Текст книги "Кочубей"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 57 страниц)
– А вот что, Семёне, – снова начал безумец, – мы с тобою отвоюем эту правобережную Украину у ляхов, а потом (безумец огляделся по сторонам – не подслушал бы его кто) отложимся от проклятой Москвы, поставим новое царство Украинское: я буду царём сегобочного царства Украинского, ты же, Семёне, царём тогобочным, как бывало в коллегии за партою: и я, и ты первый... И будет у нас два царства, како две Иудеи, либо царство Римское и Византийское... А Москва нам не помеха: она ныне сама с собою не справится... Да и у неё на сей час два царика, два младенца – Иоанн да Пётр, коими баба, дивчина, заправляет, аки мамка...
Слушая безумца, Палий горестно, улыбался: пусть де утешается перед смертью несчастный, у которого горе вычеркнуло из жизни и из памяти двадцать лет страданий, двадцать долгих лет, в продолжение коих у Палия и у Самойловича успели пожелтеть сивые бороды, а из младенца Петра вырос великан, который топчет своими победоносными ногами не только сегобочную и тогобочную Украину, но и всё балтийское и варяжское побережье с Корелиею и Ингерманландиею... Куда безумным старцам тягаться с этим великаном, у которого и силы, и замыслы непомерны, как его рост!
Пани-матка между тем и добрый Охрим хлопотали по хозяйству, чтобы успокоить и накормить дорогого гостя, безумного гетмана своего. С него сняли лохмотья и дали ему чистую сорочку и иную одежду, взятую у Семашка, так как платье тщедушного и маленького телом, хотя и могучего духом Палия было не по плечу коренастому, хотя тоже теперь сгорбленному и пригнутому к земле, некогда гордому вельможному гетману. Семашко притащил живой рыбы на обед, достал у рыбаков на Енисее. А безумец всё не расставался с своим чекмарём-булавою даже тогда, когда Палий переодевал его... «Украдёт, украдёт этот собачий сын, Петрушка Дорошенок, как его покойный царь Алексей Михайлович в грамоте облаял, хочется ему моей булавы», – пояснял несчастный.
Увидав на столе неприбранную по нечаянности тетрадку «летописцев казацких», Самойлович взял её и, щурясь старческими своими близорукими глазами, начал перелистывать.
– А «летописец козацкiй»... Того ж року, того же року дима велика была, – шептал он, перелистывая тетрадку, – A! Вот и обо мне пишут – гетман Иванович Самуйлович... Так, так... «Того ж року тысяща шесть сот семьдесят восьмого» – о! Давно сие было, десять лет назад. Ну, ну, почитаем: «Того ж року, iюля 10-го, войска великiя подступили турецкiя с визирем Мустафою под Чигирин с тяжарами великими»... Так, так, это об Чигиринском походе, когда проклятый Дорошенко турок на Украину призвал... Ну – «а войско его царского величества с князем Ромодановским и гетманом Иваном Самуйловичем переправилися того часу через Днепр, нижей Бужина, на поля чигиринскiя»... О, помню, помню: трудное то было время, немало полегло в поле Козаков... А всё проклятый Дорошенко, да и Юрасько Хмельницкiй там был...
Перелистывая тетрадку, он прищурился к одной страничке и задумался.
– Об ком бы сие писано было, о каком гетмане? – с удивлялся он.
– Что такое, пане-гетьмане? – тревожно спросил Палий, догадываясь с ужасом, что безумец наткнулся на ту именно роковую страницу, где описывалось его собственное, Самойловича, падение. – Что там писано? Да будет тебе, пане-гетьмане, читать, поговорим лучше.
И Палий хотел как-нибудь тихонько стащить эту злосчастную тетрадку.
– Нет, постой, постой Семёне, – не давал безумец, – о ком бы сие писание?... «И оточили сторожею доброю гетмана на ночь (читал он, водя пальцем по строкам), а на светанне, пршовши старшина козацкая ко церкви, и узяли гетмана з безчестiем, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши его на простые колеса московскiе, а сына гетманского Якова на коницю худую, охляп без седла, и провалили до московского табору»...
Несчастный остановился и смотрел на Палия безумными глазами. Он, казалось, хотел что-то припоминать и не мог... вот, вот-вот, кажется, что-то припоминает... Ночь такая жаркая... Слышатся окрики часовых... А, там утром шум на площади, крики: «Давай гетмана, сучого сына! Киями его, злодея!»... лошадь – кого-то тащут – кто-то бьёт в ухо: кажется, это его бьют, гетмана Ивана Самуиловича... Нет, это сон!.. И тележка московская сон...
Несчастный мучительно силится припомнить что-то» и мозг его не слушается, память отлетела... Какие-то осколки в памяти: жаркая ночь и крики, только... Что ж после было, утром? Кого везли на тележке?.. Кого били по уху и по щеке? Его, Божою милостию Иоанна, нет, не может быть!.. А кажется, били... щека и теперь как будто горит...
– А красная у меня, Семёне, левая щека? – дико глядя на Палия, спрашивает несчастный...
– Нету, пане гетмане, не красная, – дрожа всем телом, отвечает Палий.
– То-то... а горит, это я сегодня во сне видел, что меня кто-то в щёку ударил... на московской тележке везли меня... Вот какой сон!
– Всякi сны бывают, пане гетьмане.
– Да, да... а горит щека...
В это время в избу вошла пани-матка, вся раскрасневшаяся, с засученными за локти рукавами шитой сорочки. Она «поралась» в кухне, готовила обед дорогому гостю, ясневельможному гетману обеих половин Украины.
– А я вже и обидати наварила, пане-гетьмане! – весело сказала она. – Зараз буду дорогого гостя частвувати, чим бог послав у московскiй неволи...
Палий строго взглянул на жену, и она, спохватившись, прикусила свой говорливый, бойкий язык. Она тотчас же собрала на столе всё, что на нём лежало, в том числе и предательского «летописца козацкого».
Несчастный гетман, впрочем, услыхав слово «обидати», забыл опять все: и прошедшее и настоящее; он ощутил только одно чувство теперь – это мучительное, чисто животное чувство голода, который томил его, он и сам не помнит, сколько уж дней и ночей... В безумце проснулось животное, и он жадно ждал обеда...
За обедом ел он с алчностью идиота, молча и как будто со злобой пожирая огромные куски хлеба, рыбы, обжигаясь горячим и давясь неразжёвываемою беззубым ртом пищею. Свесившимися на лицо прядями седых волос, пасмы коих полузакрывали его впалые, как у мертвеца, щёки; с глазами, горевшими безумным, огнём из код седых, длинных, словно собачьих бровей со ртом, набитым пищею, он походил на зверя или озверевшего, одичалого человека...
И Палий, и пани-матка, и Семашко, и Охрим с глубоким сожалением и какою-то боязнью смотрели украдкой на несчастного и почти ничего не ели. Под конец обеда он стал есть спокойнее, не так торопливо. Бледное лицо немножко утратило свою мертвенную бесцветность. Глаза стали добрее, осмысленнее.
– А теперь выпьемо по чарци сливянки за здоровiе пана гетьмана! – провозгласила пани-матка. – Я з Украины привезла-таки сiей доброй горилки не одну плашечку... Охрим, щоб не отняли iи москали, виз пляшечки за пазухою.
– Та в штанях, – пояснил добросовестный Охрим.
Палий опять сделал жене глазами знак насчёт «Украины» да «москалей». Пани-матка поняла намёк и замолчала.
Выпили по чарке. Самойлович совсем ожил, даже как будто выпрямился, вырос. Выпили по другой, и гетман тотчас же охмелел: усталость, голод, теперь с избытком удовлетворённый, и душевное истомление взяли своё... Старик скоро уснул, сжав свою воображаемую булаву обеими руками, и долго спал, иногда бормоча во сне бессвязные речи: «Мазепа золото – не писарь», «Украинское тогобочное царство», «украинский царь», «щека горит»...
Проснувшись, он не скоро узнал Палия, всё как-то дико всматривался в него, потом спросил, где он, где Мазепа, и успокоился, когда ему отвечали, что Мазепа универсалы пишет. Подойдя к окошку и увидав Енисей, спросил, что за река? Ему опять отвечали, что Днепр. Он сказал, что хочет пойти на берег посмотреть, скоро ли «козаки на чайках приплывут, чтоб идти Крым и Царьград плюндровать»...
Вышли на берег. Летнее солнце клонилось уже к западу. За Енисеем далеко тянулись тёмные леса, высились серые с тёмною же зеленью горы. Над рекою носились и «кигикали» чайки, точно в самом деле это Днепр... То же голубое небо, то же тёплое, даже жаркое, как у Перекопа, солнце, та же трава под ногами, что и в Киеве, у Крещатицкого спуска... Всё то же, тот же один неведомый Бог раскинул и над Киевом с Днепром, и над Енисейском с Енисеем этот голубой шатёр, убрал землю свою зеленью, набросал в неё цветов, а с цветами набросал промеж людей счастья, горы счастья, а дьявол, тот что в Печерском монастыре, «в образе ляха», бросал на не молящихся людей свои цветы – «лепки», этот завистник от века набросал промеж людей горя, целые горы горя...
Гетман в немом умилении остановился над рекою, глядит на небо, на далёкое заречье, на реку, на воду, на водные струи, катящиеся к северу!.. К северу!..
– Что это такое делается? – с изумлением и ужасом сказал гетман, глядя на воду, а потом глянул на небо, на солнце, опять на воду. – Что это?!.. Днепр не туда побежал... не на полдень, а на полночь... Господи! Что ж это такое?
Палий побледнел и задрожал на месте... Гетман глянул на него, на свой чекмарь, огляделся кругом... Палию казалось, что он видит, как у безумца волосы на голове шевелятся... Он уж, кажется, опять не безумец... понял всё... всё... всё вспомнил...
– Так это был не сон... не сон... Меня били в щёку, гетмана били... Вот уже двадцать годов горит от пощёчины щека гетманская... О! Проклятый Мазепа!.. Это он...
И Самойлович, уронив чекмарь, упал ничком, как ребёнок, стукнулся головою в песчаный берег и зарыдал...
– О, мои детки! О, проклятый Мазепа – о-о!
Палий, подняв глаза к небу, перекрестился и безнадёжно махнул рукой... А небо было такое же голубое, как и над Украйною, над Кiевом, над Мазепою...
VIIIЧто же делал в это время Мазепа, которого где-то в далёкой Сибири, в неведомом ему городе, проклинали люди, занимавшие не последнее место в воспоминаниях его долгой, как дорога до Сибири, жизни?
Что думал он в то время, когда один из этих проклинавших его, самый несчастный, колотился головой о песчаный берег Енисея и тщетно звал к себе тени дорогих сынов своих, тоже погубленных Мазепою?
Мазепа думал о скорой женитьбе своей, о хорошенькой Мотрёньке, о том, какие у них пойдут дети от этого «малжонства», о том, как он наденет на свою сивую семидесятилетнюю голову и на чёрненькую головку Мотрёньки венцы, да не церковные, не венчальные, а маестатные, настоящие владетельные венцы... И детки его от Мотрёньки будут расти в порфирах да виссонах... Ведь она его любит, «сама сказала и рученьку биленькую дала»...
Задумав жениться и не получив ещё согласия на этот брак родителей невесты, он по какому-то сродственному сцеплению мыслей вспомнил, что у него есть мать, о которой он редко думал, хотя и продолжал побаиваться – единственное существо в мире, которому Мазепа не мог смотреть прямо в глаза, и робость перед которой не вышибли из него долгие семь с половиною десятилетий жизни. Может быть, он, потому побаивался матери, что это опять-таки было единственное существо в мире, которое знало, что Мазепа всю жизнь фальшивил и лукавил, лукавил от первых проблесков в нём сознания, лукавил от колыбели. Она заметила начала этого лукавства в своём «Ивасе» ещё тогда, когда «Ивася» спал в колыбельке, убаюкиваемый усыпительными детскими песенками, и ещё не имел своей кроватки. Она заметила, что «Ивась» не любил засыпать под колыбельную песню, а любил, лёжа в своей «колисочке», играть золотыми мишурными кистями, спускавшимися от верха колыбели и развлекавшими его. Мать часто наблюдала за ребёнком и подсмотрела, что» когда его начинали качать и монотонно петь – «у котика, у кота колисочка золота», – он скоро закрывал глаза и, по-видимому, засыпал; но тотчас же оказывалось, что он притворялся, чтоб только скорей перестали его качать и оставили его с любимыми «цяцами» – кистями. Притворство и лукавство росли в «Ивасе» с годами, и эти качества тем более укоренялись в нём, что развитие ребёнка совершалось под двумя несходными нравственными влияниями: отец, старый шляхтич Мазепа, души не чаял в своём «Ивасе Коновченке», как он называл будущего казацкого «лыцаря», и до крайности баловал его; а мать, вспоенная немножко молоком польской культуры, мечтала выработать из своего сынка «уродзонего папина» с лоском, грацией и манерами отборного паньства. Способный и сметливый мальчик гнулся и в ту, и в другую сторону, словно угорь, обманывал мать, которая была баба не промах, попадался впросак, вился перед нею, как змеёныш, а потом, когда мать окончательно пристроила его ко двору короля Яна-Казимира, где тоже приходилось виться и так и этак, юный Мазепа окончательно превратился в нравственно-беспозвоночное существо. Лукавить, притворяться, лгать, стало его природой, и он так выхолил в себе лукавую душу, что сам иногда не сознавал, лукавит он или действует искренно. Эта внутренняя приросшая к душе лукавость в свою очередь выработала и внешние органы для своего проявления, превратив образ Мазепы в какие-то неуловимые лики, именно лики, несколько ликов, а не лицо: лик кротости, целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви перед сильными мира сего, лик добродушия и даже простоватости перед равными и лик милого беса, которого не отличишь от ангела – перед прекрасным полом; и только старость уже наложила на эти лики печать какой-то угрюмости, да и то в моменты лишь его одиночества и раздумья. Оттого Петру он казался добрым, умным и преданным стариком, полякам казался своим братом шляхтичем, а женщины были от него без ума, – и только народ, дети и собаки сторонились от его глаз, как ни старался он сделать их добрыми и ласковыми. Одна мать хорошо видела эту бесовскую триипостасность своего чадушка под всеми соусами, потому что изучила с пелёнок этого чадушка, и чадушка побаивался своей матушки. Зато вдали от матушки, – а он был всегда вдали от неё, – он лукавил везде и всегда: перед москалями – прикидываясь их покорным и строгоисполнительным орудием, перед поляками – рисуясь своими симпатиями к польской культуре, перед православным духовенством – воздвигая храмы и давая на монастыри большие вклады, перед католиками – лаская их таинственными недомолвками. Он лукавил и перед собой, и перед Богом, лукавил на молитве, стоя дольше на коленях перед образами, чем того желало бы его лукавое сердце и подагрические ноги. Зная это, хитрая старуха-мать, увидав, бывало, своего сынка-гетмана, как он, заходя иногда в Фроловский монастырь, где его матушка была игуменьей, распинается на людях перед Спасителем в терновом венце, бывало, нет-нет да и шепнёт, проходя мимо молящегося гетмана: «Ивасю! Али ты не знаешь, что у Бога очи лучше моих? Я и то вижу, а Он»...
Вот и теперь перед женитьбой он надумал навестить эту ведьму-матушку и испросить у неё родительского благословения, тем более, что, возвращаясь из похода с правобережной Украйны на левобережную, он заехал в Киев, как для свидания с киевским воеводою князем Димитрием Голицыным, так и для закупки подарков и приданого для своей невесты.
Мазепа приехал в монастырь в богатой берлине с двумя сердюками позади. Лицо его после продолжительного похода по Заднепровской Украйне для восстановления покорности в бывшей Палиивщине казалось усталым, несмотря на густой загар, наложенный на него южным солнцем, что ещё более выдавало сивизну его головы и усов, ставших в последние три года совсем белыми, чисто серебряными. Таким же серебром отливала пара отличных серых коней, запряжённых в берлину, обитую внутри малиновых бархатом, к которому и была прислонена лукавая сивая голова гетмана.
Выйдя из берлины, он направился по монастырскому двору, пестревшему всевозможными цветами, прямо к келье игуменьи. Встречавшиеся ему монашенки робко и низко кланялись, не глядя на него, а попавшаяся на пути кудластая чёрная собака, взглянув в добрые глаза гетмана, поджала хвост, и, словно укушенная августовскою мухою, бросилась под ближайшее крыльцо. Далее попалась молоденькая черничка с большими чёрными глазами, хотела, по-видимому, их спрятать, но не успела: вспыхнула, поклонилась и тоже, как собака, юркнула в сторону. Мазепа проводил её глазами и вступил на знакомое крыльцо.
В сенях не оказалось никого, в первой просторной келье – тоже. Окна открыты в сад. Пахнуло запахом цветущей липы и листьями увядающей розы; это на окне, на листе синей бумаги сушились розовые лепестки на солнышке. В соседней келье сквозь полуоткрытую дверь слышны голоса.
– Я, бабусю, принесу кутику червоную ленточку на шею, – щебечет детский голосок.
– Червоную нельзя, дитятко, – отвечает старческий голос.
– Отчего, бабусю.
– Котик живёт в монастыре, а в монастыре ничего червоного нет.
– А цветы, бабусю?
– То цветы Божьи сами червовые, а носить на себе червоного нельзя.
– Та котик же, бабусю, не монах...
Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он всё делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.
– Те-те-те! Старе и мале котиком забавляются, – сказал он, входя во вторую келью.
В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах, в глубоком кресле, наподобие ниши, сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми чётками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких, как лен, волос, выбившихся из-под чёрного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у копчика нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ртом, и небольшие серые, круглые, как у птицы, глаза невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это чёрные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.
У ног старушки забавлялся огромным клубком чёрный котик, а около него на полу же сидела девочка, одетая негородскому: в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.
После первого восклицания Мазепа подошёл к старушке, низко наклонил голову и подставил почти к самому носу маленького съёжившегося существа обе ладони пригоршней для благословения.
– Благословите, мамо и матушка игуменья, – сказал он тихо, опустив глаза.
Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя чётками.
– Во имя Отца и Сына... Бог благословит...
– Живеньки-здоровеньки, мамо? – спросил гетман, целуя руки матери.
– Живу... Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, – и она указала на чулок. – Далёкая дорога!
– Далёкая, мамо, далёкая... только, Бог даст, ещё поживём.
Старушка махнула сухой ручкой. – Что уж об нас! А вот как ты, сынку, живёшь?
– Да, я, матушка, сейчас из походу, до Львова доходили, всю тогобочную Украйну ускровнили, а то Палий её избаловал ни на что... Заезжал и до дому до ваших местностей...
– А! Пусто там?
– Нет... Только хлопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.
Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.
– А! И Оксанка тут! – ласково обратился он к девочке. – У! Какая большая стала дивчина... Л очи, ай батюшки, ещё больше стали... Ух, боюсь Оксанкиных очей...
Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала её гладить.
– Так червоною ленточку ему нельзя? – улыбаясь, шутил Мазепа.
– Нельзя, грех... А я ему беленькую, шёлковую стричечку принесу, – заговорила девочка.
– Ну, добре. А что батько, старый Хмара?
– Татко до Запорожжа поихали с козаками.
– А мати в городе?
– Мама дома.
– Ну, скажи матери, что я буду к ней в гости: пускай ковбаски готовит.
Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та, с своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет, да и клюнет сынка, да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.
Но надо было начать о деле, а при девочке нельзя, не годится о таком важном деле при посторонних говорить. Мазепа взглядывает сначала на мать, потом на девочку. Ждать некогда...
– Ну, Оксанко, – говорит он ласково, – возьми, дивчинко, котика да пойди, поиграй с ним у садочку.
Девочка поднимает на него свои большущие глаза.
– У! Яки очи велики! Боюсь-боюсь их! Беги отсюда.
Девочка с котом на руках выбежала из кельи, а мать Мазепы, положив чулок на колена, устремила на сына безмолвный, вопросительный, скорее испытующий взор... «Что он задумал? О чём намерен лгать и для чего? Или в первый раз в жизни хочет правду сказать?» – говорили пытливые глазки матери-игуменьи.
Мазепа пододвинул к ногам матери складную кожаную табуретку и опустился на неё. С минуту и тот, и другая молчали. Мазепа сидел, опустив голову и устремив глаза на колена матери, на чулок, белевшийся на них. В памяти у него мелькнуло светлой искоркой, как он маленьким сидел, бывало, на этих коленях и играл дорогими ожерельями, блестевшими на белой точёной шее матери. Как давно это было! Не видать теперь и шеи белой, да и какая она теперь!.. А мать, глядя на седую, наклонённую голову сына, тоже вспомнила белокуренькую головку Ивася... Седая уж и она, да как седа!.. Так и сжалось старое сердце – руки дрогнули...
Мазепа наклонился, взял эти маленькие, сухие, сморщенные руки и молча стал целовать их... Ещё больше дрогнули руки.
– Что, Ивасю? Что с тобой, сынок? – дрогнул голос у старушки.
«Ковалику-ковалику! Скуй меня пичку, таку невеличку...», – доносился со двора весёлый напев Океании.
Мазепа выпрямился и глянул в глаза матери. Он прочёл в них давно, почти никогда невиданную нежность, и в сердце у него шевельнулось что-то острое... «И я бы был добрее, если б эти глаза добрее были», – сказалось у него в душе как-то невольно.
– Матушка! Благослови меня на доброе дело, – выговорил он, наконец, нерешительно.
– На доброе дело я всегда благословлю тебя, – отвечала игуменья. – Какое ж это дело, сынку?
– Я хочу в малжонство вступить, жениться.
– Жениться! В твои годы!.. А сколько тебе?
И старушка стала нетерпеливо перебирать чётки, как бы считая годы, десятилетия. Голова её дрожала, впалый рот жевал что-то, круглые глазки стали ещё круглее... У Мазепы меж бровями прошла складка, га историческая складка, которую заметил раз и царь Пётр Алексеевич, когда во время одного буйного пира, разгорячённый вином и неловким замечанием Мазепы, он дёрнул гетмана за сивый ус; заметил эту складку и Палий перед тем, как Мазепа велел его заковать в железа... Он не отвечал на вопрос матери.
– Восьмой десяток давно... не поздненько ли, сынку? – продолжала старушка.
– Не в летах дело... Аще в силах, говорит святое Письмо... Могий вместити, да вместит, – сказал он резко.
– Так-то так... Ну, да это твоё дело... Ты не мала дитина обдумал, поди... Тебе жить... – Старушка как будто смягчилась и снова взяла чулок в руки. – А кого вздумал взять?
– Кочубеивну...
Старушка откинулась назад, заторопилась и спустила петлю. Сначала она не знала, что сказать – и то глядела на сына, то на чулок, как бы со стороны ожидая разрешения своего недоумения.
– Кочубеивну!.. Дочку Кочубея Василия!.. Да он сам тебе в дети годится...
– А хоть бы и во внуки... Моя воля... – У Мазепы голос становился резче, и складка между бровями обозначилась явственнее: лицо его превращалось в тот лик, которого пугались дети и собаки.
– А которую это из них?
Мазепа на это не отвечал, а точно оборвал басовую струну у гитары: «Матрону!»
Старуха рванулась было встать, но ноги её не слушались, она их только поджала под кресла.
– Да ты Лот, что ли? – оборвала в свою очередь старуха.
– Не Лот – Лот был святой человек, а я просто Мазепа-гетман, – отвечал он уж с спокойной злостью.
– Дочь-то свою брать себе в жёны?
– Она мне не дочь, а крестница.
– Всё равно, грех... она твоя духовная дщерь...
Мазепа встал и начал ходить по келье. Лицо его было сурово. Глаза, смотревшие исподлобья, из-под седых нависших бровей, казалось, были не его, да и смотрели всё как-то в бок, точь-в-точь глаза собаки, которую рванули сзади за икры, а она, не успев отмстить врагу, косо озирается, как бы ища, на ком сорвать злость.
– Боже мой! Боже мой! – говорила сама с собой старушка. – И когда умрёт в нём эта похотливость проклятая!.. С детства такой: покоювкам ни одной не давал проходу... Там с этой Фальбовской связался... Ещё милостив был пан Фальбовский, не к хвосту конскому привязал, а на спину...
– Да что вы, матушка, из могил людей выкапываете? – остановился он перед матерью.
– Как не выкапывать!.. Отца бы твоего выкопать, пусть бы порадовался на своего сынка...
– И порадовался бы... Из нашего и вашего роду кто был гетманом? Кто водил дружество с царями и владыками? Я один... Моего батюшки могила никому неведома, козы по ней ходят и траву щиплят; а об сыне его и вашем, об Иване Мазепе летописцы уже пишут, как вон писали о Мономахе да о других владыках земли... И твоё имя, матушка инокиня Магдалина, по мне воспомянут будущие летописцы. Ради меня ты и игуменство получила, а не будь у тебя сына Ивана, тебя бы давно Палисва голутьба на поругу из твоих местностей собаками выуськала, а то, может, и по тебе бы давно козы паслись, как пасутся на батюшкиной могиле... Для тебя одной сын Иван – не сын: он де стыд и поношение нашему роду... Знаю я тебя! Всю жизнь точила ты меня, как червь старую осину: может, оттого и сидит во мне этот червь, которого никто кроме меня не чует... А каково жить-то с этой червоточиной в сердце... Вот часом оглянешься на свою прошлую жизнь, как собака на червивый хвост глядит, и что ж увидишь там? Кто меня любил? Никто! Мать родная не любила! А за что? За то, что мать – шляхтанка, молоком матери шляхтянки да католички отравленная, и у сына – на вон! Не панская кровь, а казацкая, батьковская... Да ты и эту кровь испортила – ни я козак, ни я лях, а выродок какой-то, я хуже Измаила... Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь... А у меня не было и Агари, у меня никого не было! Я думал, сын, сын у меня будет, будет-де кому, умираючи, передать и добро моё, и имя. Так нет у меня и сына! Некому меня любить... Одна душа добрая нашлась, дитя чистое, так и ту хотят отнять у меня... Нет! Не бывать этому! До патриарха дойду: он даст благословение...
Мазепа остановился: он был страшен и силён. Но и пред ним был кремень, хотя уже до половины закопанный в могилу. У старухи всё лицо ходуном ходило.
– Патриарх даст, так я не дам своего благословения! – как-то долбанула она своим птичьим клювом и застучала клюкой, стоящей у кресла. – Не дам!
– Так и не нужно мне твоего благословения!
Старуха швырнула на пол чулок, оперлась на клюку-посох и встала, дрожа всем тщедушным, иссохшим телом...
– Не нужно?.. Тебе материнского благословения не нужно, змеёныш? – И она подняла посох. – Так вот же тебе, на!
Она, шатаясь и дрожа, пошла на него с посохом. Мазепа отступал. Старушка запуталась в чулке, слабые ноги не выдержали, и она клюнулась носом об пол, упав бесшумно, словно мешок со старым хламом...
– Будь же ты проклят, аспидово отродье! Проклят, проклят, про-оклят!..
– Матушка!..
– Буди проклят, проклят!.. Аминь, буди проклят!
– Мамо! Мамо! – Он хотел поднять её.
– Прочь, прочь, проклятый! Сгинь с очей моих.
Мазепа вышел, не оглядываясь более на свою мать.
В ушах у него звенело проклятие... – Мене бить... гетмана... как последнюю собаку... сего ещё не доставало!..
– А мати Галина котику рыбки давала! – зазвенел ему навстречу голосок и тотчас же смолк: Оксанка испугалась очей гетмана...