Текст книги "Кочубей"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 57 страниц)
Прошло ещё два года. Борьба Петра с Карлом ХII принимала такой острый характер, что со дня на день следовало ожидать кризиса, и, по-видимому, рокового для России, Союзник Петра Август, король польский, был раздавлен коронованным варягом, который, казалось, пришёл с своего далёкого полуострова, из-за Варяжского моря, на континент, чтобы повторить в новейшей истории России и Польши роль предков своих, какими историки называют старых варягов Рюрика, Синеуса и Трувора Верного слугу Петра и Августа, бойкого и ловкого Рейнгольда Паткуля, которого Палий часто вспоминал в Сибири, этот коронованный варяг на польской, униженной и разорённой им земле колесовал самым ужасным образом, приставив в палачи поляка, не умевшего колесовать, а потом растерзанные части его тела выставил, как указательные знаки, на пяти колёсах по дороге из Варшавы в Москву! По этой дороге Карл гнался за Петром, убегавшим из Польши в Москву, в эту постылую Москву, не научившую в течение столетия своих солдат драться и побеждать варягов Пётр бежал в Москву затем, чтобы вывезти из неё все казённые и церковные сокровища на Белоозеро, подальше от страшного варяга, а оттуда бе жать в свой новый «парадиз» и защищаться там отчаянно или пасть, но только не в Москве, а там, в Петербурге, поближе к дорогому морю.
Но куда прежде бросится страшный варяг, на Москву или на Петербург, или кинется на юг, в Украину?
Вот что должен был решить царь, когда к нему, успевшему в побеге от варяга достигнуть Витебска, привезли Кочубея, Искру и нескольких других украинцев с неожиданною вестью: гетман с Малороссиею передаётся на сторону Карла!.. Перо хрустнуло в руке Петра, начавшей было писать какой-то указ с любимого царём «понеже», в тот момент, когда ему принесли весть об измене Мазепы; а в глазах тут же находившегося Павлуши Ягужинского Головкин, Гаврило Иванович, принёсший царю эти вести о Мазепе и Кочубее, при имени последнего заметил что-то необычайное, по как будто бы радость...
Царь ни за что не хотел верить, чтобы Мазепа изменил ему. Уже не раз на него доносили по злобе или по зависти, и всякий раз оказывалось, что доносы были ложны. Так, не подтвердился ещё почти двадцать лет назад донос некоего инока Соломона, подосланного врагами Мазепы с изветом, будто бы гетман хочет отдать Малороссию Польше, и царь выдал доносчика головою Мазепе же. Так, оказался ложным донос в форме подмётного письма на «злого» и «прелестного» Мазепу, письма по-видимому, сочинённого родственниками бывшего гетмана Самойловича, гадячским полковником Самойловичем, князем Юрием Четвертинскнм, полковником Дмитрашкою Райчею и Леонтием Полуботком; и этих Пётр выдал головою своему любимцу-гетману, как и инока, Соломона. Того же самого ожидал царь и от доноса Кочубея; но при всём том велел Головкину расследовать это дело тщательнее, «по розыску». Это уже пахло застенком...
И Гаврило Иванович работает над этим делом день, другой, третий, работает неделю, другую... Работает с ним и Павлуша Ягужинский, которому царь велел приучаться к «сыскным делам», узнав верность его глаза, его необыкновенную смётку и находчивость, такую находчивость, подмеченную им только в евреях, что он, кажется, и в пуде пороха нашёл бы маковое зерно. Впрочем, Павлуша давно уже не Павлуша, а Павел Иванович: ему пошёл двадцать четвёртый год, хотя Головкин доселе никак не может привыкнуть к этому: всё зовёт его Павлушею.
Вот и теперь в Витебске, в главной походной квартире паря, сидя в просторной комнате, у стола, заваленного бумагами, молодой Ягужинский перебирает какие-то письма, приложенные к показаниям Кочубея. А сам Гаврило Иванович «на розыске», пытает доносителей... Лицо Ягужинского такое печальное. Нет-нет да и откинется от стола его красивая голова с бледным лицом и чёрными, ласково-грустными глазами, и на этом лице выражается не то тоска, не то физическая боль... Он, кажется, прислушивается к чему-то, хотя ничего не слышно, кроме им же производимого шороха бумаги. Но ему как будто слышится стон, долгий-долгий такой, какой – он это слышал уже – пытаемые издают на дыбе или на «виске». Ведь пытают его, отца той, в цветах, кораллах и дивной зелени диканькинского сада, которой вот уже пять лет не может забыть Павлуша: пытают Кочубея, отца Мотрёньки...
«Мотря» – имя, которого Павлуша не встречал во всей России... Где она теперь, бедненькая? Что с нею? Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать... Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? Нет! Где помнить! Может быть, она давно уж замужем...
Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое? Глаза его расширились... Он схватил бумагу, руки дрожат... Это её имя, имя Мотрёньки; но кто ей пишет и что?
«Моё сердце коханое, Мотрёнько, – жадно читает Ягужинский. – Сама знаешь, як я сердечно, шалене люблю вашу милость...»
– Люблю... «шалене»: безумно что ли это значит, чёрт бы его побрал! – шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. – Кто это... дьяволов сын, ну...
«Ещё никого на свете не любив так. Моё б тое счастье и радость, щоб нехай ехала до мене, тилько ж я уважив, якiй конец с того может бути, а звлаща при такой злости и заедлости твоих родичов. Прошу, моя любенько, не одменяйся ни в чём, яко юж не поеднокрот слово своё и рученьку дала есь, а я взаемне, пока жив буду, тебе не забуду».
– Кто же этот злодей?.. Нету подписи под письмом... Кому она это слово и рученьку дала?..
Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно; но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу, якобы о измене оного... Его бросать нельзя – за это самого в застенок поведут.
Но вот другое письмо, писаное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:
«Моё серденько! Зажурилемся, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при себе не задержалем, але одослал до дому. Уваж сама, що б с того выросло. Пёршая: щоб твои родичи по всём свете разголосили, же взяв у нас дочку у ноче гвалтом и держит у себе место подложншце. Другая причина: же, державши вашу милость у себе, я бым не могл жадною мерою вытримати, да и ваша милость так же: мусели-бы-смо из собою жити, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословение от церкви и клятва, жебы нам с собою не жити. Где ж бы и на тот час подел? И мне б же чрез тое вашу милость жаль, щоб есь на мене напотом не плакала».
– Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал её к родителям, и она, знать, печалуется об нём... У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял... подложннца... она-то Голубица чистая... Да ещё «жить» с ним, малженство...
Ягужинский схватился руками за голову... То, о чём он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, теперь это дорогое, далёкое милое разом разбилось... Остались только эти проклятые бумаги, перья…
– Но, может быть, она не любит его. Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привёз их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь.
Как ни был находчив Ягужинский, который, по уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого, его сердца, его тайных дум. А он так долго ждал, всё надеялся, авось царь повернёт в Малороссию или его пошлёт за чем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку... И вдруг, что ж это такое!
Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яда...
Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:
«Моё серденько, мой квете рожаной! Сердечне на тое болею, що на далеко од мене едешь, а я не могу очиц твоих и личика беленького видети. Через сее письменно кланяются и вси члонки целую любезно...»
– «Все члонки» – дьявол!.. А что ж нет её писем... Нет ли дальше?
И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет; но всё видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотрёнько», «коханая», «серденько», «личко беленькое», «ручки», «ножки»... Голова идёт кругом!
Нет, надо читать всё по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:
«Моё сердечко! Уже ты мене изсушила красным своим личиком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всём размовилася с звашею милостью. Не стережися ей ни в чём, бо есть верная вашей милости и мине во всём. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, моё серденько, облапивши, прошу не откладай своей обетници...»
– За ножки облапивши... Медведь проклятый! Просит об чём-то: что-то она ему обещала...
Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце...
В эту минуту в дверях показалась колоссальная фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженную головою о косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежавшую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев, так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, тогда как губы передёрнулись улыбкой.
– Что, Павел, уснул над делами? – сказал он, делая шаг вперёд.
Ягужинский вскочил, как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.
– Я не сплю, государь! – сказал он быстро, глядя в глаза царя. – Я задумался над этими письмами.
– Над какими это? – И царь подошёл к столу.
– В деле по доносу на гетмана... Я ещё не всё, государь, сие письма прочёл и не нахожу подписи, чьи они быть должны.
Царь взглянул на письма.
– А! Рука гетмана... Тебе она неведома, поди: ты недавно у дел... Сие письма писаны, я знаю о том, писаны им Кочубеевой дочери... Всё прочёл со вниманием?
– Не всё ещё, государь, читаю только.
– Улик не сыскал, поди? Намёков каких?
– Улики есть, государь! – ответил Ягужинский смущённо и думая о чём-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт...»
– Как? Улики, говоришь? – встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно похожее на то, что давно когда-то, Павлуша был ещё маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, когда в Преображенском рубили головы стрельцам. Ягужинский растерялся.
– Улики! Докажи! Так ли ты понял?
– Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, – указал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
«Моё сердечне кохане! Прошу и вельце прошу, рачь за мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь, не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общего добра нашего, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шiи своей, прошу...»
Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.
– Тут ничего не нахожу я, – говорил царь, – простая любовная цидула...
– Он прямо признается ей в своей любви, государь, – бормотал Ягужинский, – сие ясно.
– Что ж! Любовь – не измена отечеству... И я люблю, и ты, может, любишь, – улыбаясь, уже говорил царь. – Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
– И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, – почти шептал он.
– Какие ж улики ты поминал?
– Про любовь, государь, улики...
– А! Про любовь токмо... Ну, сие не важно, понеже любить и Христос велел... Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма...
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии, и потому царь был в духе.
– Осрамился, осрамился, брат! – повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. – А ну, что он тут ещё пишет своей Матрёне, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнёт, старый хрен... Ещё, значит, поживём: мы с ним и Карлушу уложим... А то на! Измена... да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору надеюсь... Молодец, молодец, люблю и за это: быль молодцу не укор...
И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке», в ответ на её письмо, в котором она, «мудер-матка оповещала» своего «Петрушеньку», что дочки его—шишечки Катюша да Аннушка – во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает, слюнтявочки поминутно менять приходится...»
– А ну-ну, старый... «Моё серденько! – читает царь. – Тяжко более на тое, що сам не могу с вашею милостью обширне ноговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку» – печали, сиречь, польское слово (пояснил Пётр) – «фрасунку учините. Чого ваше милость по мне потребуешь, скажи всё сiе девце. В отставку, коли они, проклятiи твои» – это родители, полагать должно – «тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму, що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»
При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Пётр покачал головой.
– Бедная девка! Невесело, полагаю, жилось ей у родителей... А ты её видел, Павел? – вдруг обратился он к Ягужинскому. – Помнишь, с бумагами посылай был от меня при Кочубее?
– Помню, государь, – нерешительно отвечал тот.
– Так видал девку?
– Видал, государь.
– Какова она видимостью и персоною показалась тебе?
– Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза такоже черны, вся в цветах была.
– А персоною какова?
– Такой, государь, и не видывал.
– Да, по отцу судя... – И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. – Жаль старика... «Моя сердечне коханая (почти про себя читал он) тяжко зафрасовалемся, почувши, же тая катувка» – палачка, то есть мать, надо думать – «не перестаёт вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всём переговорит Больш од жалю не могу писати, только тое яко ж кольвек станеться, я, поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пишу, не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в тёмно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нём горбоватый нос, словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими, как у индюка, складками; карие с желтизной, зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, – всё это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, ещё на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пол, как это делают перед иконой.
– А, Гаврило Иваныч... в красных чулках; из застенка, значит, – сказал царь, быстро окинув взором взошедшего. – В красненьких чулочках, у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки не видно было...
– Истину изволит молвить великий государь, – отвечал вошедший (это был Головкин), – дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.
– Ну что, винится доноситель?
– Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.
– А! Что ж открывает?
– Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без распросу веру его известным речам даст... В таком-то великом государевом деле да без распросу, без сыску!.. Я и искал, и доискался правды; по злобе-де ложь затеял, облыжно писал.
– А Искра?
– Искра, государь, на него же всё дело, сматывает, на этот самый глубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея, он, Кочубей, и Искру подучал... Обнадёживал его; государь-де милостию за сие пожалует... Я Искре, государь, по твоему государеву указу, велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах; ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать...
Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул.
– Что, Павел? – спросил царь, заметив эту дрожь в своём любимце.
– Знобит как будто, государь; от окошка должно быть.
– Ну? – обратился царь к Головкину. – Раздел-таки и Кочубея?
– Раздел, государь, а он из-за пазухи и вынимает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестью удручённого отца о погибели дщери своея.
Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь молча разорвал конверт, стал пробегать глазами написанное в бумаге.
– Да, так и есть; всё из-за дочери, – сказал он, наконец. – Пишет, якобы гетман обольщал её. «На день святого Николая, пишет, присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тое, же дирка в огороде межи частоколом против двора полковницкого есть проломана, до которой дирки абы конечне вечером пришла для якогось разговору. Якая присылка частократне бывала, яким способом крайнiи нам учинилися оболга и поруганie и смертельное безчестье...» А всё же это не измена, – пояснил царь.
– Не измена, великий государь, – подтверждал Головкин.
– Посмотрим дальше... «В день святаго Савы, – читал Пётр, – прислал его милость гетман з Бахмача рыб свежих чрез Демьянка, а за тоею оказiею тот Демьянко говорил Мотроне на самоте, же усильно пан жадает, абы для узреняся к ему прибыла, а обецует 3.000 червонных золотых. А потом того ж дня, поворачпваючися з Бахмача, прислал того же Демьянка, приказавши наговаривати Мотрону, же пан 10.000 червонных золотых обецует дати, абы тильки так учинила, а коли в том она отговоровалася, тогда просил тот хлопец словом пана своего, щоб часть волос своих урезала и послала пану на жаданье его...» Ишь, старый! – улыбнулся царь. – Волоски его понадобились...
– Как же, государь, нельзя без этого: всё же легше, – шутил и Головкин, делая скверные глаза.
Один Ягужинский стоял молча, и как он в постоянной близости царя не вымуштровал своё лицо, оно всё-таки выдавало его глубокую тревогу.
– Ах, старый, старый, – качал головою Пётр, читая показание Кочубея, – словно паренёк молоденький... «Присылают!, – читал он дальше, – гетман брав сорочку Мотроны з тела з потом килько раз, до себе. Брав и памисто з шiи килько раз, а для чого, тое его праведная совисть знает...»
– А сам, поди, и чулочки, и подвязочку у своей-то Любушки бирывал, – скверно, плотоядно хихикал Головкин, семеня красными икрами, словно гусь около царя.
– Да, да, – подтверждал царь, – а всё я никакой измены тут не нахожу... Разве в письмах самого Мазепы к оной девице: да я их чел и ничего не вычел.
И царь снова пододвинул к себе письма Мазепы. Ягужинский лихорадочно следил за ним.
– Вот большое письмо, нет ли тут чего?.. «Моя сердечие каханая, наймильшая, наилюбезнейшая, Мотроненько! Вперёд смерти на себе сподевася, неж такой к сердцу вашем одмены. Спомни тилько на свои слова, спомни на свою присягу, спомни на свои рученьки, которые мине не поеднокрот давала, же мене, хоч будет за мною, хоч не будеш, до смерти любити обецала. Спомни на остаток любезную нашу беседу, коли есь бувала у мене в покою. Припомни тилько слова свои, под клятвою мне данные на тот час, коли выходила есь зо покою мурованого од мене, коли далем тобе перстень дiаментовый, над который найлепшого, найдорогшого у себе не маю, же хоч сяк, хоч так будет, а любовь межи нами не одменится. Нехай Бог неправдивого карает, а я, хоч любишь, хоч не любишь мене, до смерти тебе подлуг слова свого любити и сердечне кохати не перестану на злость моим ворогам. Прошу, и вельце, моё серденько, яким-кольвек способом обачься зо мною, що маю з вашею милостью далей чинити, бо юж больш не буду ворогам своим терпети, конечно, одомщенiе учинию, а якое, сама бачишь. Счастливили мои письма, що в рученьках твоих бывают, нежели мои бедные очи, що тебе не оглядают!»
Царь остановился. Рука его машинально перебирала бумаги, тогда как в голове, видимо, созревала новая мысль, заставляя нервно подёргиваться мускулы на его подвижном лице и зажигая новые искры в глазах. И Головкин, и Ягужинский, напряжённо следя за этой работой мысли, оба ожидали чего-то, но только не с одинаковыми чувствами.
– Понеже... – начал было царь, но потом, как бы опомнившись, продолжал, – вот что, Гаврило Иванович, кончай ты с этим розыском скорее, я вижу, что тут измена верного гетмана примазана безлепично... Жаль мне и Кочубея, а наипаче жаль Мазепу... Каково отнять у старика последнюю радость! А ежели она, девка-то, любит его, горемычная? Каково ей? А она любит его, сие несумнительно. Так быть по сему, отошли ты Кочубея, Искру и прочих доносителей к Мазепе на его волю; хочет – казнит, хочет – помилует. А на этой красавице я сам его женю, сам и сватом буду и посаженным отцом. Я хочу, чтобы Россия имела сына от Мазепы: доблестный и верный род Мазепы не должен угаснуть, это моя воля!
Что выражало при этом бледное, без кровинки лицо Ягужинского, трудно передать... Бедный Павлуша...