355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Кочубей » Текст книги (страница 3)
Кочубей
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:06

Текст книги "Кочубей"


Автор книги: Даниил Мордовцев


Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 57 страниц)

   – Матушка! Бог помиловал мене... Вин добрый, добришiй, ниж вы казали...

Девочка была строго наказана за это; но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:

   – Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста... А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, то по шинках, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку божу?

На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.

С годами Мазепа всё больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотрёнька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почётное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых люден, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, своё счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. на высоте своего величия он видел себя бобылём, круглым сиротой, гетманской буланой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других! Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..

Иногда на старика попадала страшная, смертная тоска... Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое может быть счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски, сухое перекати поле, зацепившееся за чужую могилу…

Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество!

Есть дети... усатые и чубатые «детки-козаки»... А он их «батько»... Но не радует и дети, «детки»... Не радует вся Украйна-матка… Для неё разве жить? Её оберегать. Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут её опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться...

А там, по ту сторону Днепра, «тогобочная Украйна» тоже мутится... Семён Палий широко загадует... Палий свербит на языке поспольства, на языке всей Украины... Скоро Мазепа и на Украйне останется вдовцем, бобылём.

Такое мрачное раздумье нападало на старого гетмана всякий раз, когда ему нездоровилось. К тому же и из Москвы приходили тревожные вести: царь разлакомился успехами... Этою весною он уже стал пятою на берегу моря, и не сбить его оттуда... А оттуда, разохотившись, повернёт опять на Дон, поближе к этим морям, да и на Днепр, да на всю Украйну...

   – А ты, старый собака, чого дивишься! От вин загарба твою стару неньку, Украйну, и буде вона плакать на риках вавилонских... О, старый, старый собака!..

Так хандрил старый гетман, взволнованно бродя по пустым покоям гетманского дворца в Батурине, в то время когда Кочубеиха, застав свою дочь за чтением Димитрия Ростовского, заговорила о Мазепе и о том, как он когда-то крестил Мотрёньку.

   – Занедужав, кажуть, дидусь, – заметила кстати Кочубеиха.

   – Хто, мамо, занедужав? – спросила Мотрёнька.

   – Та вин же, гетман.

Девушку, по-видимому, встревожили слона матери. Она давно привыкла к старику, привязалась к нему, её привлекал его светлый ум, его ласковость, а ещё более сто одиночество, которое девушке казалось таким горьким, таким достойным участия.

   – Що в его, мамо? – спросила она торопливо.

   – Та всё то ж, мабуть...

   – Та що-бо, мамочко?

   – Певне, подагра та хирагра... Чому ж бильше бути в его! Нагуляв соби... Час и в домовину...

   – Ах, мамо, мамо! Грех тоби... А вид подагры, мамо, можно вмерти?

   – Як кому... Вин уже сто лит вмирае, тай доси не вмер...

Девушка ничего не отвечала, слова матери слишком возмущали её. Но она решилась навестить больного старика, как он навещал её в монастыре, и потому оставила без возражения то, против чего в другое время она непременно бы восстала.

После разговора с матерью Мотрёнька вышла «у садочек» и нарвала там лучших цветов, которые, как она знала, нравились старому гетману, особенно когда ими была убрана его крестница. Ей так хотелось утешить, развлечь бедного «дидуся», который всегда, бывало, говорил, что Мотрёнька чаровница, которая всякую боль может снять с человека одним своим щебетаньем.

Нарвав цветов, она направилась к дому гетмана через свой сад, за которым тянулись гетманские усадьбы. На дороге встретился ей отец, который шёл вместе с полтавским полковником Искрою. Лицо Кочубея просияло при виде дочери, Искра тоже любовался девушкою.

   – Да се ты, дочко, идёшь? Чи не на Купалу? – ласково спросил отец.

   – Якiй сегодня, тато, Купало?

   – Та як же ж? Якого добра нарвала, повни руки... Хоч на Купалу.

   – Та се я, татуню, до пана гетьмана... Мама каже, вин занедужав...

   – Та що ж, ты его причашать идёшь?

   – Ни, тату, так... щоб вони не скучали...

   – Ах ты моя ясочка добра! – говорил Кочубей, целуя голову дочери.

   – Та як же ж, татуню, мини жаль его...

   – Ну, йди-йди, рыбочко... Вид твого голосу й справди полегшае...

   – Бувайте здорови! – поклонилась она Искре.

   – Будемо... А дайте ж и мини хоть одну квиточку – улыбнулся Искра.

   – На що вам?

   –  Та хоч понюхати... може й мини легше стане...

   – Ну нате оцей чернобривец...

   – Овва! Самый никчёмный... От яка...

Девушка убежала. Она знала, что Искра, как истый украинец, любивший «жарты», долго не оставил бы её в покое; а ей теперь было не до «жарт».

У ворот гетманского двора стояло несколько «сердюков», принадлежащих к личному конвою гетмана. Это были большею частью молодые украинцы, дета наиболее «знатных» малороссийских семейств, из коих Мазепа, воспитанный на польский лад, старался искусственно выковать что похожее на европейское дворянство и польское шляхетство, положительно несовместимое с глубоко демократическим духом казачества и всего украинского народа. Молодые люди, скучая бездействием, выдумали себе забаву: они свели на единоборство огромного гетманского козла с таким же великаном, гетманским бараном. И козел, и баран давно жили на одном дворе и всегда враждовали друг против друга: козел считал своею территорией ту часть гетманского двора, где помещались конюшни, а баран считал себя хозяином не только около поварни, но и у самого панского крыльца, и при всякой встрече браги вступали в бой. Теперь «сердюки» заманивали их за ворота и раздразнили того и другого. И козлу, я барану они присвоили названия сообразно ходу тогдашних политических дел; козел у них изображал «москаля», а баран – «шведа».

В то время, когда на улице показалась Мотрёнька, бой между «москалём» и «шведом» был самый ожесточённый, козел, встав на задние ноги и потрясая белой бородой, свирепо шёл на своего противника; а баран, стоя на одном месте и понурив голову, с бешенством рыл землю ногами. В то время, когда козел не успел пройти половину пространства, отделявшего его от противника, баран разом ринулся вперёд, и противники страшно стукнулись лбами. Сила удара со стороны барана была такова, что козел осел на задние ноги и замотал головой.

   – Крипись, москалю!

   – У пень его! У пень, шведе!

   – А ну ще, москалю! Не той здоров, то поборов...

Но голоса сердюков разом смолкли, когда они увидели, что рассвирепевший козел, заметив идущую но улице Мотрёньку, поднялся на дыбы и направился прямо на неё... Молодые люди оцепенели от ужаса, растерялись, не зная, что делать, куда броситься. Девушка также растерялась... А страшное животное шло на неё... расстояние между ними с каждым мгновением ока уменьшалось.

Но в этот момент из кучки сердюков бросается кто-то вперёд, в несколько скачков настигает козла и хватает его за заднюю ногу... Животное спотыкается, ищет нового врага, оборачивается, и в это время остальные сердюки окружают его. Тот из них, который первым столь самоотверженно бросился на разъярённое животное остановил его, поднялся с земли при немом одобрении товарищей. Он был бледен. Глаза его смущённо смотрели в землю.

Девушка первая оправилась от испуга. Подойдя к тому, кто первым бросился на её защиту, она остановилась в нерешимости. Молодые сердюки также чувствовали себя неловко.

   – Спасиби вам, – первою заговорила девушка, обращаясь к тому, который оказался находчивее прочих. – Чи вы не забились?

   – Ни, Мотрона Василивна, – отвечал тот, не смея взглянуть на девушку. – Простить нас, Бога ради, мы вас налякали.

   – Як вы? Вы тут не винни…

   – Ни... се наши играли... Се мы, дурни, его рассердили... Тильки не кажить, буде ласкави, панове гетьманови, що вы злякались...

   – Не скажу... на що казати?.. Я не маленька…

   – Щире дякуемо... А то вин нас со свиту сжеве...

   – Не бiйтесь... А оце вам роза за те, що вы смилый козак.

И девушка подала ему розу. Молодой сердюк взял её, повертел в руках, понюхал и воткнул за околыш шапки.

   – О, якiй лицарь! – засмеялись товарищи.

   – Козинячiй лицарь. – пояснил тот, кому досталась роза.

Девушка также засмеялась. Она не знала, что этот «козинячiй лицарь» будет играть важную роль в её жизни... Это был Чуйкевич...

Пройдя мимо часового, ходившего около крыльца гетманского дома, девушка из светлых сеней вступила в большую приёмную комнату, увешанную оружием и бунчуками. На пороге встретил её огромный датский пёс, видимо, обрадовавшийся гостье.

   – Здоров, Цербер, – сказала Мотрёнька, гладя красивое и ласковое животное. – Пан дома?

Пёс радостно залаял, услыхав про пана, которым он эти дни был недоволен: эти дни пан такой хмурый, сердитый, что как ни виляй перед ним хвостом – он не замечает этого собачьего усердия и ничем не поощрит его.

Из приёмной девушка отворила дверь в следующую комнату и приостановилась на пороге. Это была также довольно просторная комната со стенами, украшенными картинами и портретами. Одна стена занята была стеклянным шкапом с книгами, я вдоль другой на полках блестело серебро и золото. Сайгачьи головы с рогами, кабаньи морды с огромными клыками и чучело громадного орла довершали украшенье этой комнаты.

Остановившись на пороге, девушка увидела знакомую широкую спину и такой же знакомый, плоский седой затылок. Мазепа, нагнувшись над столом, рассматривал лежавшую на нём ландкарту.

   – Од Днипра за Случ, а там за Горынь, а там за Стырь и Буг до самого Кракова... Так, так... А од Кракова Червоною землёю до Коломiи, а од Коломiи до самого моря... Ото усе наше... Де била сорочка та прямый комир, то наше... Ох, бисова поясниця! – бормотал старый гетман, водя пальцем по карте.

   – Добри день, тагу... Здоровеньки були, – тихо сказала девушка.

Согбенная спина старика мгновенно выпрямилась. Он обернулся, и хмурое, усталое угрюмо-болезненное лицо его осветилось радостной улыбкой. По серым, глубоко запавшим глазам прошло что-то тёплое...

   – Се ты, ясочка моя... Спасиби, доненько…

У старика дрогнул голос, он остановился... Девушка быстро подошла к нему и поцеловала руку.

   – Помогай би, тату, – ещё тише сказала девушка, – що вы шукаете там? – Она указала на карту.

Старик, взяв её за руки и грустно глядя ей в глаза, так же тихо отвечал:

   – Могилы соби шукаю, доненько.

   – Якои могилы, тату любый? – и у неё голос дрогнул.

   – Глыбокои, глыбокои, доненько, могилы, щоб почиваючи в нiй, моя сидая голова плачу людського не чула, шоб очи мои стаpiи, сырою землёю присыпанiи, не бачили больше твоей головки чернявенькой, щоб замист горя сумной едноты, в сердци моим черви-гробаки мишкали... Глыбокои, глыбокои могилы шукаю я, доненько моя.

В голосе старика звучала глубокая, тихая, безнадёжная тоска, словно бы в самом деле он хоронил себя... Девушка чувствовала, что к горлу её приливают слёзы... Она крепко сжала старые руки.

   – На що могилу!.. Не треба могилу, таточко... Не треба вмирати... Що болит у вас?

   – Душа болит, доню... Прискорбна душа моя даже до смерти, – говорил старик, садясь около стола и усаживая около себя девушку. – Для чого я живу? Кому на корысть, на утиху? – продолжал он как бы сам с собою. – Ни дитей у мене, ни ближних... Ближнiи далече мене сташа, и аз в мире семь точiю в пустыне пространной... О! Ты не знаешь, дитятко, яке то велико горе, сиритство старости! Яки довги, страшни ночи для старика безридного!.. Оце ходишь, ходишь по пустых покоях, слухаешь витру або лаю собачого, ждёшь сонця... а сонце прiйде, и воно не грiе... Так лучше в домовину, та в могилу, щоб не бачить ничого и ничого не чути. Де мои други и искреннiи? Нема их! Один Цербер друг мiй и товарищ, пёс добрый и вирный... Буде з мене и пса, бо я гетьман, игемон великiй народу украиньского... Та Господин Боже Miй! И Бог Саваоф, игемон видимого и невидимого мира – и той не одни, и той в Тройци. А я, я один, один, як собака!

Он остановился. Девушка грустно си топила голову, машинально перебирая цветы, положенные сю на стол.

   – Се ты мени, доню, на могилу принесла? – тихо спросил Мазепа, дотрагиваясь до цветов.

   – Бог з вами, тату! – с горечью сказала девушка и тихонько смахнула слезу, повисшую на реснице.

   – Бог... Бог зо мною... истинно... А ты знаешь, дочко, что есть посещение Божие? – как-то загадочно спросил, он.

   – Не знаю, тату.

   – Ох, тяжко Его посещение!.. Посети Бог мором и гладом... Огнём посети Бог страну, вот что есть посещение Божие!.. А мене посетив Бог горькою самотою.

Острою болью по сердцу проходили эти безнадёжные слова одинокого старика, эту острую боль чувствовала девушка в своём сердце, и слёзы копились у неё на душе... Бедный старик! И власть, и богатство, и почёт – всё есть, а душа тоскует... Девушка не знала, что сказать, чем утешить несчастного...

   – А вы б чаше до нас ходили, тату, – сказала она, не зная, что сказать.

Мазепа горько улыбнулся и опустил голову.

   – До вас?.. Спасиби моя добра дитина.

   – Далибы, таточку, ходить... А то он вы яки... могилу шукаете... Мене вам и не жаль...

И девушка вдруг расплакалась, Она припала лицом к ладоням, и слёзы так и брызнули между пальцами.

Старик задрожал, эти слёзы ребёнка не то испугали его, не то обрадовали...

   – Мотрёнько! Мотрёнько моя! Дитятко Боже, сонечко моё весиннее, рыбочко моя, – бормотал он, сжимая и целуя чёрненькую головку. – Не плачь, моя ясочко, ластивочко моя! Я не вмру, я не хочу вмирати... Я буду довго, дсвго жити... Подивись на оцю бумагу, – и он поворачивал плачущую голову девушки к лежащей на столе ландкарте, – подивись оченятами своими ясенькими... Я не могилу шукав соби, ни! Я мир я в нашу Украйну-неньку... Она яка вона! Дивись, як вона разлаглася: од Сейму до Карпатив и от Дону до самой Вислы... Оце всё наше буде, доненько моя, всё твоё буде... Ты хочешь, щоб вино всё твоё було? – спросил он, загадочно улыбаясь.

   – Як моё, тату? – девушка отняла руки от заплаканного лица и глядела на старика изумлёнными глазами.

   – Твоё, доненько... Оце всё твоё буде: и Батурин, и Киев, и Черкасы, и Луцк, и Умань, и Львив, и Коломия, и вся Червона Русь, и Прилуки, и Полтава, всё твоё, як они твоя запасочха червонепька, як оци твои корали на шiйци биленькiи… Тоби жалко мене, дочечко моя?

   – Жалко, тату.

   – И твои очнията карiе плакатнмуть на моей могильци?

   – Тату, тату!

Девушка опять заплакала. Мазепа опять начал утешать её.

   – Ну, годи-годи, серденько моё, не плачь... Я не буду... Подумаем лучче, що маем робити... Мы ще поживемо... Коли ты хочешь, щоб я жив, я буду жити.

   – Хочу, таточко...

   – И ты будешь до мене старого ходыти, як теперь прiйшла, рыбочко!

   – Буду... хочь кожен день…

   – И ты не скучатимешь с старым собакою?

   – Ну, яки бо вы, тату!

   – Так не скучатимешь?

   – Не скучатиму... я таки буду жити з вами.

Опять загадочным светом блеснули старые, помолодевшие глаза гетмана.

   – А твои батько й мати? – нерешительно спросил он.

   – Та то ничого... вин добрый... А мати, може, й вони ничого...

   – А сама ты хочешь до мене?

   – Та хочу ж бо! Яки вы!

Мазепа задумался. Он хотел ещё что-то сирость, но не решился.

   – Так будемо жити, – сказал си после непродолжительного молчанья. – Ты глени даси и здоровье, и мододiи годы... А я вже думав кинчати мои писеньку... А писня моя тильки ще зводиться...

Куда девалась и подагра, и хирагра! Мазепа бодро заходил по комнате. Седая голова его гордо поднялась, и просветлевшие глаза глядели куда-то вдаль...

   – Чи чит, чи лишка?.. Чи Петре, чи Карло, – бормотал он, нетерпеливо встряхивая головою, словно бы на неё садилась докучливая муха. – О, Семёне, Семёне Палию... мы ще не мирялись с тобою... Помиряемось... чи чит, чи лишка... О, моё сонечко весиннее!..

V

Семён Палий... Почему Мазепа вспомнил о нём при воспоминании о Петре и Карле? И почему он желал бы с ним помериться?

Эти вопросы очень беспокойно занимали Мотрёньку после её свидания с Мазепой, да и многие другие мысля наводнили её впечатлительную головку после разговора с старым гетманом, разговора, подобного которому она ещё ми разу не вела в жизни ни с Мазепой, ни с кем-либо другим.

И что сталось с гетманом? То он ищет могилы, говорит, что встосковался на этом свете, не глядел бы на мир Божий в своём одиночестве; то обещает ей, Мотрёньке, всю Украину, как вот эту червоную плахту... И отчею ей не жить с ним, чтоб он не скучал? У него нет детей, никого нет на свете, не так, как у них, у Кочубеев: и братья, и сёстры, и родичи... А он один, бедненький, как былиночка в поле.

Но что ему сделал Палий? И зачем они все четверо сочились: Мазепа, Палий, Пётр-царь и Карл-король? Надо было расспросить кого-нибудь. Но кого?

«Маму хиба? Так мама ни Палия, ни Мазепы не любит... А хиба татка? Татко добрый. Так татко смiячиметься... «Пиди, скаже, в цяцю, пограйся»... От кого спытаю? Стару няню, вона всё знае...»

Так думала Мотрёнька, ворочаясь с боку на бок в жаркой постели... А тут ещё этот «соловейко» не даёт, спать, щебечет тебе под самым окном всю ночь, точно ему, сорокоуст заказали; щебечи да щебечи от зари до зари...

Да и ночь, как на беду, жаркая, тихая, душная, лист на дереве не шелохнёт, воздух куда-то пропал, нечем дышать человеку. Вместо воздуху в окна спальни пышет душный запах цветущей липы, точно и она задыхаемся. А этот «соловейко» так и надрывается, так и стучит, кажется, под самое сердце.

«А той сердючок молоденький що цапа за ногу пiймав... Якiй чудний... Козинячiй лицарь... И яки в его очи чудни... А ну, буду думати про цапа, може й засну... Цапцак, у цапа роги, у цапа борода мов у москаля... Цап... цап... Мазепа... Палий... Петро... Карло... А те молоденько москальча, що весною плакало у садочку? Царськiй, бач, денщик, Павлуша Ягужинский, а плаче мов дивчинка... А що се соловейко всё одно спивае?.. А може й ранок близько... Подивлюсь у викно...»

И Мотрёнька осторожно сползла с кровати, чтобы пробраться к окну, выходившему в сад. Она была в одной сорочке, босиком и с распущенной косой, потому что не любила спать ни в чепчике, ни с заплетённою косой... А теперь же так жарко!.. Вот она идёт к окну, а в окна кто-то смотрит. Ох! Да это белые цветы липы, это они так п-пнут...

   – Оце вже! Чи не коров доити? – послышался вдруг голос из-за угла спальной.

   – Ах, няня! Як на мене злякала. – Это была старуха нянька Устя, спавшая. У панночки на полу.

   – Де злякати! Сама злякалась... Думала, видьма йде розхристана, простоволоса...

   – Еени, няню, жарко, не спится...

   – Може, блишки кусают?

   – Ни, няню, блох нема... А так жарко. Я всё думаю про Палия…

   – От тоби на! Чи тебе не сглажено часом?

   – Ни, няню. А ты бачила Палия?

   – Бачила, панночка... Що се вин тоби приснився?

   – Не приснився, няню, а я так думала… Якiй вин, няню?

   – Та старый, дуже старый. Такiй старый як ота тополя у перелазу… От, сказать бы, я стара: ще коли жив був старый Хмиль-Хмильницкий и мене замиж отдавали, так и тоди Палий був уже старый-старый, аж сивый… От уже я семый десяток по земли вештаюсь, симсот, може раз на мене смерть косою замахувалась, симсот, може молоденьких дубкив, що мини на домовину росли, посохло й позрубавано, а я всё, мов бовкун-зилля, бованiю на свиси, а Палий Семён так и передо мною такiй ветхий, як я перед тобою, моя зеленька ягидка.

   – А якiй вин, няню, из себе?

   – Великiй та понурый, а очи оттаки, а вусы орераки, сиви та довги, мов ретязи...

И старуха, сидя на полу, показывала, какие огромные глаза у Палия и какие длинные усы.

   – Що ж вин робе, няню?

   – Татар, та ляхив, та жидив бье. Яму так вид Бога наказано.

   – А сам вин добрый?

   – Такiй добрый, рыбко моя, такiй добрый, що и сказали неможно... Бo вин од святой золы уродивсь...

   – Як от святой золы, няню?

   – Так, от золы... В его й батько не було, тилько мати...

– Як-же-ж се, няньцю, я не розумею.

   – А от-як, рыбко моя... Оце був собчи чоловик та жинка, а в их дочка Олёнка. От и поихав той чоловик у поле орати. Оре та й оре, коли хрусь! Щось, хруснуло пид плугом у земли... Дивиться чоловик, аж то голова чоловича, та така велика голова, мов казан... От и дума тот чолович: «Се мабуть великого лицаря голова, такого лицаря, що вже давно перевелись»... От вин и взяв ту голову, дума: «Нехай, батюшка пип над нею молитву прочитае, та помьяне, та водою свячёною скропить, та но христiянськи поховае...» Прiихав до дому той чоловик и голову с собою привиз та й положив iи на лаву, а сем сив вечеряти... Повечеряв, а голова всё лежит на лави. А жинка, глядючи на голову, и каже: «Мабуть голова ця на своим вику богато хлиба переила». А голова й каже: «Вуде вона ще исти…»

   – Ох, няню! Се мертва готова сказала? – с испугом спросила Мотрёнька, поглядывая на окно.

   – Та мертва ж, рыбко.

   – Ох, як страшно!

   – Чого страшно, рыбко? Се од Бога.

   – Ну, няню?

   – Ну, голова й воже: «Буду я ище исти...» От жинка та як злякаеться, та у пич ту голову й кинула... И стала та мертва голова белою золою... Выгрибли золу у горщик, поставили на лави, щоб москалям на поташь продати... А дочка того чоловика, що найшов голову, не знала, що то зола, думала, що силь, та й посолила соби кусочек хлиба, так маленькiй шматочок, и зъила. Та важкою ото и стала…

   – Важкою, няню! Як се-б-то?

   – Важкою, рыбко. Ты сего не знаешь ще... Бог iй сына дав... од золы...

   – Ну, няню, се казка…

   – Яка казка?

   – Та казка ж, няньцю!

   – А Палий казка?

   – Ни, няню, Палий не казка.

   – Так то, бач, рыбонько, и був сам Семён Палий, от золы родився... Тоди вин ще не був Палий, а просто Семеиик Гурченко, бо его мати була Гурченкова... Той чоловик, що найшов мертву голову, був Гурко.

   – Якiй Гурко? Що в Борзни?

   – Та вин-же-ж борзеньскiй, рыбко... Ото Гурки в Борзни, то его родичи по матери та по дидови, а сам вин од золи родився, вид попилу... Ему б, бачь, треба було бути Золенком, або Попилченком, а вин сам себе зробив Палием...

   – Як-же-ж се, няню?

   – А от-як, рыбко... Як той Семёник, що вид попилу родився, став парубком, от и захтив козакувати: «Пиду, каже, мамо, а та пиду в Запороги». От и пишов. Йде-йде, дивиться, Запороги стоят, горы страшенни. На горах тих запорозци стоят та й дивляться, смiются: «як-то вин, молоденькiй хлопчик, на гору страшенну злизе... Бо посередини гори, рыбко, на великому камини сидит, не к ночи будь сказано, сидит сам...» – старуха остановилась.

   – Хто сам, няню?

   – Та чёрный, рыбко.

   – Якiй чёрный?

   – Та нечистый, сказать бы, чертяка...

   – Ну? Се впьять казка, няню.

   – Ни, не казка, рыбко. От сидит та козинячими нижками тупотить та рогами в гору бье...

Мотрёньке вспоминается козел, который сегодня шёл на неё, потрясая бородой и рогами, и ей становится смешно...

   – Так у его, няню, роги як у цапа?

   – Як у цапа, рыбко... От вин сидит та нижками тупотить, та рогами в гору бье... А Семёник як стрелит из мушкета, як загуркотить по горах, дивляться козаки, аж там, де сидив нечистый, одно поломья паше та смола пекельна кипить... Се, бач, Семёник, чорта убив, спалив его. От запорозьци й кажуть: «Оце так козак! Оце так Палий, самого чорта спалив. А кошовой и каже: «Ну, брате, будь же ты Палием, та йди на Вкраину, та пали оттак усяку нехристь, як ты дидька лисого спалив». И с того часу став вин Палием.

   – Ах яка-бо ты, няньцю, – возразила Мотрёнька, – та се ж не про Палия розсказуют, а про святого Юрия, як вин чёрта спалив.

   – Эге, рыбко, то таки святый Юрко, а се Палий... От и пишов Палий за Днипр на Вкраину. Иде та и иде. Як оце побаче татарина, так зараз из мушкета лусь! – и вбив татарина. А як побаче ляха, то зараз шаблюкою брязь – и стяв головку у ляшка. А як побачить жидовина, то зараз на аркан его, та на осину и повисить, як собаку... Так од самого Запорожка до Вкраниы и проложив великiй шлях: зараз знати, де йшов Палий, оце тут татарин застреленный валяеться у степу, а тут лях порубанный лежить, а тут жидовин повишенный висить, так и знати Палиеву дорогу... А сам вин, Мати Божа! Такiй, що его ни пуля не бере, ни шабля не вруба, мов зализо. А оце як начнуть козаки с татарами або з ляхами битись, то Палий сам гарматы заряжае навхресть и бье за двадцать вёрст, а чужи гармати до его не достают. А кинь у его такiй, що ледве земля его держит, а на простого коня вин только руку положит, так то кинь на землю пада. А шабля в ёго в пьять пуд, така важка. Як оце якiй козак провиниться, то Палий и дае ёму свою шаблю нести, так тон бидный аж стогне, не пидниме нести, а други козаки с ёго смiються... Оттакiй-то, рыбко, тот Палий...

А «рыбка» между тем, слушая болтовню старушки, спала крепким сном. Упав горячей головой на руки, положенные на подоконник, она долго прислушивалась к щёлканью соловья и к монотонному говору старой няни; перед нею проходили, словно в тумане, образы Палия и Мазепы, которые сливались как бы в одно лицо, и только у Мазепы старые глаза искрились слезою, и Мотрёньке стало его жалко-жалко... То выступал этот молоденький белокурый сердючок с пышною розою на шапке, то шёл на неё никогда не виданный ею москаль Пётр в виде огромного «пана»... И сон неслышно подкрался к ней под щёлканье соловья, так что когда няня подошла к ней, то увидала только белую спину, до половины прикрытую белою сорочкою, да чёрные косы, густыми прядями лежащие на подоконнике... В окно уже заглядывала заря чудного, просыпающегося утра…

   – А воно вже й спить... От дурна дитина! – тихо бормотала старуха, качая головой. – От дурне! Як-же-ж я ёго теперь положу на лижко, вже мене его не пидняти на руку: слава Богу, выросло... Он яке-спасиби Богови, ввгодовалось: здоровеньке та повнотиле та кругленьке мов яблочко червоне, и не вщипнешь его... А де ж его подняти! Мене, стару, переросло... О-о-хо-хо! А чи давно ж ёго на руках носила, кашкою, мов горобчика, годувала?.. Молоде росте, як твой мак цвите, та як мак и опадае: сонечко пригрie, витрець повiе, весь цвить розвiе... Поки дитина, поти й горя не знае, писни спивае та в косу стрички заплитае... Спи-спи, дитятко, пока кисою свитешь, горенька не знаешь... A прiйде час, и его пизнаешь...

   – У могилы темно-темно, – слышится сонный лепет девушки.

   – Господь с тобою, рыбонька, яко могила...

   – Гетман могилу шукае...

   – И нехай шукае... Можа й могила его шукае давно, та не найде... А ты, дитятко, лягай спати...

   – Я, я, няню, сплю...

Старушка тихо приподняла голову панночки. Та не сопротивлялась...

   – Иди же, рыбко, лягай...

   – Иду, няню... нехай соловейко щебече…

   – Спи, спи, моё золото черноне...

Девушка, поддерживаемая старухой, улыбаясь сквозь сон, перешла на кровать.

   – Нехай соловейко щебече, а ты кажи про Палия, – бормотала она в полусне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю