого сургуча... У Ягужинского сердце упало... Скоро, сейчас он увидит это страшное...
– Эх, бедный, бедный Кенигсек! Не дожил ты до моего счастья, – слышался тихий, задумчивый говор царя с самим собою. – Посмотрим, что-то у тебя тут есть... А! Что это такое?
«Страшное... страшное увидал», – думал Павлуша, дрожа всем телом.
– Аннушка... Анна Монцова... Как она к нему попала!.. И письма её – знакомая рука... Так вот она как... Так вот где змея подколодная... А! «зейн гетрейсте бет ин мейн дот»... как и мне писала... «по гроб верная»... А! Шлюха...
Что-то звякнуло, разломилось, хрустнуло... Упала табуретка...
– На дыбу!.. На плаху!.. Нет!.. На кол, на кол немецкое отродье!..
Голос царя страшен. Он быстро ходит по обширной палатке, роняя и разбрасывая всё, что попадалось ему на пути... Потом он снова шуршал бумагами, комкал их, бормотал несвязные слова...
– Вот тебе и радость, вот тебе и виктория... Что же! Из-за сей мрази радость великую погубить? Нет! Не люба мне была Москва, а теперь стала ещё постылее. Там Убить меня хотели, в Москве же и обманули меня... К чёрту Москву! У меня есть новое место для столицы, и отныне будет оно моим парадизом и парадизом всего российского царства...
Ягужинский стал спокойнее прислушиваться. Он знал, что когда беспокойный царь заговорит о российском царстве, о его славе, то всё другое, личное, уже менее острым становится для него.
– Я здесь сооружу мою новую столицу... Се будет новый мех, и в новый мех я волью новое вино, и просвещение, и новые доблести российские... А Москва пусть останется Москвою... Ишь ты! Москва-де сердце России, ну, ин и пусть останется сердцем, кое присно живёт в разладе с рассудком... Так и Москва. А эта немка Анна... Что ж! Пускай её... не любит уж... Да и любила ли, полно? Не царя ли видела во мне, а не любовника? Да, любить и царь не может заставить...
Ягужинский видел, как громадная тень царя наклонилась над столом. Голова опустилась на руки. Тихо стало о палатке.
– А эта. Марта, что ли? Какие глаза – чистые, невинные... Может, эта и полюбит не как царя... Ну, да благо, быть здесь «Питербургу»!
Царь даже кулаком об стол стукнул... Потом зашуршала бумага, заскрипело перо.
Под скрип царского пера и уснул Павлуша Ягужинский.
IVМалороссия... Украина... Всегда, во все века исторической жизни русской земли крап этот выступал из могильного мрака истории под дымкою очарования, поэзии, чего-то чудесного... Да, чудесное, героическое, легендарное прошло и сквозь всю историю этого симпатичного, но несчастного края. Яркость исторических красок так и бьёт в глаза, когда вы переноситесь в прошедшее Украины: первые богатыри народного эпоса, богатыри стихийные и полумифы, потом богатыри-запорожцы, гетманы, казаки, гайдамаки, чумаки – на всём этом лежит печать поэзии.
…………………………………………………..
– Що се ты, доню, читаешь?
– – Та се, мамо, про блудного сына.
– Що ж воно, из евангелии, из святого Письма?
– Ни мамо, се комедия.
– Яка, доню, комедия!
– Воно, мамо, виршами писано.
– А хто его написав?
– Симеон Полоцький, мамо.
– Що ж воно там пише?
– Та пише, мамо, що у одного человека було два сыны, старший, тихий та слухьяный, а меньший, якiиеь козакуватый, непокiйный, мов запорожскiй козак: «Отпусти та отпустив, каже, «мене, тату»...
– Та сё ж и святе Письмо так пише... Яка ж се комедия, доню?
– Ах, мамцю. яко-бо ты! Тут вирши...
– Так що ж шо вирши?
– Тим воно й комедия называется.
– А ну-ну, почитай, я послухаю, ще воно таке е.
– Слухай, мамо... Ото вин, меньший сын, уже на воли, десь у чужiй земли... Слухай, мамцю, шо вин каже:
Бех у отца моего яко раб пленённый,
Во пределах домовых як в тюрьме заключённый.
Ни что бяше свободно по воле творити.
Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити,
Не свободно играти, в гости не пущано,
А на красные лица зретя запрещено...
– Овва! Се б то его батько на вечерници не пмскав...
– Ни, мамо, яка-бо ты! Слухай...
– Та кого ж слухать! Волоцюга – волоцюга и есть... Одно слово, блудный сын, Семён Палий...
– Ну, вже, яка-бо ты, мамцю! А люди кажуть, що Палий такiй козак, якого и в свити нема.
– Не всё то правда, що люди кажуть.
– Як же-ж, мамо? Вин за виру стоит!
Так говорили между собою мать и дочь: дочь Мотрёнька Кочубей. Зачем Пушкин назвал Мотрёньку «Марией»? Разве не благозвучно было бы это имя в поэме? – Вероятно. А может быть, Пушкину неизвестно было настоящее имя знаменитой дочери Кочубея.
Горница, в которой сидят мать с дочерью, не похожа на то, что в настоящее время разумеется под комнатами лютей среднего состояния а в особенности богатых. Это ни зала, ни гостиная, ни кабинет, ни столовая, ни уборная, ни спальня, – просто горница. Четыре окна её выходят непременно в «вишнёвый садочек». Вдоль двух стен горницы тянутся широкие лавки, которые сходятся в переднем углу, украшенном богатою киотою. В киоте блестят иконы в золотых и серебряных окладах. Самый бога тын оклад на образе «Покровы», это наиболее почитаемая икона украинца.
У других стен горницы несколько резных, с прямыми стенками стульев, и там же шкапы и поставцы, наполненные серебряною и золотою посудою. Особенным богатством отличаются кубки, между которыми есть и дорогой, итальянской работы. Верхние половины шкапов стеклянные, а нижние глухие, с глухими дверцами. Дверцы эти изукрашены рисунками, малёванными масляными красками. Рисунки большею частью из народной жизни и истории, а также из священного Писания и нравоучительные. Так на одном изображены два человека, стоящие друг против друга; у одного в глазу нарисован сук, а у другого целое бревно. Подпись гласит:
У ближнего в оци бачишь маленькiй сучок,
А в себе не бачишь здоровый дручок.
На другом рисунке изображены «казак» и «москаль»; последний держит первого за полу, которую первый обрезывает саблей. Подпись: «Вид москаля полу врижь та втикай». На третьем рисунке: «козак» и «лях», которые жмут друг другу руку, а козак другую руку держит за пазухой. Подпись гласит: «3 ляхом дружи, а каминь за пазухою держи».
«Стара Кочубеиха» смотрит ещё женщиной не старой и красивой, но в этой красоте не видно уже привлекательности, нежности и обаяния молодости. Скорее в красоте этой есть что-то отталкивающее, жестокое и надменное. Движения её изобличают желание властвовать повелевать, и если сфера этого владычества является ограниченной, то она превращается в семейный деспотизм, в форме держания мужа под башмаком, а детей в ежовых рукавицах. Перед Кочубеихой прислуга должна непременно трепетать, ходить в страхе Божием и исполнять приказания госпожи, а движения её бровей и глаз, мановения руки и понимать, её молчание. Недаром Мазепа, которому Кочубеиха немало насолила, называл её женою гордою и велеречивою.
– На Кочубеиху треба доброго муштука, як на брикливу кобылу, – не раз говорил он.
– Як бы не вы, Иван Степанович, – замечал на это лукавый Семён Палий, – то вона б давно була гетьманом.
Кочубеиха, подойдя к Мотрёньке, стала рассматривать лежащую перед ней книгу.
– Кто се тоби дав таку книгу? – спросила она.
– Пан гетьман, мамо, – отвечала Мотрёнька.
– От-ще! Старый собака, задумав вчити чужу дитину.
– Ну вже яко-бо ты, мамцю! За що ты его не любить! – возразила девушка, глядя на мать. – Вин такiй добрый…
– Добрый, як кит до сала.
– Та ни бо, мамо, вин мени и ласощив дае.
– Знаю, бо сам дуже лысый...
– Та за що ж ты его, мамцю, не любишь? – настаивала Мотрёнька, ласкаясь к матери.
– За те, що ты ще дурне, – отвечала Кочубеиха, гладя голову дочери.
– Та ну бо, мамчику, скажи, за ви що? – ласкалась девушка.
– Выростешь, тоди сама знатимешь.
– Ах, мамо! Та я выросла вже...
– Выросла, тa ума не вынесла.
– Ну, яка-бо ты мамо... мени вже скоро симнадцатый рик буде…
– Знаю... а молоко мтеринськое он ще и доси на губах не обсохло... – И Кочубеиха тронула Мотрёньку по губам.
– Ни, обсохло, мамцю, – лукаво возражала девушка. – Я знаю, за що...
– А за що бо? Ну, скажи, Мотрона Васильивна, будте ласкови.
– Не скажу, мамо.
– От дурне!
– Ни, не дурне... Я чула, як ты раз таткови казала: «Коли б не сей старый собака, Мазепа, ты б давно був гетьманом»...
– Що ж, воно й правда... Вин уже чужiй вик заидае.
– Та ни бо, мамо, ним вже не такiй старый.
– А якого ж тобi ще?
– Хочь вин и старый, мамо, та вжавый, умный, вин кращiй вид молодых...
– Тю на тебе! От сказала!
– Та правда ж, вин мов и не старый.
– А знаешь, якiй вин старый? – сказала Кочубеиха, поправляя монисто на шее у дочери. – Оце намисто вин тоби подарував, як хрестили тебе, та й казав, що сему намистови вже сорок лет буде, що коли вин женився, то подарував его своiй невисти, а теперь тоби... Та ще дуже мы тоди смiялись, як хрестили тебе… Як пип, отец Матвiй, облив тебе свячёною водою та положив тебе ему на руки, вин, Мазепа, дивлячись на тебе... а ты була така малесенька, мов рачок маленькiй... и каже! «от дивчина так дивчина», каже, «а нижки яки малюсеньки – Господи! – а коли выростут, каже, то так-то любенько бигатимут по мoiй могильци»... От тоби й могилка!.. А батюшка, отец Матвiй, и каже: «Не загадуйте-ка, пане гетьмане, попереду Господа Бога: у его своя черта на наши могилки. Може на вашу труну, каже, дерево ще и з земли не вылазило: може, коли оце нова раба божа Мотрона выросте, то вы б до ней й сватив прислали, та тильки пани гетманова вас за чуб вдержит»... Ото смиху було!
При последних словах матери девушка задумалась. То, что говорила мать, для неё было совсем не смешно. Старый Мазепа встал перед нею и каком-то чарующем обаянии, с его загадочным, угрюмым, задумчивым взглядом, в котором светилась молодая прелесть и ласка, когда он смотрел на Мотрёньку... Эти задумчивые глаза смотрели на её маленькие ножки, когда он, после купели, держал её на руках и думал: «Эти маленькие ножки будут бегать по моей могиле... могила травой зарастёт»... Нет! Эти живые глаза старого гетмана не заглядывают ещё в свою могилу, они заглядывают далеко вперёд, как глаза гоноши, смело глядят в таинственное будущее, и это будущее обаятельно манит к себе Мотрёньку.
Мотрёнька росла какой-то загадочной девочкой. Она не походила на других детей Кочубея, и, когда девочке было пять лет только, мать её, гордая Кочубеиха, державшая свой дом в таком же строгом повиновении, в каком батько-кошевой держал Запорожскую сечь, упрекала, бывало, пучеглазую Мотрёньку: «Та ты в мене така неслуханья дитина, ще вже й в пелюшках було пручалася, мов козиня, та из колиски кожен тоби день литала... В кого воно й уродилось, прости Господи»! А оно уродилось, пожалуй, в неё же самое – в Кочубеиxу... «Тильки було прокинеться, вже й кричит у колесци: «Не хочу, мамо, не хочу»! Се бач, не хоче що б iй мыли й обували... И сам лизе з колиски, та бебех до долу, писне трошки, та й мовчит, не плаче, а тильки сопе... Як не дотянут бувало, то воно вже й гоня по двору босе та расхристане... А було прiймаешь его, спитаешь: «Та чи вмивали тебе, Мотю?» Так воно й одриже: «Мене, мамо, каже, дрибен дощивмив», або воно, непутно, «росю, каже, вмивалося... О така дитина!»
Мазепа, как крестный отец и бездетный, тоже не мог не обратить внимания на этого бедового ребёнка. «Се у тебя, кумо, царь-девица росте», – говорил, бывало, старый гетман, любуясь своею хорошенькою крестницей, которая, сидя у него на коленях, теребила его за усы и за чуб; «а мени не дав Бог такой утихи»... Кроме гетманских усов и чуба, Мотрёнька любила также забавляться гетманскою булавой, которую старик, когда у него гостила крестница, тихонько от старшины давал девочке «програтись». Не было, кажется, просьбы, которую старый гетман не исполнил бы ради своей крестницы. «Попроси воно в мене Батурин, и Батурин отдам, тильки гетьманства не отдам, бо воно, мале дивча, до ваших, панове, чубив ручками не достане» – обращался он, бывало, к своим полковникам, держа на руках маленькую Мотрёньку.
Когда Мотрёнька стала большенькою, уже она не любила обыкновенных детских игр и выдумывала для себя собственные развлечения. У неё был целый завод и домашней, и приручённой птицы, а также равных зверей, начиная от ручных зайцев, ежей, кроликов и кончая сайгаками. Журавли, аисты, лебеди, пеликаны – всё это бродило на её птичьем дворе, а когда поутру Мотрёнька являлась к своим любимцам, то звери и птицы наперерыв старались завладеть её вниманием и лакомыми яствами, с которыми являлась к ним девочка.
Врождённая ли впечатлительность и самоуглубление или любовь к рассказам о сверхъестественных силах и явлениях, о чарах, скрытых в природе, необыкновенна разнили в девочке воображение. Когда ей уже было лет пятнадцать, она ночью ходила в лес отыскивать цвет папоротника для того, чтобы с его помощью облететь весь мир и посмотреть, что в этом мире делается. Особенно её тянуло в те неведомые страны, где, по народным рассказам, томились на «турецких галерах» казаки-невольники, думу о которых она никогда не могла слышать без того, чтобы в конце концов не разрыдаться.
В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выровнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих, в сущности, ещё детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с её южным, горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь, кровь Кочубеев, может быть, хаджи-беев, давно забывших своё татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно стремительная, Мотрёнька с годами становилась всё сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные полные непринуждённости и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет чёрных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягчённое необыкновенною мягкостью лицевых очертаний. Но грёзы детства не отлетели от неё с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала его несколько раньше, то взамен этого мысль её и живое воображение развёртывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далёкие, никогда не виданные моря, с плавающими по ним галерами турецкими... А на галерах эти «бедные невольники»... А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки... Это – Маруся Богуславка...
Несколько лёг Мотрёнька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей где она, под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок, докончила своё образованье, начатое дома. В монастыре её часто навешал Мазепа, который всё по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотрёнька с своей стороны всё более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского коня, котла Мазепа, в особенности по праздникам, заезжал в монастырь или во время обедни, или после службы. Когда он входил в церковь, то, не оглядываясь, Мотрёнька узнавала о его приближении и всегда была рада его видеть, тем более, что он или привозил ей вести от отца и матери, или оделял её и подружек-монастырок разными «ласощами».
Как дома, так и в монастыре Мотрёнька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы её родители и нос питателя, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с «мавкою» или русалкою; но искания её оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением помогать выкупу обидных невольников» из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: «на освобождение пленных», и часто к концу службы кружка её была битком набита медью, серебром и золотом... «На битных невольников... На страдающих в пленении», – шептала она, погромыхивая звонкою кружкою, к карбованцы сыпались в кружку черноглазок клирошанки...
Однажды Мотрёнька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн... Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она – нечистая, что раз она вступила в святая святых, её поражает гром: Мотрёнька решилась войти в святая святых, но не из шалости, а ко страстному влечению того чувства, которое влекло се ночью в лес за цветком папоротника... Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь... Там она упала на пол и жарко молилась, благодарила Бога за то, что она – не нечистая... В этом положении застала се старая монастырская «мать оконома» и остолбенела на месте... «Изыди, изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрёт тя!» – завопила старушка... Мотрёнька тихо поднялись с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумлённой «окономе»: