355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Кочубей » Текст книги (страница 7)
Кочубей
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:06

Текст книги "Кочубей"


Автор книги: Даниил Мордовцев


Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 57 страниц)

   – Мишутка махонький... С дедом пымали его... Несу в город за хлеб показывать, – скороговоркой отвечает Мотька... – У нас есть нечего, всё вышло: и мякина, и ухвостья, так иду с Мишуткой хлебца добывать.

Мотька, поставив кузов на землю, развязал мочалко, прикреплявшее плетёную крышку к кузову, и оттуда высунулась косматая лапка, а потом и острая мордочка маленького медвежонка. Мишутка усиленно моргал своими невинными, детски-доверчивыми, как у ребёнка, глазками, карабкаясь из кузова и опрокидывая его.

   – Ах какой махонькой! – с восторгом суетился около него Симка.

   – Ай да зверина! Ха-ха-ха! Вот карапузика!

   – Фу ты, ну ты, боярченок какой!

   – Уж и точно боярченок...

   – Не черноризец младёшенек, – заметил ратный, подходя к медвежонку, – а вырастет в игумна, давить нашего брата станет.

Артель обступила медвежонка и забавлялась им. А зверёныш, глупый ещё по-звериному, доверчивый к человеку, облапил Симку, и ну с ним бороться. Симка сразу, с человеческим лукавством, подставил доверчивому зверёнышу подножку, и зверёныш растянулся при общем хохоте артели.

   – Ай да Симка! Зверя сломал...

   – Глуп зверь, честен на чистоту, а Симка-то уж с хитрецой парень.

Медвежонок снова лез на Симку, ожидая честного боя; но Симка опять слукавил по-человечески, увильнул, и Мишутка с своей звериной честностью опять не потрафил.

   – Что, Мотюшка, дома у нас? – ласково спрашивал шадроватый мужик, гладя белокурую голову Мотьки.

   – Хлебушка нету, – отвечал мальчик.

   – А мякина?

   – Вышла, и ухвостье вышло... Мамка с голоду пухнет.

   – Ахти-хти, горе какое... А отец екимон?

   – Лих, у-у как лих! Телку взял на монастырь залетошню соль.

Едкая горечь и какая-то робкая, покорная безнадёжность отразились на лице мужика при последних словах мальчика.

   – А этого где добыл? – спросил он, указывая на медвежонка.

   – С дедом в лесу пымали, у бортей, – радостно отвечал мальчик.

   – А медведица?

   – Мы не видели её, и она нас не видела... Мы как взяли его, так бегом домой!..

   – То-то счастлив ваш Бог... А куда ты его несёшь?

   – В город, батя, хлеба мамке да деду добыть...

Мужик поморщился: не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее и то, и другое вместе.

   – Нет уж, сынок, пойдём домой, я достану хлеба.

Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к посёлку.

Посёлок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала посёлок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив на свою волю, уморив трёх законных и семерых незаконных жён, которые потом поочерёдно являлись к нему во сне, иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломанными рёбрами и тому подобное, засёкши до смерти дюжины две людишек и холопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, это-то чадушко, перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили в нём, по болярине Юрье, панихиду вечную вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовёт его, болярина Юрья, на страшный суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их; старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе: на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник «отец екимон», эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютованье это ещё более усилилось с тех пор, как молодой царь Пётр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба: вся Россия была разделена на «купы», а из «куп» сгруппированы «кумпанства» духовные, светские и гостиные – для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся русская земля: кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты и епископы, игумены и чернецы, церкви и монастыри, гостиные и иные согни, а наипаче «крестьянство», «подлый народ», мужики, – всё отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по несколько раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царём места, – всё это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.

Вот почему лютовал «отец-екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего... «Оскуде житница Господня даже до нищеты», – плакался «отец-екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкуру, и последний туесок мужичьего медку...

Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после чёрной немочи: мужиков почти не видать, все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах, почти вся Россия обратилась в беглое государство...

У крайней крохинской избы, с прогнившею крышею, с покосившимися боками, стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах...

   – Никак наших Бог несёт, – шепчет он недоверчиво.

   – Упаси… помилуй... вот те хрест, – бессмысленно молится баба.

   – Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?

   – Ох, хрест, от хрестушка батюшка... помилуй...

Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним.

Мать так и присела не то от радости, не то от испуга... Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости, они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.

   – Мотри, мамка, мотри! – радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.

Мать припала бледным, остекленевшим от долгого голоданья лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.

   – Мотри-ка, на гайтане! – настаивает Симка.

   – Что, что, родной?

   – Алтын царской.

   – Ох, Господи!

   – Сам царь подарил и по головке погладил... Это – царское жалованье.

Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошёл шум по всему посёлку, хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.

   – Здорово-здорово, Сысоюшка, здравствуй, мнучек Симушка, здорово, Агапушка, – шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, шадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. – С коих местов теперь, Агапушка, – с Олонца?

   – Нету, с самово Шлюхина града, – отвечает ратный.

   – Что же это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.

   – Новый, значит, град, с немецкой кличкой, Шлюхин...

   – Шлюхин, ишь ты, таких на святой Руси не бывало: Хлынов город есть, холопий, а Шлюхина града на Руси не бывало.

   – Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, – пояснил Сысой.

   – Укрепа такая, Шлюхина крепость, – дополнил ратный.

   – А царя видали?

   – Как не видать, батюшка! Сам-то Симку по головке гладил и денег пожаловал...

   – Вот, дедушка, царский ялтын, вот он, – хвастался Симка перед дедом. – Я в лапоть мышь посадил да с лаптя карбас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал...

Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться, напряжённо прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.

   – Ямской, – пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, – казённый.

   – Валдайской голос, – добавил Сысой шадроватый. – Ишь звонец какой...

   – Кто и зачем бы? – спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.

   – Не к добру... к худу, – заключили бабы, более чуткие сердцем.

А звонец заливался всё явственнее и явственнее. Показалась ямская тройка со стороны белозерской дороги.

   – Пристав, братцы... Опять некрутчина али бо что хуже.

   – Да уж хуже нашего-то и на земле не растёт, и по воде не плывёт...

   – Помилуй, Господи! О-о-хо-хо.

Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик, с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе, дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих йог.

   – Батюшки! Пристав! – ахнули мужики.

   – А с ним и екимон наш, матыньки, ох! – охали бабы.

Тройка остановилась на всём скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.

   – Здесь Сысой Шадровит? – крикнул с телеги «отец-екимон», тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.

Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.

   – Молитесь Богу, царская милость к нам пришла, – продолжал отец-екимон, высаживаясь из телеги.

Сысой Шадровит, рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Шадровитым, выступил вперёд, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной перемётной сумы бумагу и развернув её, сам снял шапку.

   – По указу его царского величества! – сказал он громко. – Царь-государь, его пресветлое величество. Пётр Алексеевич указал: Сысойки Ивлева сына Шадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги... ногиваторы...

Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что её сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить... Бедные люди!

XI

Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма, и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать пазом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук-клёшей невиданного и неслыханного рабочего-порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом бессонный, безустанный, безжалостный и к себе, и другим молодой, тридцатилетний царь, невиданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под всё, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперёд на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и западе, чтоб пробить в московской, более неподатливой, чем китайская, стене международные продушины, вырвав у турок клок южных морей, а у шведов клок северных, заложив себе новую столицу у нового моря, чтобы развязаться с постылою, ошалелою от долгого сна Москвою, переболев в то время своею суровою душою и несутерпчивым сердцем о том, что он нежданно-негаданно открыл в проклятом кармане проклятого Кенигсека, царь по возвращении летом 1703 года из вновь заложенного «Питербурха» в Москву чувствовал необходимость в отдыхе, в развлечении, не забыв в то же время послать Мазепе бочонок ягоды-морошки, выросшей в «новом парадизе», и отправить куда-то на Белоозеро за каким-то мальчиком Симкой гонца «по нарочи важному делу...»

И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своём рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, и бегло набрасывает на бумаге новый костюм для «всешутейшего патриарха князь-паны» к предстоящему всешутейшему, всепьяннейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Менщиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.

   – Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? – не глядя на него, спросил царь.

   – Нету, государь, прожект кондиции с поляками насчёт полковника Палия... Черничок прочитываю, государь.

   – А... А ну чти вслух...

Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове! «Понеже его королевское величество»...

   – Который артикул? – перебил его царь.

   – Четвёртый, государь.

   – Ну, чти, да не спотыкайся.

– «Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая, по причине нынешних обстоятельств, сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника...»

   – Знай наших, Алексаша! – снова перебил царь, – Вот мы и сильные стали...

   – Точно, государь, могуществен ты...

   – Ну, скандуй дальше.

   – «...и сильнаго союзника в таковом деле просили вспоможения (продолжал нараспев Меншиков). И так, по силе онаго союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли или худым способом, принуждён будет области, крепости и города...»

При последних словах Пётр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дёрнулось.

   – Постой, Алексаша... Похерь слово «области», будет с них крепостей и городов... Поляки и с своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, – пояснил он, как-то странно улыбаясь.

Меншиков, взяв перо, похерил слово «область», да так усердно, что продрал бумагу.

   – Ну, кончай, пора и за дело...

   – «...крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискорее быть может, а по крайней мере по предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут».

   – Зер гут...

В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.

   – Кто там? – спросил царь.

– Девка Дарья, – отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.

   – Это ты, Дарьюшка? – крикнул Пётр.

   – Я, государь, – отвечал звонкий голос, – Дарья глупая.

   – Что ты, Дарьюшка? Что Марфуша?

– Чарта Самойловна в здравии обретается, – отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея, девушка.

Это была дворская «девка» – фрейлина Дарья Арсеньевна.

   – Не скучает Марфуша? – спросил царь ласково.

   – По тебе скучает, государь... Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе, в московском или немецком?

   – В немецком всенаинепременнейше.

Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.

Энергические приготовления к «всешутейшему и всепьяннейшему собору» были кончены к этому дню. Хотя «всешутейший и всепьяннейший патриарх князь-пана», каким считался бывший учитель молодого царя, Никита Моисеевич Зотов, обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако, по случаю закладки новой столицы и перенесения русского трона к устьям Невы, царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков переизбрать «всешутейшего» и всепьяннейшего патриарха князь-пану», пополнив титул его прибавкою эпитета «питербурхский».

Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.

Впереди идёт князь-пана в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-паниными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пёстрые толпы освящённого всешутейшего собора – попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отёкший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».

За всешутейшим собором медленно двигаются толпы музыкантов: неистовый кошачий концерт всевозможных нестройных музыкальных и антимузыкальных инструментов – медных тарелок, чугунных сковородок и горшков, медных тазов, трещоток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.

А тут ещё звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению... Звонят, гудят, орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, в перебой, перекрёстно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился...

А тут ещё вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орёт, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в заражённый пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти...

Царь смотрит на всё это из окон дворца и смотрит хмуро, невесело... Вспоминается ему улица в Саардаме, улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью... А всё же тогда легко было на душе, светлее впереди. Тогда была молодость, а теперь старость, дряхлость... скоро тридцать два года исполнится... старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца... Только у царей старость начинается с двадцати лет... Ничто не радует... любить некого и нечего... желать нечего! Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он её любил... ох, как хорошо любилось тогда! А теперь всё одряхлело, и Анна изменила старику... Всё стареется... Вон и орёл двуглавый словно бы от старости крылья опускает... А Питербух... А Марта, Марфуша...

«Нет! Вон отсюда! На Неву, в море, где воды много, где свету больше... Воды, воды, моря! Воды больше! Свету больше! А те я здесь задохнусь...»

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I

Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны к в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовались с мрачным и ужасным, и если бы мрак не придавал цену свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднет на сердце в соединении с горечью настоящего...

   – О, моё золотое прошлое! О, моё молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой... Един, два, три, четыре, пять... конца нету сему кукованью горькому... Всё она кукует, всё кукует, всё кукует, а мне, горькой, всё жить – маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творит», саван подымати, на своё лицо взирати... Не глядя на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку... Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая... А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть, златым венном царским... Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..

Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок-сороков в честь всешутейшего собора.

Какой страшный контраст!

Там – земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь – только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучию, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные горя и невзгоды... Из окон кельи виднеется Москва с кремлёвскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне. а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок-сороков медных глоток... Влево зеленеется лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка...

   – Един, два, три, четыре... Зачем и считаю, сколько мне ещё лет жить, сколько дней и ночей в скорбях и печалях маятися?.. О... житие человеческое! Житие плачевное... И она, чаю, Ксения царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье своё царское вспоминаючи...

   – Ах, и не кукуй, не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью... полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса... А мой от братец лиходей не жалует ко мне... Ох, лиходей!.. Что-й-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..

Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается...

   – Никак Алёша-царевич, племянничек... Спасибо ему, не забывает старой тётки.

А тётка Софья, действительно, стара стала, не так годы состарили, как думы... Глубокою резьбою вышли на её белом, некогда полном, мелочном лице государские думы, эка резьба какая. Русые волосы, выбившиеся из-под чёрного монашеского клобука, шибко серебрятся, жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову... А глаза ещё живые, молодые... А всё не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил-сердечный друг, Васенька князь Голицын...

Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высокенький, стройненький, с худым бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.

   – Ишь как ступеньки потёрты... То-то время Божье, всё сгложет, – говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.

– А стар монастырь? – спросил юноша.

   – И-и стар! Ступней-то много человеческих перебывало тут: и святые подошвы, и грешные, и царские, и смердьи тёрли камень сей...

Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.

   – Господи, Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас!

   – Аминь! – тихо отозвались в келье.

Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были – тринадцати, летний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.

   – Здравствуй, Алёшенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! – звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.

   – Здравствуй, тётушка-царевна! – отвечал радостно юноша, целуя руку тётки, которая при этом звякнула чётками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.

   – Здравия и долгоденствия, царевна-матушка, – низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи, и край её чёрной мантии.

   – Спасибо, что не забываете старуху заключённую...

   – Сохрани Бог забыть! Забвенна буди десница моя.

   – Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве делается? Что звон такой?

   – Батюшка тешится, – с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тётку.

   – Скомрашествует, матушка-царевна... Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного, Микитку Зотова, в скомрашеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов...

Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая чётки.

   – А Москва что? – спросила она.

   – Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчётное число...

   – О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, – с горечью сказала Софья, нервно перебирая чётки, – А ты, Алёша, – обратилась она к царевичу, – по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князь Никифора, когда царём будешь?

   – Нет, тётушка-царевна! – быстро, оживлённо заговорил Алексей. – Я все эти батюшкины новшества выведу, заведу опять всё старое, по старине, а новое изгоню...

   – Нет, не говори этого, царевич, – серьёзно, также горячо заметила Софья, – не всё старое хорошо, не всё новое дурно... Наше старое темень, неученья, наше новое свет ученья... Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю... Я вот о себе скажу: мало Ли у меня было сестёр, и тёток, и бабок, невесток, и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всеа Русин», чего не бывало, как и Русская земля стоит... А я всё сие изведала, я была самодержицею всеа Русин. А чего ради?

   – Мудрости твоей ради, – матушка-царевна, – отвечал Вяземский.

   – Не говори этого, князь Никифор, – возразила Софья, – были и умнее меня жёны и девицы, а не правили царством: а я правила...

Она остановилась, как бы забыв, о чём говорила, и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего: «Почему же я-то одна царствовала?»

   – По благодати Божией? – рутинно отвечал Вяземский, не зная, что сказать.

   – Не говори, не говори так, князь... У благодати Божьей глаза лучше наших...

Царевич, до того времени молчавший, после замечания о «новшествах батюшки», подошёл к тётке и, встав на колени у её кресла, начал ласкать её руку с чётками.

   – А я знаю, тётя, – сказал он нежно.

   – Что ты знаешь, Алёшенька? – спросила Софья, гладя голову царевича.

   – Почему ты была самодержицею всеа Русин.

   – А почему, дружок?

   – Мне батюшка сказывал...

   – Ну, ну, что он тебе сказывал?

   – Осерчал он на меня однова, что я урока не выучил, и – говорит: «Тётка-де твоя, Софья, хорошо уроки учила, и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла»...

Софья горько улыбнулась... Рука её дрожала, глядя продолговатую голову племянника... «Не для царского венца эта голова добрая...»

   – А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла?– с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.

   – Нет, тётя... Да и на что оно мне, царство-то? Заслужить бы только царство небесное...

   – Не говори этого, друг мой, – по обыкновению, возразила Софья. – Учись, чтобы быть мудрым царём...

   – И батюшка говорит это... «Ученье, говорит, нищему венец даёт, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет... не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его...»

   – Правда, правда, друг мой... Я хорошо учила уроки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой; царство ему небесное! Симеон Полоцкий Петровский-Ситианович... Как он любил меня, и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость...»

   – Софья, премудрость божия, – важно заметил Вяземский.

   – «Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, уроки выучила, а може переучила?» А я, бывало, всегда переучивала; он, бывало, задаст мне «до сих», а я жадная такая, забегу дальше, всё вперёд, вперёд, без оглядки... И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема... «Ах, срам, говорят, какой! Девка царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает...» А мне, бывало, и нуждушки мало... Приберусь монашкою, да к нему шмыг, все у него книги перерою, свитки, харатьи...

Глаза её горели молодым огнём. Чёрный клобук её сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребрённых временем и думами волос. Царевич смотрел на неё с удивлением, Вяземский – с грустью...

   – Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, – продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. – И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне... А там и дальше, всё я да я! Уж как и царём он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветил светом ученья, а меня просили... А теперь на поди! Всё он да он, а я ни при чём... У него на голове венец, а у меня...

И она судорожно дотронулась рукой до чёрного клобука... И царевич, и Вяземский молчали, всё разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключённице...

Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно-горько и надоедливо-горько куковала кукушка...

   – Един, два, три, четыре, – бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. – Конца нету кукованьям, – нету и мне конца...

Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к её руке, тихо плакал...

   – Что ты, что ты, мой дружок! Полно... я забылась, старая дура...

Царевич продолжал всхлипывать... «Мне жаль тебя, тётя, батюшка... он – не добрый...»

   – Не говори этого, дружочек, полно же, полно... А скажи лучше мне, как ты учишься? – ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.

   – Я учусь, тётя.

   – А скажи, князь Никифор, как он учится? – обратились она к Вяземскому.

   – С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской; а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлёт учиться, ну, у нас и книга из рук валится.

   – Бедный ребёнок, горемычный сиротинушка, – жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. – А что, к матери не пускает? – спросила она ещё ласковее.

   – Нет, тётя... Велит и думать об ней забыть... А как я её забуду! Никогда, никогда я её не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!

И юноша зарыдал, припав к коленям тётки.

   – Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! – причитала Софья.

   – Да и как пущать... У нас паки и паки новшества, – загадочно заговорил Вяземский.

   – Какие ещё новшества? – спросила Софья.

   – Новую, чу, завёл...

   – Ой ли! Немку?

   – Пёс её ведает... полонянка... Марфуткой зовут...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю