Текст книги "Кочубей"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 57 страниц)
– Боже мой! Это её убили!
– Кого убили! Что ты, Павел? – с недоумением спросил царь, увидав бледное лицо Ягужинского.
– Её, государь... дочь Кочубея... я узнал... она стояла под деревом, а теперь лежит...
Действительно, царь увидел, что девушка, которою он любовался издали, лежала на земле, а около неё, стоя на коленях, ломала руки маленькая девочка с копной цветов на голове...
– Так это она, бедная? – сожалел царь.
– Она, государь, что Мазепа проклятый погубил.
– Ах, бедная, бедная!.. А ты её всё помнишь, угадал?
– Угадал, государь, – дрожа всем телом, говорил Ягужинский.
Но скоро они увидели, что девушка приподнялась, тихо встала и медленно пошла в город, ведомая девочкой. Царь также ускакал к своим шанцам: он и не знал, что сейчас находился почти лицом к лицу с своим непримиримым и непобедимым врагом, которого он считал таким страшным и, который так беззаботно играл и своею жизнью, и своею храброю армиею, и всею Швециею, играл, по выражению ворчливого Гультмана, «словно деревенский мальчишка мячиком»...
– Ох, надо, надо с Божию помощию готовиться к генеральной баталии, – говорил сам с собою царь, осматривая шанцевые работы, – а то он, от чего сохрани Боже, не сегодня-завтра к штурму прибегнет... Только вот всё нет калмыцкого войска, а без него боюсь начинать...
Воротившись к своей палатке, царь, несмотря на темноту, разглядел среди множества толпившихся там генералов и полковников малороссийских войск маститую фигуру Палия и подошёл к нему, сойдя с коня.
– Ну, что, мой верный Палий, как нашёл ты моё доблестное войско? – спросил он старика.
– Орлы, государь, истинные орлы, – прошамкал старый рубака, гроза крымцев и турок.
– А малороссийские полки?
– Оные, государь, полки за тебя и в огонь, и в воду, да и самому Люциперу себя знати дадут.
– А как ты себя на коне носишь?
– Погано, ваше царское величество: моё дело старое... А всё ж таки проклятому Мазепе сала за шкуру налити не премину.
Царь улыбнулся. Он сам видел, что пять лет ссылки и тоска по родине наложили страшную печать разрушения на старика, и без того ветхого.
Отдав некоторые приказания начальникам отдельных частей, царь вошёл в палатку в сопровождении неразлучного своего Павлуши, теперь уже Павла Ягужинского. В палатке на походном столе лежали планы, бумаги и пакеты, привезённые курьерами из Москвы, Петербурга, Воронежа и других мест обширного царства. Некоторые, более важные и спешные, были уже распечатаны и прочитаны; оставались только домашние письма, бабья переписка.
– Что-то моя матка пишет, мудер Катеринушка? – говорил царь, взяв одно письмо и распечатывая его. – «Всемилостливейший государь, дорогой хозяин мой, батюшка! Доношу милости твоей, что я с дочуркою нашею Аннушкою благостию Всевышнего Бога в добром здравии, только лапушка наша ныне скорбит зубками, понеже ещё один зубок выдувает, и оттого слюнки текут во множестве. А впротчем, государь хозяин, не изволь сомневаться. А за то, государь, что изволил прислать мне с Азовского моря устерсы да материю по голубой земле цвет лазорев, и за то тебе, государю моему, земно кланяюсь, и тебя в оном новом голубом капоте обнять страх желаю, красавца моего свет Петрушеньку...»
Царь, приподнявшись над письмом, весело встряхнул своею курчавою гривою.
– Ах ты, мудер-мудер Катеринушка! Недаром я тебе оный пароль дал, – радостно говорил он сам с собою. – Ну-ну, что дале? «А обо мне, для Бога, не печалься: мне тем наведёшь мненье. При сём посылаю тебе, государю моему, ящик с анисовкою и цедреоли шесть скляниц, а есть ли бы у меня у горькой крылья были, и я бы сама к тебе прилетела, другу моему. А что о царевиче Алексии Петровиче изволишь писать, государь, что якобы он тайным способом, от тебя, государя, таясь, к матери своей, старице Ольге, в Суздаль ездил, и то, государь, он сам мне, пред Господом кающись и прося у тебя, государя своего, родительского прощения, со откровенностью поведал. И ты, всемилостливейший государь, молю слёзно, сына своего, для Бога, прости, понеже не он то своею волею учинил, а умыслом покойной царевны Софии Алексеевны: она его тому научила»...
Царь быстро откинулся от стола, и лицо его нервно задёргалось.
– У! Зелье – сестрица Софьюшка! И из гроба-то мне покою не даёшь! – с волнением проговорил он. – Мало со стрельцами да с бородачами-раскольниками намутила, а вон и в наследство мысль свою змеиную сынку моему дурачку оставила... У, зелье московское!
Он встал и заходил по палатке. Как ни велик был шатёр царский, но и в нём великану шагать двухаршинными шагами было тесно. Он опять присел к столу:
«А я тебе, другу моему сердешному, Петрушеньке, хоша и стыдно мне вельми и алая кровь со стыда к щекам приливает, на ушко другу моему шепну: у меня, друг мой, там во чреве под сердцем твоя шишечка возится, к Рождеству Христову, может, и сына тебе дам».
Пётр вскочил и вытянулся во весь свой исполинский рост. В глазах его мелькнула не то безумная радость, не то гнев.
– Павел! – громко окликнул он.
В другом отделении палатки, которая разбита была пологами на несколько комнат, послышался шорох бумаги и быстрый ответ: «Сейчас, государь!» Это отвечал Ягужинский, который, войдя с царём в палатку, тотчас прошёл в своё отделение и стал писать письма, раньше заказанные ему царём. Ягужинский вышел из-за полога и остановился, ожидая приказаний.
– Мне бог сегодня радость послал, – сказал царь необыкновенно весело, – так я хочу и тебе радость учинить.
Он остановился и, ласково улыбаясь, глядел на своего смущённого любимца. Тот стоял бледный и смутный, словно статуя, с лицом из белого воска.
– Я давно заметил, что у тебя в сердце зазноба есть, а? Правда? – спросил царь, продолжая улыбаться и кладя руку на плечо молодого человека.
Ягужинский молчал. Царь чувствовал, что он дрожит.
– Ты не бойся, Павел... Говори мне правду: любишь эту чёрненькую Кочубеевну?
– Люблю, государь, – чуть слышно отвечал тот, не поднимая глаз и чувствуя, что краснеет.
– То-то же, я это и ныне заметил: малый чуть в воду не кинулся, когда увидал, что девка упала с испугу... Так хочешь, я тебя женю на ней, когда одержу викторию над Карлом?
Ягужинский упал на колени и стал целовать руки царя.
– Ну, полно, полно... Сам сватом буду... А девка, сдаётся мне, лицом благообразна... Недаром этот проклятый сатир Мазепа такие епистолии к ней писал... Встань!
Ягужинский встал весь красный.
– У! Попадись мне этот домовой старый, сто стрелецких казней я учиню над ним, и то ему мало! – гневно говорил царь, снова зашагав по палатке. – А тебя женю на этой черкашенке... как её зовут, не знаю...
– Мотря, государь.
– Мотря, какое хорошее имя... Мотря-Мотрюшко, хорошо, зело хорошо... У нас такого имени нет... Да и так говоря, мне украинская здешняя речь зело по душе, благозвучия в ней много... Как приведу здесь всё к желанному концу, заведу школы по городам, дабы в оных учение преподавалось их же малороссийскою речию, – говорил царь как бы сам с собою, ходя по палатке. – Так все мудрые государи, как то из истории видно, поступали, понеже отнимать у народа язык, Богом ему данный, и Богу противно, и безумно есть... теперь я подлинно ведаю, что и Мазепа всего своего потентату лишился ради того, что склонность имел более к польским нравам и польской речи, чем к малороссийской... Так ступай, Павел, кончай с письмами и ложись спать: завтра у нас дела будет изрядно.
Ягужинский ушёл в своё отделение, а царь, сев к столу, глубоко задумался над письмом своей «матки Катеринушки». Письмо это заставило его беспокойный мозг работать в том направлении, какого он сам не ожидал. Он видел рядом с постылым сыном от постылой женщины другого сына, и перед этим последним нюня Алексей казался таким жалким, недостойным того призвания, которое выпало ему на долю актом рождения... А что если из его бессильных рук, которые способнее держать кадило, чем скипетр, выскользнет всё, что приобретено вот этими мозолистыми руками (царь невольно раскрыл свои массивные ладони: мозоли плотника, мозоли от топора, от молота – все ладони в мозолях, словно бы это были ладони рудокопа), всё, что добыто годами тяжкого труда, бессонными ночами, под удары этого страшного молота – этого нового Карла-Мартела!.. Нет, не бывать этому! Этот постылый сын должен уступить место будущему брату...
Но чем ещё кончится предстоящая баталия? Страшно подумать, если Полтава будет второй Нарвой... Страшно!..
Но и после второй Нарвы можно будет стать на ноги. Вон Нева уже взята... Не сидеть постылому Алексею на престоле в Петербурге, довольно Алексеев! Пусть Петры только будут царствовать в Российской земле!..
И царь невольно вздрогнул: ему представился гроб, а в гробу лежит Митрофаний и грозит пальцем...
XVIУтро 27 июня 1709 года только начинает брежжиться. Полтава ещё окутана дымкой ночи, и только на верхних частях её крепости да на верхушках и крестах церквей отражается белесоватый свет от бледной полосы неба, всё более и более расширяющейся вдоль восточного горизонта. Звёзды ещё светятся, мигают, но это мигание уже какое-то слабое, трепетное, словно веки выглядывающих с неба чьих-то неведомых глаз, которые всё чаще смежаются.
Между тем выше Полтавы, вдоль нагорного берега, на всхолмлённой равнине, кое-где за холмами торчат, словно из земли, какие-то тёмные точки и иногда как бы дрожат, движутся, обнаруживая при ближайшем рассмотрении то высокую казацкую шапку, то длинное ратище копья, то ствол мушкета. Это передовые сторожевые пикеты левого крыла шведского войска.
Восток, луговое Заворсклье, глядит всё яснее и яснее, и Полтава мало-помалу словно из земли выползает, сбрасывая с себя тёмное покрывало. По нагорному возвышению от Ворсклы движется какая-то одинокая тень. Это человеческая фигура. Белеющий восток слабо освещает наклонённую под высокой казацкой шапкой голову, седой чуб, свесившийся на глаза, и седые усы, глядящие в землю, словно им уже не ко времени торчать молодецки кверху, а пора де в могилу смотреть. По мере движения этого старого путника тёмная шапка за ближайшим холмом нагибается всё ниже и ниже и, наконец, совсем прячется.
– А бисив сон! Уже й ранок, а вин не йде! – бормочет сам с собою старый путник. – Не сплять стари очи...
Старик останавливается И с удивлением осматривается – где он?
– От, старый собака! Де се я бреду! Чи не до шведа втрапив? – изумлённо спрашивает он самого себя, наткнувшись почти на самый холм.
Из-за холма опять показывается шапка и ствол мушкета и украдкой двигается к задумавшемуся и опустившему к земле голову старику.
– Ох, лишечко! Та се ж батька Палiй! – невольно вскрикивает шапка с мушкетом.
Старик вздрагивает и оглядывается, не понимая, где он и что с ним...
– Батьку! Батьку ридный! – радостно говорит шапка с мушкетом; не шапка, а уж целый запорожец в жёлтых широчайших китайчатых штанах.
– Да се ты, сынку? – изумляется старик.
– Та я-ж, батьку, я, Болота... – И он бросается к старику. – Так вы живи, не вмерли там?
– Живый ще, сынку... А ты що?
– Та у шведа с запорозцями.
– У шведа? О бодай тебе!
– А вы, батьку?
– Я в царя вин мене с Сибиру вызволив.
Вдруг со стороны, где расположен был шведский лагерь, что-то грохнуло, стукнуло и покатилось в утреннем воздухе, отозвавшись эхом и в Полтаве, и за Ворсклой, Болота и Палий встрепенулись. Это пушечный выстрел – вестовой сигнал к наступлению, к битве.
– Тикайте, батьку! Тикайте хутко до себе, а то вбьют! – торопливо говорит Болота. – Тикайте до царя, а мы вси запорозци до вас перекинемось од шведина...
На первый грохот ответили в других местах. Ясно, что шведы начинают... Болота скрылся за холмом, а к Палию с другой стороны, от московского войска, подскакал, держа в поводу другую осёдланную лошадь, какой-то казак... То был Охрим...
– Сидайте, батьку, на коня, бо вин, проклятый, сдаеться, кашу варити зачина.
И он помогает старику сесть на лошадь. Не тот уж это Палий, сам уж и на коня не сядет...
Битва, действительно, зачиналась... Карл не вытерпел: надоело ему лежать в постели, да слушать сказки Бультмана о Рольфе Бетриксоне, слушать ворчанье старого слуги, да ждать-ждать, пока заживёт эта проклятая нога... А между тем лазутчики из казаков донесли ему, что царь со дня на день ждёт двадцатитысячного калмыцкого корпуса... Где ж тут ждать!
– На пир! На пир кровавый, мой храбрый Реншильд! – метался больной король в бессоннице. – На пир, мой мудрый гетман! Повторим Нарву!
Рослые драбанты вынесли его из палатки на качалке и внесли на высокий курган.
– Вот здесь и дышится легче... Сна мне нет... но под победный грохот пушек и под победные крики моих богатырей я усну в этой качалке как под колыбельную песню... Несите же смерть врагам, а мне мой сон.
И он в горячечном жару махнул рукою, и грохнула вестовая пушка, за ней другая, третья...
Как из земли, из палаток, из-за шанцев, из-за холмов и из рвов вырастали люди и смыкались в стройные ряды, ряд к ряду, колонна к колонне, словно живые параллелограммы, покрытые синею краскою, это утренний бледноватый свет падал на синие груди шведских войск, строившихся в колонны и развертывавшихся внизу по равнине перед лихорадочно блестевшими глазами железного полководца в горячке. Свет уже отражается на оружии, на копьях, на латах; а по бокам, словно разноцветная бахрома, не стройно, но внушительно волнуется и строится конница на нетерпеливых конях: это малороссийские мазепинские войска, сильно поредевшие, казацкие полки в своих невообразимых шапках и разноцветных кунтушах, и дикое, нестройное, но страшное и пугающее глаз этой самой нестройностью запорожское «лыцарство», пёстрое до боли глаз, разношёрстное, богатое и бедное, цветно разукрашенное и ободранное как липка, на конях всевозможных мастей и пород и в кунтушах, свитках и штанах всевозможных цветов, как цветы этого полтавского поля, уже притоптанного там и сям конскими копытами.
Когда Карл махнул рукою и откинулся на своей качалке, с холма, как бешеные, понеслись вестовые, его дружинники и казаки к отдельным командирам и частям войск, а за ними, окружённые своими штабами, спустились сами военачальники – Реншильд, Левенгаупт, Гилленкрук, с одной стороны, и Мазепа, Орлик, Костя Гордиенко – с другой.
В то время, когда войска смыкались в ряды и передвигались как огромные синие шашки по неровной шахматной доске, артиллерия, расположенная на холмах, бороздила воздух и взрывала землю ядрами, выбрасывая огромные клубы белого дыма, как будто бы это дымилась и курилась вздувшаяся холмами и пригорками земля. Впереди всех, как стройная стая волков перед овцами, двигается отборный легион Карловых дружинников – в блестящих рыцарских латах, с блестящим оружием, на отборных, привычных к бою, словно к игре, конях, Виднеется и коренастая фигура Гинтерсфельта и рядом с ним жиденькая фигурка юного принца Макса.
И Мазепа, бледный, сумрачный, сосредоточенный, подъехал к своим полкам и, указывая на Полтаву, где маковки и кресты церквей уже золотились весёлым солнышком, сказал:
– Туда, хлопци! Там ваше добро, ваши жёны, ваши дети! Вызволимо их из московской неволи, бо московска неволя гирша неволи турецькои! Вызволимо Украину неньку!
И вечно серьёзный Орлик тоже бледен... «Чёрт их несёт на эту Полтаву!» – думается ему нерадостно: «Обломаем мы об неё последние зубы, а всё этот старый дьявол!»
И Костя Гордиенко, «батько кошовый», подъезжает к своему «товариству», к запорожцам. Все готовы к бою: шапки насунуты на самые очи, чтобы на скаку не спадали, чубы расправлены, мушкеты и ратища наготове, только гикнуть да гаркнуть, и пошли в сечку чёртовы дети, пошли задавать москалю резака да чесака знатного.
Маленькие глазки у батька кошевого веселы, радостью и отвагой светятся; курносая «кирна» так и раздувает ноздри, мушкетного дыму нюхать хочет; усища подобраны, за плечи закинуты, словно косы девичьи, чтоб не мешали казаку «колоти та стриляти, та у-пень Москву рубати»...
И Голота тут. Но это уже не тог Голота, что когда-то в Паволочи: пропил штаны и сорочку, и ходил голый, что бубен, в чём мать родила, плачучись московскому попу Лукьянову на своё сиротство, на то, что его мастерицы Хиври не стало, ясны оченьки грошами медными закрыты, белы рученьки накрест сложены, черны брови и уста щебетучие, да ноженьки ходючие землёю присыпаны... Нет: этот Голота уже на добром коне, в жёлтых шароварах, не пьян, а такой задумчивый, «сумный та думный», думает как бы всё товариство от проклятого Мазепы отвернуть да до старого батька Палия привергнуть... Широкое дело задумал Голота, большое, удастся ли только до доброго конца его довести?
Тут и дядько Задери-Хвист. И он думает то же, что казак Голота думает; Голота успел шепнуть ему, что батько Палий жив, что царь воротил его из «Сибиру», что он будет биться с «проклятым Мазепою», так не дурно б было «бидным невольникам» казакам махнуть до батька Палия, «бо духе добрый батько, щирый козацькiй батько, не смердит лядским духом, як просмердив Мазепа».
И дядько Тупу-тупу-табунец-Буланый тут. И он думает заодно с Голотою и с дядьком Задери-Хвостом. У батька Палия было бы лучше, чем у проклятого Мазепы. Да и пани-матка: бывало, позволяла казакам, тихонько от старого, погулять в поле, ляшков-панков пощупать по панским хоромам да жидовские капшуки порастрясти... Надо-надо перемахнуть до батька Палия...
И загремело же, загуркотало всё поле, когда Москва заговорила из своих пушек. Видно, как они, чёрные, зевластые, словно старухи какие пузатые, стоят окарач на холмах да рыгают в шведа и в казаков дымом и огнём пепельным, да ядрами с картечью жарко бьют!
Но что это несётся вдоль рядов московского войска, такое большое, словно дуб либо явор, на коне? Фу! Какое большое да страшное. И конина под ним страшенная... Да это ж он сам, сам москаль, самый большой и старшой из всех москалей, это батько москалячий, царь московский... У! Какая детина здоровенная! – дивуются казаки-мазепинцы.
А за ним – казакам это видно с высокой «могилы» – за ним трюх-трюх-трюх кто-то – невеличек, сгорбленный, и чуб и ус серебрятся на солнце... Не поспевает за царём, куда поспеть!.. Да это, братцы сам батько Палий, он, он, родимый, он, дедусь добрый!.. – Так и задрожало сердце у казаков, у тогобочных да у охочекомонных при виде их любимого дедуся.
Битва страшно разгорается. И швед крепко напирает на москаля, и москаль на шведа: в одном месте сшиблись ряды, в другом сшиблись, уж сотни валяются по полю мёртвых, раненых, с перебитыми и переломленными костями, с разможжёнными головами... Сшибутся-сшибутся, смешаются в кучу, а там разойдутся, живые, побросав мёртвых, а всё ни чья не берёт... Ряды опять расходятся.
А царь, проскакавши перед рядами, остановился, снял шляпу и перекрестился на полтавские церкви. Перекрестились и ряды, несмотря на адский огонь шведской артиллерии и пехоты...
– Дети мои! Сыны России! – громко, голосно сказал царь, да так голосно, что ни гул орудий, ни треск и лопотанье ружей не в силах были заглушить этого голоса. – Помните, что вы сражаетесь не за Петра, а за государство, Петру вручённое... Вы сражаетесь за свои кровы, за детей, за Россию; а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Русь, слава, честь и благосостояние её!
В этот момент пуля с визгом пронизывает его шляпу.
Он снимает шляпу и снова крестится.
– Борис, и ты, Александр! – говорит он Шереметеву и Меншикову. – Думайте только о России, а меня забудьте... Коли я нужен для блага России, меня спасёт Бог... А убьют, не падайте духом и не уступайте поля врагу... Изгоните шведов из моего царства и погребите тело моё на берегах моей Невы, это моё последнее слово!
Опять запищала пуля и впилась прямо в грудь царя, на которой висел золотой крест.
– Государь! – с ужасом вскрикнул Меншиков.
– Ничего, Бог хранит меня, пуля как воск сплюснулась...
И с обнажённою шпагою царь скачет вперёд.
Увидев царя впереди всех, Москва буквально осатанела: с каким-то рёвом бросилась она по полю, спотыкаясь через трупы товарищей и врагов.
Карл видел всё это с холма и задрожал всем телом.
– Несите меня туда, к этому великану! – закричал он, порываясь броситься с носилок.
Драбанты сбежали с холма, подняли носилки с королём выше головы, словно плащаницу, и понесли вдоль войска...
Шведы, увидав своего идола, бледного, простирающего вперёд руки, как бы с желанием схватиться с тем великаном, что издали виднелся на белом коне, шведы пришли в звериную ярость и сделали нечеловеческие усилия...
Но как ни стойки были московские рати, как ни старались расстроить шведские, словно скованные цепями колонны, малороссийские полки, врезывавшиеся в самую гущину шведского живого бора, ничего не помогало... Страшная плащаница, носимая над головами сражающихся, осиливала...
Московские ряды дрогнули... Дрогнуло левое крыло армии, где командовал Меншиков... Как полотно побелел «счастья баловень безродный, полудержавный властелин» и выстрелил в первого попятившегося назад...
Но в эту минуту, откуда ни возьмись, Палий, обхватив руками шею коня, чтоб не упасть, сопровождаемый Охримом, без шапки, с развевающимися по ветру, словно грива, сивым чубом, с громким воплем, врезался в правое крыло шведского войска, которое составляли запорожцы...
– Ой! Дитки! Дитки! – отчаянно кричал он с плачем. – Убiйте вы мене, диточки! Убiйте старого собаку! Я не хочу, щоб мои очи бачили поругу Украины... Поругав iи лях, поругав татарин, теперь швед наругается...
– Палий! Палий! – прошло по рядам.
– Не дамо на поругу Украину! Не дамо ни шведу, ни татарину! – зазвучал зычный голос Голоты.
– Не дамо! Не дамо! – дрогнуло по всему правому крылу.
И в одно мгновение несколько сот запорожцев, повернув коней, с тылу врубились в шведские ряды. За ними махнули другие сотни... Шведские расстроились...
– Зрада! Зрада! – закричали мазепинцы. – Запорозци. своих бьют!
– Бiйте шведа! Рубайте Мазепу проклятого! – отвечали запорожцы.
Дрогнувшие было, ободрились московские полки, ринулись в гущину смешавшихся шведских полков, и началась уже резня: в русском солдате сказался мужик – он начал буквально косить, благо не привыкать стать ни к косьбе, ни к молотьбе...
У старого Реншильда опустились руки, когда он увидел себя отрезанным. Когда к нему подскакал Меншиков, упрямый варяг, расстрелявший все свои патроны, с отчаянья переломил свою саблю об луку седла и бросил её в Ворсклу. Принц Максимилиан хотел было броситься с кручи, но его удержали, и этот безумный мальчик сдался только тогда, когда Голота выбил у него из ослабевших рук саблю.
Карл, видя гибель своего войска, велел в последний раз нести себя вперёд, как знамя; но Брюс, командовавший русскою артиллериею и давно с одного холма наблюдавший в зрительную трубу за королевскою качалкою, велел направить на неё разом несколько пушек; качалка была подбита, драбанты полегли под нею, и несчастный Карл вывалился из своей последней колыбели на землю... Но он и не застонал от боли, хотя рана на ноге открылась и из неё хлынула кровь.
– О, великий Бог! Швеция упала! – закричал Левенгаупт, всё ещё державшийся на левом крыле, и поскакал было к королю..
Но в это время богатырь Гинтерсфельт, соскочив с коня, словно ребёнка, поднял с земли своего побеждённого, плавающего в крови бога и, снова сев на коня, поскакал в лагерь, прижав к груди бесчувственного героя, словно кормилица или, мать своё детище.
– Дивись-дивись, дядьку! – закричал, увядав, эту трогательную сцену, Толста, который вместе с казаком Задери-Хвист гнал через поле шведских пленных. – Дивись бо, дядьку! От чудесiя!
– Та що там таке? – лениво отвечал тот.
– Та он той, що с тобою боровсь, комусь цицьки дае!
И Голота искренно захохотал, не догадываясь, что это, точно ребёнка у груди матери, спасают короля.
От всего левого крыла шведской армии остались отдельные отряды и кучки пленных, которых, словно разогнанное оводами да слепнями стадо, гнали к Полтаве то малороссийские казаки и запорожцы, то московские рейтары. Правое крыло, увидав упавшего короля и не видя главнокомандующего, старого рубаки Реншильда, также дрогнуло и попятилось назад, несмотря на то, что оставшиеся верными Мазепе запорожцы с кошевым во главе, носясь по полю, словно хвостатые дьяволы, гикая и ругаясь, вырывали лучшие силы из рядов русской армии. Мазепа, Орлик и Гордиенко с самыми отчаянными головорезами-запорожцами прорубились было через всё правое крыло русской армии, но, не видя ни короля, ни Реншильда, ни Пипера, ни Левенгаупта, поворотили к степи и скрылись в облаках дыма и пыли.
– Или-или-лима самахвани! – как-то застонал Мазепа евангельскими словами, с горя и стыда припав к гриве коня своею старою, обездоленною головою: ему казалось, что там, в красующейся зеленью Полтаве, на возвышении стоит Мотрёнька и ломает свои нежные ручки. – Боже мой! Боже мой! Векую же ты оставил меня!
– Но ещё не «свершишася», пане-гетьмане! – мрачно сказал Орлик. – У нас за пазухою Крым и Турция.
Мазепа безнадёжно махнул рукой... Что ему Крым, что ему Турция, что ему теперь вся вселенная.
Умолк гром пушек. Тихо на полтавском поле: слышен только стон раненых и умирающих, да говор людей, копающих громадную могилу, такую громадную, в которой можно было бы похоронить и погибшую, хотя незавидную славу Карла XII, и позор Нарвы, и тысячи жертв обоюдных увлечений и ошибок, похоронить и всю старую византийско-инконописпую и татарско-суздальско-московскую Русь с её невежеством и безобразием. Но напрасно думает царь, что он выкопает такую могилу: ещё в недрах Русской земли не образовалась та залежь железной руды, из которой можно было бы добыть достаточно железа на выковку лопат для вырытия задуманной Петром могилы...
Но могила всё-таки выкопана, не та, а полтавская, и в неё свалено всё, что мешало торжеству викторин...
И началось торжество тут же, на кровавом поле. Из всех торжеств, до которых люди всегда такие охотники и которые всегда окупались реками слёз и крови других, не принимавших в них участия, это полтавское торжество было одною из величайших исторических ошибок Петра. Пётр, у которого закружилась голова от неожиданной виктории, торжествуя её, забыл о железном варяге, который не будучи никем преследуем, успел скрыться и тем положить начало новой великой Северной войне, продолжавшейся ровно сто лет и стоившей стольких жертв и таких потоков крови, что в ней могли бы потонуть не только все участники торжества, но и те, кто не участвовал в нём.
Эту громадную историческую ошибку Петра как нельзя проще и правильнее оценил Голота, который, нализавшись на радостях до положения риз, сказал своему приятелю, казаку Задери-Хвист:
– Дядьку! А дядьку! Чуй-бо!
– Ну, чую.
– Москаль-то?
– А що?
– Наш брат, козак, пье, коли в его дила нема, а москаль тоди й пье, коли у его дило за пазухою... От що!
Действительно, в то время, когда русские пировали, расстроенные боем части шведского войска, избежавшие смерти и плена, и казацкие полки Мазепы, равно запорожцы, снова сплотились, но, не смея вступить во вторичный бой, решились идти искать счастья за Днепром, а в случае новых неудач нести свои обездоленные головы в Турцию.
Они так и сделали. Очнувшемуся от обморока Карлу перевязали рану. Сначала он долго не понимал, где он и что с ним; но злая память не замедлила воротить к нему то, что он желал бы навеки забыть: он вспомнил этот день, первый день в своей жизни, когда от него отвернулось счастье. Когда же он узнал, что старый Реншильд, юный Макс, старый Пипер и другие генералы в плену, что и любимец его Адлерфельд, писавший историю Карла, раздробленный русским ядром, уже не может продолжать своей истории, несчастный безумец воскликнул:
– Те убиты, а те в плену, в плену у русских! О! Так лучше смерть у турок, чем плен у этих варваров!.. Вперёд! Вперёд!
Его посадили в коляску.
Наступала ночь. Полтава чуть-чуть виднелась в вечернем сумраке, как тогда, когда около неё горели купальские огни. Печальный кортеж двинулся степью в безвестную даль. Мазепа с своим штабом ехал впереди, открывая шествие и руководя движениями шведского войска... Как хорошо была ему знакома эта широкая чумацкая дорога, этот «битый шлях» мимо Полтавы до Днепра, и до самого Запорожья, где провёл он молодость! Как далека теперь казалась ему Полтава, в которой он оставлял всё, что было самого дорогого в его жизни! А между тем вон она тут, под боком, да только дорога к ней заросла теперь для него могильною травою...
Вон взошла звёздочка над Полтавою... Может быть, и те добрые, ласковые «очинята», что когда-то на него с любовью глядели, тоже теперь смотрят на эту звёздочку...
– О, моя Мотрёнька! О, моё дитятко! Кто-то закроет навеки мои очи старые на чужой стороне?.. Не в твои чистые, невинные очи гляну я в последний раз моими очами бедными, закрываючи их в путь в далёкую-далёкую, безвестную дорогу...
– Тату! Тату! Ох, таточку! – послышался вдруг стонущий голос в стороне от дороги. – Ой, тату! Возьми мене с собою!
Мазепа задрожал всем телом, он узнал, чей это был голос... Он поскакал туда, где слышался этот милый голос, и через минуту казаки увидели гетмана с дорогою ношею на руках.
– От нам Бог и детину дав, – добродушно говорили казаки, с любовью посматривая, как старый гетман, утирая скатывавшиеся на седые усы слёзы, усаживал в свою походную коляску что-то беленькое да бледненькое такое, да жалкое...
– Ну, теперь хоть на край света!.. Только край этот для Мазепы был не далеко, очень не далеко...