355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Кочубей » Текст книги (страница 4)
Кочубей
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:06

Текст книги "Кочубей"


Автор книги: Даниил Мордовцев


Соавторы: Николай Сементовский,Фаддей Булгарин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 57 страниц)

VI

Недаром занимал Палий и Мазепу, и Мотрёньку. В одинаковой мере он занимал и царя Петра, когда он, твёрдо ступив своею пятою на берег Невы и воткнув трезубец в пасть Швеции, мечтал уже поразить этим трезубцем и турецкую пасть в устьях Днепра.

Что же был Палий для Петра и Пётр для Палия?

Палий, действительно, был борзенский казак, как уверяла и Устя, старая няня Кочубеевны. Родовая фамилия его действительно была Гурко, а уже после, по народному обычаю, он получил проявите Палия, с которым и перешёл на страницы истории, как последний представитель исторически вымиравшего казачества «тогобочной», Правобережной Украины, хотя сам родился в Левобережной Украине.

Тихим, добрым, ласковым «хлопчиком» рос Семёник в своём родном городидшке. Хлопчик этот всегда казался робким, застенчивым, а если его и любили товарищи-хохлята, то именно не за казацкие качества, а за то, что он был добрый и деликатный, «як дивчина». Обыкновенно эти качества нравились сверстникам; таких они называют «мизями», «плаксами» и другими подобными укоризненными «дражненiями». Но Семёника Гурченка, напротив, любили за эти качества, потому что с восковою мягкостью характера в нём амальгамировалась необыкновенно стойкая честность, самоотверженность и беззаветная доброта. Не умея плавать, он бросался в воду вытаскивать утопающих товарищей; голодный сам, он отдавал свой кусок голодной собаке, и чем существо, взятое им под покровительство, было жальче и беззащитнее, тем более убивался над ним Семёник. Под внешней робостью и застенчивостью в нём крылись поэтические инстинкты, и он любил степь больше, чем обработанное поле, горы и леса предпочитал садам Борзны, а пустыню его воображение населяло целым миром таинственных существ.

Когда Семёника отдали учиться в Киевскую коллегию, он показал необыкновенные способности, и здесь он уже начинал проявлять себя так, как потом проявлялся всю жизнь: он становился нечувствительно центром и головою кружка, в котором вращался; он всегда знал больше всех, успевал делать больше всех; все товарищи, пугаемые латынью и всеми школьными чудовищами, прибегали к Семёнику, и Семёник разгонял эти чудовища с такою лёгкостью и скромностью, что товарищи невольно преклонились перед этою ласковою «дивчинкою».

Но вот он выучился, вырос, стал «козакувать»... Застенчивая «дивчинка» встречает другую, более бойкую «дивчину» с «довгою косою» и «бровями по шнурочку»... Начинаются свиданья «у вишнёвому садочку», по ночам, чтоб не стыдно было, «щоб не соромно бело дивчину обнимати»... Целовались-целовались, и доцеловались «до рушников»… Вот и руки поп связал «рушниками»... А всё Семёнику и в церкви «соромно» было при людях взглянуть на свою невесту...

Оженился Семёник и овдовел... Где утопить горе великой потери, где размыкать тоску одиночества? Такие робкие, застенчивые натуры не скоро забывают «своё»... Где этот омут забвения? В степи в пустыне, где от Украины осталась одна «руина», за Днепром, далеко от родины...

И Семён Гурченко пропадает словно в воду канул...

Вынырнул он в Запорожье: это уже Палий, «такий казак, якого в роду-вику не видано»...

Но и в Запорожье заскучал он. Не такого простора искала душа его, не по сердцу ему была собачья жизнь: или сидеть сторожевой собакой, или ловить в поле татар, словно волков, Душа его искала дела живого, творческого... И затосковал он…

Нередко казаки и рыбаки видели Палия бродящим по берегу Днепра и об чём-то думающим. То сядет он на горе и смотрит куда-то своими добрыми глазами...

– Кто даст мне криле, яко голуби не и полечу? – часто шептал он молитвенно.

И он улетел из Запорожья. Видели его истом на той стороне Днепра, в польской Украине.

Что же он там делал? Его неудержимо влекла к себе «руина» Украины, пустынная местность, бывшая когда-то цветущею страною, а потом свидетельницею кровавейших войн казачины с поляками, местность, на которой Хмельницкий добивал господство ляха над украинцем и где потом преемники его добили самую казачину... Местность эта была разорена, разорена самым безбожным образом, как не разорена была когда-то даже Палестина, посыпанная римскою солью. Западная Украина была залита кровью, и над ней произнесено было проклятие земных владык: вывести из неё на левый берег оставшееся в живых население, и пусть она навеки останется «руиною».

Среди этой-то «руины» и явился Палий. Что он нашёл там, этого он не мог забыть всю жизнь!

Страна лежала в развалинах; но и развалины уже перегнивали окончательно, прорастали травой и могильною плесенью... На мосте обширных, цветущих некогда сёл – кучи мусора, золы, разносимой ветром, и обуглившихся брёвен... Кое-где уцелели трубы от домов, размытая дождём глина и кирпичи от печей, да какой-нибудь покосившийся одинокий столб, свидетельствовавший, что здесь когда-то стояли дубовые казацкие ворота, которые вели во двор, полный детьми, стариками, «дивчатами» и «молодицями», и ничего этого не осталось, ничего, кроме следов старого кладбища с торчащими кое-где крестами... Старики померли где-то в пути в новый казацкий Иерусалим, дети повырастали вдали от родины, «дивчата» и «молодицы» похоронили своих женихов и мужей под «руинами» дорогой Украины... Бурьяном позаросли обширные сельские площади, а следы улиц ещё хранят намять о прошлом в кое-где сохранившихся колеях от железных ободьев тяжёлых возов чумацких... И поля, вместо пшеницы, поросли бурьяном, среди которого кое-где белеются кости человеческие, кости казаков, павших за эту дорогую «руину», когда она ещё не была «рунною».

Заплакал Палий, когда увидал эту пустыню, усеянную сухими казацкими костями, и долго плакал он, припав лицом к крутой шее своего любимого коня...

   – О чём плачешь ты, сын мой? – раздался вдруг голос позади его.

Палий вздрогнул... Кому быть в этой пустыне, проклятой Богом и людьми?.. Оглянувшись, он увидел старика, седая борода которого спускалась до пояса. На голове у него была скуфейка, нечто среднее между восточной фесой, только чёрной, и монашескою шапочкой. В руках у него был большой дорожный посох, а за плечами кожаная сума. В лице старика было столько доброты, а в чёрных глазах столько искренности и какой-то детской незлобливости, что Палий сразу узнал в незнакомце человека не от мира сего...

   – О чём слёзы твои, сыне мой по благословению? – повторил незнакомец, осенняя крестом Палия, у которого на груди блестело большое серебряное распятие.

И вид, и благословение незнакомца расположили Палия к полной искренности.

   – Плачу я над сею пустынею и над костями человеческими, отче, – отвечал Палий.

   – Плачь, сын мой... дороже фимиама слёзы сии пред Господом... Ты тутошний?

   – Ни, отче, тогобочний.

   – А ради какого дела пришёл сюда?

   – Поклониться праху предков моих, и сердце моё разорвалося при виде сей руины... Богом проклята, видно, отчизна предков моих...

   – Не говори сего, сыне...

И незнакомец, сняв с плеч котомку, достал из неё толстую книгу в кожаном переплёте.

   – Читаешь, сын мой? – спросил старик.

   – Читаю, отче.

– Раскрой пророка Иезекииля главу тридесять седьмую, – сказал старик, подавая книгу Палию.

Палий отыскал указанное место.

   – Чти, сын мой.

«И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в Дусе Господни, и постави мя среди поля, её же бяше полно костей человеческих», – читал Палий.

   – Се поле, и се кости, – сказал старик, указывая на пустыню. – Чти далее.

«И обведе мя окрест их около, и се многи зело на лицы поля и се сухи зело, – продолжал Палий дрожащим голосом. – И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, ты веси сия. И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия, и речеши им: кости сухия, слышите слово Господне: се глаголет Адонаи Господь костем сим: се Аз введу в вас дух животен, и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть, и простру по вам кожу, и дам Дух мой в вас, и оживёте, и увесте, яко Аз семь Господь»...

Палий остановился от волнения. Кинга дрожала в его руках. На него, ничего не боявшегося, напал страх, не страх, а священный ужас...

   – Отче святым, мне страшно, – тихо сказал си, боясь взглянуть на незнакомца.

   – Не бойся слова Божия... чти дале...

«И прорекох, я ко же заповеда ми Господь (читал Палий, бледный, растерянный). И бысть глас, внегда ми пророчествовати, и се трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо к составу своему. И видех, и се быша им жилы, и плоть растяще и протяжеся им кожа вверху, духа же не бяше в них. И рече ко мне: прорцы о Дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови: сие глаголет Адонаи Господь: от четырёх ветров прииди душе, и вдуни на мёртвые сия, и да оживут. И прорекох, яко же повели ми, и внииде в ня дух жизни, и ожиша, и сташа на ногах своих, собор мног зело...»

Палий зарыдал и упал на колени.

   – Отче снятый... благослови мя... – молился он.

   – Встань, сыне... Я грешный человек... встань...

   – Ох! Боже! Боже! Оживут ли кости сия? – рыдал Палий, целуя книгу.

   – Оживут, оживут, и будет собор мног зело.

   – Благодарю тя, Господи Боже! Благодарю тебя, отец святый!.. Но кто ты?

   – Я скажу тебе, кто я... Ты в Хвастов едешь?

   – В Хвастов, огне.

   – Так пойдём вместе, дорогой ты всё узнаешь...

VII

   – Я, Юрий Крижанич, словенин, из Загреба, града цесарского, – начал свой рассказ незнакомец. – Ныне возвращаюсь в отчину свою из Москвы, отряхнув прах московский от ног моих, чтобы лечь в родную землю. Многотрудна была жизнь моя, сын мой, но я не жалею о том, что потрудился и пострадал ради великого дела. Я вижу, что ты истинно любишь страну свою, и я открою тебе то великое дело, ему же я отдал и жизнь мою, и душу мою. Деда сне благословил Бог бессмертием, и подобно тому, как воскресил сухие кости человеческие под дуновением Духа Божия, так воскреснет дело сие под дуновением духа жизни.

Крижанич остановился. Палий вспомнил, что слышал когда-то это имя, но, где и от кого, не припоминал.

   – Разверну я перед тобою, сын мой, свиток жизни моей, и ты узришь, куда привела меня нитка моей жизни, – продолжал Крижанич. – Родился я в Загребе граде и в оном же отдан был в книжное научение. С детства осталось в моей памяти нечто обидное, горькое: уже в школе немчата тыкали в меня перстами и попрекали меня тем, что я словенин, «склавин» – раб сиреч... Ты разумеешь, сын мой, латинскую речь? – вдруг обратился он к Палию.

   – Разумею... Я учился в Киевской коллегии.

   – Так ты поймёшь меня, яко человек просвященный... Так я и пошёл с отрочества за «раба». В Вене потом учился я, и наименование «раба» не снимали с меня, а глумились ещё более над гноим несчастным рождением от матери-рабыни. Но жажда знания росла во мне с годами; я отправился к самому источнику мудрости человеческой, в университет, в Болонию. Я жадно пил из сего источника, как только может пить раб, чающий своего освобождения. Но на мне тяготело проклятие, на мне оставались следы словенской проказы: я был словенин. Из Болонии ушёл я в Рим, а словенская проказа была у меня за плечами: и в Риме я чувствовал себя прокажённым... Но не было Христа, который исцелил бы меня, а если бы и исцелил, то оставались бы миллионы прокажённых словен... Я много трудился, сын мой, много писал, а жажда моя всё ещё не была удовлетворена, ибо жажда сия превратилась и жажду вечную; я думал найти Христа, который бы снял проказу с словенского тела... Я направил стопы мои в Царьград, с мыслью поискать и там Христа для спасения словенского рода; но там я нашёл токмо алчность и лживость греческую, и вспомнил бытописателя вашего, преподобного Нестора: «Суть бо льстиви и до сего дне». Там же я нашёл, что словенские народы превратились в вола подъяремного под турскою властью, и некогда славные болгаре, сербы и илирцы стали притчею во языцех… Тогда я обратил мои взоры на север, к великому народу российскому, не найду ли там спасителя словенства, который бы снял проказу с тела словенского. Пришед в Вену я обратился к бывшему там посланнику московского царя, к Якову Лихарёву с товарищи. Лихарёв усердно звал меня на службу в Московию, обещая мне царское жалованье такого, «какого-де у тебя, Юрия, и на уме нет…» Но не жалованья искал я, а спасителя словенского.

Крижанич опять остановился. Седая голова поникла в раздумье и изредка вздрагивала.

   – И что же, отче, нашёл в Москве, кого искал? – спросил Палий, грустно глядя на старика.

   – Нашёл...

Крижанич опять остановился. Видно было, что тяжело говорить ему, что в памяти, его разбередились какие-то раны, ещё не зажившие. И Палён молчал. В его душе слышался чей-то таинственный голос: «Сыне человечь, оживут ли кости сия?..» И ему казалось, что пустыня оживает, совокупляются сухие кости кала иксе, коси, к кости, каждая к составу своему, и кости связываются жилами, и растёт на них плоть, и плоть покрывается кожей... Боже! Какой собор люден! Конные и пешие, и знамёна веют по воздуху, и бунчуки косматые развиваются, и чубы казацкие по ветру распущены...

   – Да, нашёл я, сын мой, нашёл в Москве... ссылку, Сибирь, – продолжал как бы про себя Крижанич.

   – Ссылку? Сибирь?

   – Сибирь, сын мой... В Сибирь послал меня царь искать Спасителя словенства...

На лице Палия выразилось глубокое изумление.

   – Который царь сослал тебя? – спросил он.

   – Тишайший.

   – И долго ты пробыл в Сибири?

   – Пять надесять лет, до смерти Тишайшего.

   – За что же сослали?

   – Богу одному ведомо... Но думаю, что по какому ни на есть подозрению: боялись меня. А может, и за то, что царю докучал я своим словенским делом... О! Тяжко было мне, сын мой, говорить с человеком, от которого зависит спасение всего словенского мира и который не разумеет своих выгод. Я говорил ему: посмотри, державный владыко севера, как гнётся под немецким и турецким ярмом выя болгарина, словенина, хорвата, серба, илирца, чеха... Он уподобляется Христу, ведомому на распятие и несущему свой страстный крест, а ты, о, царю: уподобляешися Агасферу, не токмо не помогшему Спасателю нести его тяжкий крест, но и не давшему ему успокоения при доме своём... я громко вопиял к царю: помни, о царю, участь Агасферову; не поможешь ты ныне словенам снять с себя тяжкий крест мученичества, этот крест падёт на выю твоих преемников, царей российских, и тогда крест сей будет ещё тяжеле, – тяжеле целыми веками страданий Словенских народов. Вместо тысяч жертв во искупление словенства преемники твои принесут на алтарь словенства миллионы жертв, ибо России не избыть того, что предопределено ей провидением. Чем раньше совершится сне, тем легче самое совершение. И не ради себя должен ты сделать сие, а ради их: не думай завоевать их, расширять твоё царство насчёт словенских народов, ты только освободи их, и ты будешь в тысячу крат сильнее и могущественнее того, чем ежели бы ты покорил их под власть свою...

Старик снова умолк.

   – Чудна, чудна Москва, – проговорил про себя Палий в раздумье.

   – Ты что говоришь, сын мой? – спросил Крижанич, как бы очнувшись от забытья.

   – Так кажу, дурна Москва, – отвечал Палий по-украински.

   – Истинно дурна: выгод своих не разумеет…

   – Так за щож царь розсердивсь? – продолжал по-прежнему Палий.

   – Не царь, а бояре, думаю... Я говорил царю: покорение словенских народов всё гибель Московского царства: сие покорение будет не иное что, как самоукушение скорпиево... Покоривши дунайских ли словен, ляхов ли, болгар ли. Москва, всенепременно наложит на них железную цепь тяжких законов царя Ивана Грозного и царя Бориса-татарина: она наводнит словенские земли своими темниками и баскаками, приставами да целовальниками, боярами да стольниками, дьяками да подьячими; и сне зло злее зла турецкого, злее яду немецкого...

   – Се-б то дуже правда, – покачивал головой Палий.

   – Какое не правда! Познал я московскую душу: её и в десяти водах не вываришь...

   – Так-так... Он и у нас на Вкраине, Москва вже свои порядки заводит, така вже московска натура ижаковата...

   – И я сие сказывал царю.

   – Що ж вин?

   – Милостиво молчал и шубу с плеча своего пожаловал мне...

   – А там и гайда! У Сибирiю?

   – Да, сын мой.

Палий даже рассердился. Он передвинул свою курпейчатую шапку с одного уха на другое и с досадою остановился.

   – Так це всё бояры?

   – Бояре, кому ж больше: они и царя обманули.

   – Ах, гаспидовы дити! От ироды! А царь и не знав ничого?

   – Ему доложил», якобы мне «надобеть быть у государевых дел, у каких пристойно», и сослали в Тобольск.

Рассказ Крижанича произвёл на Палия тяжелее, удручающее впечатление. Опять перед ним вставало поле, усеянное костями человеческими: но кости, эти еже не оживали. «Не оживут кости сия», – звучала под, сердцем плачущая, погребальная нота... Кто поможет воскресению сухих костей? На кого надежда?

Крижанич угадал его мысль и кротко посмотрел на него глазами старческими, ясными, как у юноши, глазами.

   – А всё-таки, сын мой, оживут кости сия, – с глубоким убеждением сказал он.

   – Хиба Духом Святым? – грустно заметил Палий.

   – Духом животным, сын мой... А кто ты? Как имя твоё? Я и не спросил тебя.

   – Я Семён Палий, из Борзны... Був запорожцем, а теперь... – Он остановился.

   – Хочешь оживить кости сии?

Палий молчал, вера в Москву вновь была глубоко потрясена.

   – Не отвещай, я знаю, – продолжал старик, – я умею читать душу человеческую на лицах людей... Я прочитал твою душу... Ты оживишь кости сии...

   – Как же, отче? Научи!

   – Знаешь, сын мой, как засевают поле, поросшее волчцами?

   – Знаю.

   – Засей же поле сие пшеницею, и волчцы погибнут... кости оживут... Как зерно выходит пшеничным стелем и колосом, так кости сие взойдут людьми живыми... Живая пшеница за Днепром: кликни клич, и пшеница сама придёт сюда, и ты засеешь ею сие поле мёртвое, и «оживут кости сии»...

Палий видел, что эта мысль отвечает его собственной, давно лелеемой мечте. Ещё будучи в Запорожье, он много думал о судьбе западной, Заднепровской Украйны, и ему казалось, что безбожно было бы оставлять её «руиною». Эта «руина» под боком у Киева. Ксёндзы уже угнездились в Хвастове и, как пауки, начали растягивать свои цепкие нити по Волыни, Подолии и Полесью. Сухие кости казацкие уже хрустят под копытами панских коней...

А тут этот таинственный, неведомо откуда явившийся старик с апостольскою бородою я речью пророка, с этим не от мира сего выражением глаз, читающих душу чужую, как раскрытую книгу, эта мёртвая тишина степи, нарушаемая лишь иногда мерными замахами белых крыльев луня, словно разыскивающего по «руине» погибшие казацкие души, да звонкий клёкот в вышине орла, не находящего себе добычи, всё это сковывало впечатлительную душу Палия священным ужасом… Кто этот старик? Куда он идёт, чего ищет?

«Бысть человек послан от Бога... к своим прiйде, и свои его не познаша» – невольно повторяется евангельский стих.

   – Сеять, сеять подобает на новой ниве – говорил как бы сам с собою старик. – А сеятели лукавы суть…

   – Какие сеятели, отче?

   – Лукавые... Одни – Дорошенок, гетман сегобочный, другой – Самойлович, гетман тогобочный... Оба они сеют на чужое поле, – продолжал старик про себя, не поднимая головы.

   – А третий сеятель?

   – Мазепа...

   – Осавул енеральный?

   – Он... Се диавол в образе сеятеля... Плевелы он сеет, и заглушат сии плевелы всю Украйну...

   – Да ом ещё не гетман.

   – Будет гетманом... Гетманскую булаву он уже носит за пазухою, у сердца лукавого.

   – А Дорошенко и Самойлович?

   – Дорошенок на турскую ниву сеет словенское добро, а Самойлович на московскую, на боярскую... никто не сеет на свою ниву, на народную...

Крижанич остановился. Сгорбленная спина его выпрямилась. Он положил руку на плечо Палия и глянул ему прямо в очи.

   – Семён Иванович, – сказал он медленно.

Палий вздрогнул от этих слов, он точно испугался чего, и с недоумением глядел на старика.

   – Как ты познал моё имя? – робко спросил он.

   – Я давно его знаю, и тебя знаю, – загадочно отвечал Крижанич. – Хочешь добра земле своей?

   – Хочу, видит Бог.

   – Помнишь историю народа израильского?

   – Помню.

   – И работу египетскую?

   – Помню, отче.

   – И Моисея?

   – Всё помню.

   – Будь же Моисеем народа украинского... Изведи из плена латинского в сию Палестину... Помни, сын мой, что сила народов в согласии их... Когда оживёт пустыня сия и кости сухие восстанут, и будет собор мног зело, соедини десницу народа украинского с шуйцею, тогобочную страну с сегобочною, и тогда не страшно для вас будет жало латинское... Жало сие злее жала скорпия для словенского рола: Польша уже гнить начинает от сего змеиного яда и сгниёт она... А вы останетесь и живы будете... Придёт время, вы познаете других братьев своих, словен... О! Много горького будет между братьями, горькую чашу испити имать род словенский... Но горечь сия, верь мне, будет ему во спасение... Только помните: Concordia parvae, res crescunt...

Крижанич остановился, как бы что-то припоминая. Палий не прерывал его молчания, он был слишком взволнован.

   – Прими же моё благословение, – снова заговорил Крижанич, – и не забывай меня, сын мой... Не забывай и словес моих, не мои то словеса, а Божьи: я умру, а словеса сии не умрут... Я теперь иду на родину, и там, на краю гроба, став ногою у самой могилы своей, крикну к словенскому роду: «От четырёх ветров прииде, о душе словенеск, и вдуни на мертвыя сия, и да оживут!..»

Много лет прошло со времени встречи Палия с старым энтузиастом Крижаничем. Сам Палий стал уже ветхим, хотя бодрым стариком. И Крижанич, и Дорошенко, и Самойлович отошли в вечность. Мазепа вынул гетманскую булаву из-за пазухи и царствует над Украйною в качестве холопа царей московских...

А Палий всё засевает «руину» новою человеческою пшеницею... О! Как мощно взошла новая великая нива украинская! Какой налила богатый, ядрёный колос яровая пшеница Заднепровья!

Бывшая «руина» опять превратилась и страну, текущую молоком и мёдом... Ожила заднепровская казаччина... Сухие кости ожили, и стал собор мног зело...

Как оживали эти сухие кости, как скреплялись жилами, покрывшись плотью и кожею, об этом, благосклонный читатель, зри почтенных историков: Соловьёва, Костомарова, Антоновича, Кулиша, и в особенности Костомарова, который уже заготовил и полотно, и краски, и кисти для создания великой картины «руины» и её воскресения... Я же, благосклонный читатель, поведу тебя туда, куда не смеет проникнуть историк, и покажу то, чего историк показать не может. Я поведу тебя в область творчества, черпающего свои идеалы из архива более обширного, чем все архивы государства, открытые историку, и, не отступая от исторической правды, покажу тебе самую душу исторических деятелей: для нас открыты самые сокровенные думы Палия; мы проникнем в тёмную глубину души Мазепы; мы подслушаем, как бьётся сердце у спящей Мотрёньки, о чём грезит эта «неслухъяна дитина».

Не спится и старому Палию в эту жаркую ночь, как не спится Мотрёньке..., Мотрёньке не дают спать молодые грёзы; беспокойное сердце колотится под горячею от жаркого тела сорочкою а Палию не дают спать старые думы…

О! Многое думается этой сивой, почти столетней голове казацкого батька... Вон каким пышным цветом цветёт «руина», некогда представлявшая обширное разрытое кладбище, усеянное сухими костями казацкими. Вог бы теперь прийти сюда тому старцу словенскому, Юрию, который благословлял эту степь своею старою, дрожащею рукою, да поглядеть на неё та поплакать от радости...

И усталые от бессонницы очи Палия плачут тёплыми, хорошими слезами.

Нет, не прийти уж, верно, старцу Юрию, где прийти. В могиле, поди, отдыхают его святые, нывшие за словенский род старые кости...

Тихо кругом, сонно... Палий выходит из своего дома, что в Белой Церкви, садится на рундучке и думает, думает, думает... Что за тихая ночь! Тёмное небо усеяно звёздами, много их, как много казаков на всей этой степи, но всей Хвастовщине и по Полесью... Вот уж сколько лет, словно пчёлы за маткою, летят в Хвастовщину казаки и голота со всех концов, все до Палия, до батька казацкого… И запорожцы чубатые идут «погуляти» и волохи черномазые целыми посёлками валят в Хвастовщину, и подоляне идут сюда же, и Червонная Русь, и Волынь, всё бредёт в царство батька козацкого, Палия Семёна Ивановича... Мазепинцы, левобережные, словно саранча, летят сюда же, и нету им удержу, не устеречь их караулам Мазепиным... И лютует на Палия старый, лукавый Мазепа. Да и как не лютовать ему! Сам видит, что у Палия житье людям привольнее, чем у него, в гетманщине. А сам и виноват же... Лядским ладоном прокурен Мазепа Иван Степанович, ляхом смердит от всего духа мазепинского, так и остался старый королевским пахолком, что блюда лизал в королевских передних, да и всех молодых, знатных казацких сынов в пахолков перевернуть хочет... Где ж тут, у чёртовой матери, хотеть, чтоб казаки его любили! Вон он, старый пахолок, панство на Украйне расплодить хочет, мало польское панство залило сала за шкуру народу украинскому! «До живых печёнок» дошло это панство! А он и своё, казацкое панство, на поругу народу разводит...

А эти ляшки-панки, словно осы в улей с мёдом, забрались в Украйну, да так и гудут около Мазепы в охотницких, да компанейских, да сердюцких полках... Так и этого мало, надо своих трутней в улей напускать... Ну, и напустил бунчуковых товарищей, землю у поспольства отнял, панщину завёл вражий сын, да ещё и на старого Палию лютует... То-то! Засел в свой Батурин, окопался, как в чужой земле, и носу показать без сердюков да московских стрельцов не смеет... Пропадёт за ним милая Украйна!

Вон недавно проезжал через Хвастав к святым местам поп московский, отец Иоанн, по отчеству Лукьянов, так говорил «не абы яке» про Мазепу...

   – Крипко сидит там гетман? – спрашивал попа Палий.

   – Да крепок-то он только стрельцами, и он, и Батурин его, на караулах все москали стоят, целый полк стрельцов живёт в Батурине. Анненков полк с Арбату...

   – А народ, поспольство?

   – Яко собака перед горячею кочергою... Коля б та стрельцы, то б хохлы его давно уходили, что медведя в берлоге, только стрельцов и боятся, а он без них не ступит и шибко жалует их, всё им корм, да корм, да пития всякие...

Поп этот московский, отец Иоанн Лукьянов, что от святых мест ехал на Белую Церковь, «таке чудна попиня»... Тупки, что провожали его с купцами по степи, боятся, говорит попик, Палия...

   – Мы б с радостью и до Киева проводили, говорят, да боимся Палия вашего: он нас не выпустит вон от себя, тут де и побьёт...

   – Чудни турки…

   – То-то чудны... У нас, говорят, про Палия страшно грозная слава...

   – Овва-бо! Яга вже там гризна!

   – Ещё бы! Мы, говорит, никого так не боимся, как Палия. Нам де и самим зело хочется его посмотреть образ, каков де он?

И доброе лицо старика светится детски-старческою улыбкою.

   – Образ... у мене образ. От дурни!

И старик, сойдя с рундучка, тихо побрёл через обширный двор к леваде, усаженный вербами. Начинало светать, но вербы со своими густыми низко опустившимися ветвями казались ещё совсем тёмными, и только и просветах между ними виднелось небо, розовые краски которого обещали прелестное утро. Две собаки, которые спали, разметавшись среди двора, словно бы уверенные, что не их дело лаять, когда не на кого, увидав хозяина, поднялись с земли и, точно по заказу, замахали хвостами, как бы говоря: «Ну, вот соснули мы маленько, а теперь за дело...»

   – То-то, выспались, сучьи дити, – ласково бормочет старик, – знаете, що я, старый собака, не сплю…

У конюшни, распластавшись на соломе, спят «хлопцы», которые всю ночь гуляли «на улице» и напролёт всю ночь горланили то «Гриця», то «Ой сон, мати», то «Гоп, мои гречаники»...

   – Эх, вражи сыны, набигались за ничь за дивчатами, – продолжает ласково ворчать старик.

А там кони, узнав хозяина, повысовывали морды в открытые двери конюшни и ржут весело...

   – Що, дитки, пизнали старого? – обращается он к коням...

А вот и утро, совсем светло становится... Вдоль лева ты ко двору приближается конный казак и, узнав «батька» Палия, осаживает лошадь...

   – Здоров, Охриме, – ласково говорит Палии.

   – Бувайте здорови, батьку, – отвечает казак, снимая шапку.

   – Звидки?

   – Та з Kiива ж московського попа проводили.

   – Отца Иоанна?

   – Его же.

   – Добре.

Казак что-то мнётся, конаясь в шапке. Вынув из шапки хуетку, он достаёт из неё что-то тщательно завёрнутое.

   – Що в тебе у шапци там, кiевськiй бублик, чи-що? – улыбаясь, спрашивает Палий.

   – Ну, батьку, не бублик.

   – Так, може, гарна цяця?

   – Ни, батьку... Ось-де воно гаспидьске, – радостно сказал казак, вынув из платка какую-то бумагу и подавая её Палию.

   – Що се таке? – спрашивает этот последний.

   – А Бог его знае, що воно таке е... писано щось…

   – А де взяв?

   – У Паволочи дали... У того козака найшли за скринею, де московскiй пип ночував... Можа воно яке там, Бог его знае, ще воно надряпано...

И Палий, развернув бумагу, прочёл: «А в Хвастове по земляному валу ворота частые, а во всяких воротах копаны ямы да солома наслана в ямы, там палиевщина лежит, человек по двадцати по тридцати, голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело; а в воротех из сел проехать нельзя ни с, чем, всё рвут, что собаки: дрова, солому, сено, с чем не поезжай...»

   – Бреше гаспидив москаль, – не утерпел казак, – бреше сучiй сын...

Палий улыбнулся. – Себ то ты попа так, Охриме?

Охрим смутится, но не растерялся...

– Ох, лишечко... Хиба ж се пип пише?

   – Пип, Охриме.

– Так окрим его священства... А всё же бреше...

«А когда мы приехали в Паволочь, – продолжал читать Палий, – и стали на площади, так нас обступили, как есть около медведя, все козаки-палиевщина: и все голутьба беспорточная, а на ином и клока рубахи нет, страшные зело, черны, что арапы, и лихи, что собаки, из рук рвут. Они на нас, стоя, дивятся, а мы им и втрое, что таких уродов мы от роду не видали; у нас на Москве и на Петровском кружале не скоро сыщешь такого хоть одного...»

   – А то-ж! Воно трохи и правда, – заметил старик, кончив читать и догадавшись, что это, вероятно, листок из дневника или путевых заметок отца Иоанна, оброненный о Паволочи.

Как бы то ни было, но листок этот заставил задуматься старика. По листку Палий мог судить, какие вести и в каком виде доходят о нём до Москвы, до бояр и до царя и насколько эти вести отвечают его задушевным, глубоко таимым от всех планам... Вести не лестные: они могут только бросить иди, на то, что всю жизнь лелеял Палии в своей казацкой душе, а теперь уже светилось вдали не то путеводною звездою, не то погребальным факелом... Ведь могила-то уж не за горами...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю