Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 4 том."
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
Хотел Леша Замковой купить себе аккордеон. Он и играть-то на нем еще не умел и никогда раньше о нем и не думал. Но увидел однажды, случайно, в окне магазина – новенький, нарядный, праздничный, и солнечные зайчики на перламутре – и покоя лишился.
– Понимаете, замечательный такой аккордеон! Ну – сказка! И недорого. Мне вполне по силе, – и вздохнул уже как взрослый, – Если б, конечно, заработки были, как раньше, когда выполняли план...
И ради этой перламутровой мечты готов был Леша Замковой самозабвенно работать в лаве – сколько угодно, вы не смотрите, я сильный! – как и его сосед по койке, тоже холостяк, Всеволод Нечаенко – ради мотоцикла.
– Как мотоциклетку куплю – сейчас же в выходной день на Азовское море! Факт! Купаться!
Еще вспомнился Андрею крепильщик Коля, в танкистской бархатной фуражке со звездой и в гимнастерке без петлиц и пояса, – шахтеры поясов не любят, без них просторнее...
Этот сам подошел к Андрею на улице. Сам и представился:
– Николай Зубков. По жилищному вопросу.
– Давно из армии? – заинтересовался Андрей.
– Линию Маннергейма брал. Самолично три дота, – браво доложил Зубков. – А сейчас наметил себе для жизни долговременный дот получить. Имею право? – с вызовом спросил он: видно, уже долго ходил по жилищному вопросу. – А может, я жениться хочу? Имею право?
– Имеете... – улыбнулся Андрей.
– А если домов у вас нету – так дайте лес. Я себе сам для свово семейного счастья блиндаж оборудую, – сказал он, чуть дотрагиваясь рукой до топора на плече. Видно, этим крепильщицким топором он и надеялся вырубить себе счастье.
– А что, Виктор, – усмехнувшись, спросил Андрей, – к тебе не приходил крепильщик Зубков по жилищному вопросу?
– Зубков? Н-нет... Не помню! – отозвался Виктор, отмахиваясь от пчелы, вдруг залетевшей в машину.
– Ну, придет! Я ему записку дал. Ну, а переносчика конвейера Родиона Савчука, с шахты «Четыре-бис», помнишь? Встречался с ним?
– Савчук? Это какой же Савчук? – настороженно следя за пчелой, ответил Виктор, – Впрочем, нет... Не помню...
– Жаль! Он предлагает новый метод переноски конвейера. Очень любопытно!.. Следовало бы поддержать. Захара Ильича Гайдученко ты, конечно, знаешь?
– Гайдученко? Постой... Это у Голубева?
– Нет. У Беловежи. Да, действительно, люди не по твоей части! – насмешливо заметил Андрей. – А Гайдученко следовало бы знать. Известный на шахте человек. Мужик – умный! Группарторг. Вот посмотри-ка, что он мне тут дал. – Андрей вытащил из кармана узенькую записную книжку в черном коленкоре; когда-то у артельщиков были такие книжечки. – Это его дневник. Сам он, впрочем, называет это метеосводками. Вот слушай! «11 июня: вышла из строя врубовка. Простой – 8 часов. 12 июня: сгорел мотор на врубовке. Простой – 8 часов. 13 июня: из-за неполадок на бремсберговой лебедке стояли 2 часа. 15 июня: сгорели розетки контроллера. Простой – 3 часа. Порвалась цепь транспортера. Простой – полтора часа. 16 июня: сорван редуктор. Простой 2 часа...». Да, плохие метеосводки! Пасмурно, пасмурно, слякоть, грязь...
Пчела, обезумев, металась по кабине, встревоженно и тоненько жужжала. Она заблудилась, потерялась в этом незнакомом мире. То кидалась вверх, в простор, в небо – небом оказывалась крыша кабины; то, спасаясь, бросалась к знакомой земле, к цветам и травам – землей оказалась подушка сиденья. Она уже несколько раз больно ударялась о стекла: ее дважды чуть не прихлопнул с досады водитель... С помятыми крылышками и совсем одурев, металась она, не находя выхода; она уже обессилела, а жужжание становилось все жалобней и тоньше.
Виктор рассеянно следил за ее судорогами. Зачем она залетела сюда, в «голубой экспресс»? Здесь цветов нет, здесь только бензиновые запахи, да жаркий стук мотора, да два рассерженных, желчных гражданина, с них сейчас меду не соберешь!
– У тебя под землей сотни коммунистов работают, – продолжал между тем Андрей. – Ты прислушивался к ним? А ты послушай, о чем в партгруппах на участках говорят. Слишком много безобразий, неполадок, мелких, ежедневных аварий... Там – сломался вал на лебедке. Там – вышла на строя роторная шестерня привода. Там – рештаки дырявые...
– Да-а! – промолвил Виктор. – Это верно! – Он сказал это равнодушно, вяло, не для того, чтоб согласиться, не для того, чтоб поспорить, а просто чтоб сказать что-нибудь. Скорей бы уж кончилась эта дорога, а с нею и разговор!
Зачем-то он все-таки прибавил:
– Что поделаешь? Механизмы изношены...
– Чепуха! – немедленно возразил Андрей. – У нас и новые механизмы в три счета выходят из строя. Просто отменили повсеместно планово-предупредительный ремонт, вот и аварии. Все штурмуем! В три смены добычу рвем! А от ремонтной смены и следа не осталось...
– Да-а... – промычал Абросимов. – Квалифицированных рабочих мало. На лебедках – девчонки, слесаря – мальчишки... Что сделаешь?
– А девчонок и мальчишек надо учить. Учить! Как у тебя с производственным обучением? Ты интересовался? Нет? А я заглянул. Вот материалы. Слушай!
Теперь пчела вилась у самого носа Виктора. Он отмахнулся от нее – она не улетела: сил не было. Так и жужжала над головой, как муха.
А Андрей все продолжал говорить. И все, что он говорил, было справедливо и... нудно, как жужжание пчелы. И на это нечего было возразить, – Андрей кругом прав. Виктор кругом виноват, гол и пуст. И оттого, что ответить было нечего, от сознания голой нищеты своей и унижения стал еще более злиться Виктор. Теперь его раздражали не только слова Андрея, но и тон, и насмешливый – так казалось – прищур его глаз, и брезгливая, прокурорская складка у губ, точно Виктор уже стоял перед партколлегией, а Андрей его судил.
– Как видишь, о крутом переломе к лучшему говорить еще рано! – сказал Андрей. – Поспешил Гриша Мальцев.
– Ну, и что же? – раздраженно спросил Виктор.
– Мне кажется, – строго сказал Андрей, – что следовало бы честно обсудить эту статью на бюро горкома и признать ее неверной, дезориентирующей...
– Вот как! И для чего это тебе?
– Мне? – удивился Андрей, но все-таки улыбнулся. – Мне – для того, чтоб знать, как правильно помочь делу. Тебе – для того, чтоб не упиваться мнимыми успехами...
– А ты не тревожься, не тревожься за меня! – враждебно вскричал Виктор. – Сделай милость, не тревожься!
– Как же мне не тревожиться, Витя? – мягко сказал Андрей.
Но этот мягкий и добрый тон только пуще распалил Виктора. A-а! Знаем эти «дружеские», чуткие, нежные лапки! Знаем эту заботу, эти благочестивые, елейные слова! Не на статью Мальцева – что статья! – на успех, на славу, на триумф Виктора Абросимова, вот на что замахнулся его бывший товарищ! Завидует! Хочет триумф обернуть позором.
– А я не нуждаюсь, слышите, не нуждаюсь ни в вашей помощи, ни в ваших наставлениях! – каким-то самому себе противным, срывающимся, визгливым голосом закричал он и вдруг яростно прихлопнул пчелу – уже беспомощную и молчаливую, но некстати подвернувшуюся под руку. – Не нуждаюсь! Я сам! Сам! Слышите, сам! Один!
– Что ты, Виктор? – изумленно и испуганно посмотрел на него Андрей.
Но Виктор уже сорвался со всех якорей.
– Это зависть, зависть, – не помня себя, кричал он, а машина меж тем уже въезжала в город. – Ты всегда завидовал мне! Всегда! За все! И за то, что я удачливей тебя! И за то, что я, а не ты, учился в Москве! И за то, что я, а не ты – управляющий! И за то, что Даша – моя, а не твоя... – но тут он уже сам осекся.
Андрей молча и неподвижно смотрел на него, и взгляд его становился все холодней и холодней...
Машина остановилась.
Они приехали.
Андрей молча взял кепку с сиденья и – вышел.
...Когда Виктор, смятенный и взъерошенный и так странно не похожий на счастливого, утреннего Виктора, пришел домой, – Даша в ужасе отшатнулась от него. И тотчас же бросилась к нему тревожно:
– Витя! Ради бога! Да что же случилось?
Он глухо ответил:
– Я, кажется, навеки поссорился с Андреем...
ПРОЩАНИЕ
1На шахте «Крутая Мария» выдавали лошадей на гора. Лошадей было семь, все с участка «Дальний Запад», – последние кони шахты: Стрепет, Маркиз, Маруся. Барышня, Купчик, Шалун и седая, старая Чайка. Сейчас все они в последний раз стояли в подземной конюшне, а коногоны собирали их в путь: чистили, убирали, даже прихорашивали, словно снаряжали их не для конного двора, а для свадебного поезда.
– Ну вот, Чайка, – говорил немолодой, рябоватый коногон Никифор Бубнов, по прозванию Бобыль, вплетая алую шелковую ленту в седую гриву своей любимицы, – вот и кончилась твоя подземная служба!.. Совсем кончилась, вот оно как, умница ты моя!.. А поедешь ты теперь. Чайка, на-гора, да под самое красно солнышко, да на чисту волюшку, на зелену травушку... – продолжал он нараспев и шепотом, так, словно рассказывал Чайке сказку. – Э! Да ты небось и не помнишь, бедолага, какое оно и есть-то, это самое красно солнышко? А?.. Не помнишь, где тебе!.. Вот дела-то какие у нас с тобой, Чайка, милая ты моя!.. – ласково приговаривал он, уже начесывая на лоб лошади сивую челку, которую тоже собирался украсить бантом.
Рядом негромко и согласно пели ребята. Пели коногонскую:
Гудки тревожно прогуде-е-ели.
Шахтеры с лампочками идут...
А молодо-о-ого коного-о-она
С разбитой головой несут...
В конюшню незаметно вошел Прокоп Максимович Лесняк, начальник участка «Дальний Запад». Задержавшись на пороге и подняв лампу-надзорку, он привычно придирчивым, десятницким взглядом окинул все пред собою. В подземной конюшне, где раньше стояло до пятидесяти лошадей, сейчас было пустынно и прохладно. Конюшня доживала свой последний час. От нее отлетал уже теплый, жилой, домовитый дух. Вот уведут коней, выметут сор и гнилую солому, сломают переборки и денники, переделают все, – и будет уже не конюшня, а депо электровозов. Только запах останется, запах старой рудничной конюшни: прелого сена, конского пота, навоза, крысиного помета и ременной кожи. Запахи живут неистребимо долго.
Прощай, проходка коренна-а-ая!..
Прощайте, Запад и Восток!
И ты, Маруся-лампова-а-ая,
И ты, буланый мой конек!.. —
пели ребята.
Песня была старинная, жалостливая, со слезой, но коногоны пели ее равнодушно, бесчувственно и даже, как показалось Прокопу Максимовичу, чуть-чуть насмешливо. Старая песня не шла сейчас ни к месту, ни к настроению. Ее пели просто потому, что другой, подходящей случаю не оказалось. «Вот банты нашлись, а песни нету!» – огорченно подумал старик.
Он подошел к лошади.
– А это вы правильно догадались, хлопцы! – сказал он коногонам вместо приветствия. – И ленты, гляди, припасли? Ну и ну! Молодцы! Красивая ваша инициатива.
– Так ведь как же, товарищ начальник? – отозвался кучерявый смешливый Вася Плетнев, водитель Стрепета. – Ведь это ж какие кони? Это ж кони заслуженные. Им хоть сейчас медали давай али пенсию... – Он звонко захохотал, и резвый Стрепет тотчас же и охотно ответил ему коротким веселым ржанием. – Ишь ты, понимает! – удивился Вася.
– Ну, а ты, Никифор, как с собой порешил? – спросил начальник, подходя к Бубнову.
– Да все то же... – нехотя отозвался тот.
– Значит, на конный двор?
– Куда ж еще, Прокоп Максимович?
– Как это куда? – вдруг рассердился старик. – Что ж, в шахте и делов больше нет без твоей Чайки?
– Ну, своего ума нет – у молодежи займи. Эй, хлопцы! – зычно крикнул он, обернувшись. – Определились, что ль, на новую службу?
– Определились, Прокоп Масимович! – опять вперед всех весело откликнулся Вася. – Сменили соху на трактор.
– Вот видишь? А тоже ваш брат – коногоны...
– Да какие ж они коногоны, Прокоп Максимович? – незлобливо возразил Бубнов. Потом вздохнул и, как бы оправдываясь, прибавил: – Да и Чайка без меня скучать будет.
Прокоп Максимович сердито покосился на Чайку.
– Ну, не долго-то ей и скучать осталось! – проворчал он.
– Я и похороню, – тихо сказал коногон.
А Чайка по-прежнему стояла, понурив голову, равнодушная и к лентам, и к бантам, и к своей судьбе, и что-то бесконечно унылое и горькое было в этой заморенной работой кляче, в том, как она стояла, покорно расставив ноги, готовая ко всему, в том, как неподвижно висел ее жалкий, обтрепанный, обкусанный рудничными крысами хвост. Ее подслеповатые глаза, много лет не видевшие солнца, слезились: губы чуть слышно двигались, должно быть жевали. Прокоп Максимович положил ладонь на потную холку Чайки – она и не вздрогнула. Только минуту спустя подняла вверх свою печальную умную морду, тяжко вздохнула или зевнула и опять безучастно понурилась.
– Да-а... – задумчиво произнес Лесняк. – Лошадиный век – недолгий. А какой конь был, а?.. Сатана!
– Значит, помните. Прокоп Максимович? – благодарно шепнул Бубнов.
– Как не помнить! – усмехнулся старик. – Сатана!
Он действительно помнил Чайку Сатаною, как помнил всех лошадей на «Крутой Марии», и этих, что стояли сейчас в конюшне, и тех, что были до них, и даже тех, что некогда, лет сорок пять тому назад, когда сам он был мальчишкой-тормозным, ходили в упряжке по коренным и продольным старой шахты; а особенно того чубарого жеребчика, на котором Прошка Лесняк выехал в свой первый самостоятельный рейс. Прокоп прозвал его Земляком: чубарый был орловец.
Земляк погиб той же осенью, на уклоне. Его задавила разорвавшаяся «партия» вагонов. Страшно умирал этот добрый, работящий коняга, умирал, как шахтер, не крича и не жалуясь, и только белая слеза дрожала в его скорбных, почти человеческих глазах, – а Прокоп ничем не мог помочь товарищу. Он сам лежал полуживой в мрачном, пустынном штреке среди вздыбившихся и опрокинутых вагонеток.
Земляка пристрелили, а Прошку уволокли на-гора, в больницу, умирать, как в песне о коногоне поется. Но он не умер. Выжил. И опять вернулся на шахту, – куда ж еще было деваться? И опять сел на «партию», и не на второй, а на первый вагончик. Это запрещала инструкция, но этого непременно требовал обычай – закон коногонского молодечества. А когда выехал на знакомый подъем, свистнул, что было духу – думал, будет, как прежде, лихо и весело, а вышло тоскливо...
Незнакомым, чужим, каким-то скучным голосом отозвался новый конь и подъема не взял. Прокоп зло вытянул его кнутом раз, другой, третий... А Земляка он никогда не бил. Земляк слово понимал. И, вспомнив о Земляке, вдруг заплакал пятнадцатилетний Прошка, и плакал долго и сладко, один в глухом штреке. Потом он привык к новому коню. Назвал его Лодырем.
Лодыря сменил Буян, Буяна – Ласточка, Ласточку – Куцый; много коней протрусило по темным штрекам шахты под его кнутом, пока не стал Прошка Прокопом Максимовичем и не перешел в забой. И теперь старику казалось, что это молодость его пронеслась вскачь, на перекладных, пронеслась и – растаяла... Пять – семь коней, – вот и вся молодость.
Ах, Ваня, Ваня, бедный Ва-а-аня,
Зачем лошадку шибко гнал?
Аль ты штегера боя-а-ался,
Али я контору задолжал? —
пели ребята, и, как это всегда бывает, песня невольно вела и направляла думы Прокопа Максимовича. Может быть, хлопцы и не зря завели сегодня, на прощанье, эту старинную песню?
Нет, не обычай требовал от коногонов ухарства и молодечества, а копейка. Копейка-то и родила обычаи.
Ради окаянной лишней копейки гнали, что было мочи, лошадей. Нещадно били их батогами и даже на уклоне не останавливались, а, рискуя собственной шкурой, на ходу вставляли ручной тормоз в колеса (для того и сидели на переднем вагончике) и при этом часто калечились сами и калечили лошадей. В те поры штреки были узкие, низкие, «зажатые», как говорят шахтеры; крепление было худое; пути – неисправные, нечищеные, мокрые; разминовок мало; в колесах вечно хлюпала жидкая грязь, и каждый день что-нибудь да случалось на откатке. То вдруг на полном ходу забуривался вагончик, сходил с рельсов, корежа партию; то срывался «орел», все давя на своем пути; то приключалась «свадьба на уклоне»; вагонетки налетали одна на другую, все путалось, ломалось, вздыбливалось; ругались коногоны, проклиная и шахту, и бога, и весь белый свет; на рельсах, в судорогах, гремя цепями и обарками, бились искалеченные кони; предсмертно хрипели раздавленные люди, – «свадьба» часто кончалась похоронами.
Хоронили тут же, неподалеку от шахты, в Сухой балке. И отпевать не нужно: коногона уже при жизни отпели.
«Ох, и окаянное ж это было время, я должность эта была самая что ни на есть окаянная, отчаянная. Нынешние коногоны об атом только понаслышке я знают».
А теперь уходят кони из шахты. Наконец, уходят. В последний раз сегодня простучат лошадиные копыта под сводами квершлага, в последний раз донесется из тьмы пронзительный коногонский свист и – стихнет. Навсегда. Идет тысяча девятьсот сороковой год. И в бывшей конюшне на «Крутой Марии» будет депо электровозов. «А важное выйдет депо, богатое!» – вдруг подумал Прокоп Максимович Лесняк.
2Уходят кони из шахты... Навсегда уходят. И что-то неощутимое, невидимое, но живое, сущее и страшное уходят вместе с ними. Навсегда. На веки веков.
– Удивительно, – сказал Прокоп Максимович, ероша рукой верстку на костлявой спине Чайки. – Нет, прямо удивления достойно: как же это ты Чайку свою сберег, Бобыль, а?..
Бубнов только застенчиво потупился.
– Ведь она небось лет десять в упряжке ходит? – снова спросил Лесняк.
– Ровно десять.
– Вот я и говорю: удивительно! – И старик с любопытством посмотрел на коногона: ему вспомнилась нашумевшая когда-то на шахте история Чайки-Сатаны. В той истории было три главных действующих лица: сама Чайка, коногон Савка Кугут да Бобыль.
Бобылем Никифора прозвали в первый же день его появления на «Крутой Марии», лет пятнадцать тому назад. Вот как это случилось. «Ты кто? – строго спросил десятник Сиромаха, гроза новичков, заприметив на наряде рыжую домотканую свитку и лапти Никифора. – Ты кто-о?». Бубнов растерялся. «Я-то? – пробормотал он. – А я... я бобыль». Это было его официальное деревенское звание, он и сказал его. С тех пор иначе как Бобылем его уж и не звали.
Он и вправду был бобыль, может быть самый горький, самый сирый на всей Брянщине. У него никогда не было ни кола, ни двора, ни семьи, ни хаты. Всю молодость свою прожил он в людях, в солдатах, в батраках, всегда подле чужих коней – хозяйских, казенных или обозных. Ничего так не желал Бобыль, как иметь своего коня. Будет конь, мечтал он, будет и хата, и хозяйство, и жена-молодуха, и дети. За безлошадного кто же пойдет? Чтоб добыть себе коня, он и поехал на шахты: земляк, бывалый человек, присоветовал.
Но на шахте Бобыля определили не в забой, а в конюшню, конюхом: тут много не заработаешь. Бубнов был тихий, боязливый, законопослушный человек, он не возроптал. Что ж, знать такая судьба – вечно ходить за чужими конями. Все-таки за зиму он справил себе хороший пиджак и сапоги, но шахту не полюбил и тосковал под землею. Весной он внезапно, никому слова не сказав, ушел с «Крутой Марии», а осенью, сконфуженный и еще более отощавший, вернулся. Мечта о собственном коне не покидала его.
Так и повелось: с теплым ветром уходил с шахты, с первым снегом возвращался.
На шахте Бобыля узнали и даже полюбили за голубиную кротость его души, за смирный характер, а всего более за то, что он бобыль, человек одинокий и несчастливый. Каждую осень, когда после отлучки повалился он на шахте, загорелый, тощий, беспокойный, весь пропахший ветром, лесом и лошадиным потом, шахтеры спрашивали его шутя: «Ну как. Бобыль, женился?». Он научился отшучиваться: «Да нет! Все невесты достойной не найду, одни щербатые попадаются», – «Эк, ты, Бобыль, Бобыль!».
Так и текла жизнь Никифора Бубнова между деревней и шахтой, пока не явилась Чайка.
Чайку привезли на «Крутую Марию» в девятьсот тридцатом году. Тогда это была резвая, веселая трехлетка, такая веселая, что все, кто тут был при спуске в шахту, невольно заулыбались, глядя на нее. Она охотно пошла в клеть, а войдя, радостно заржала. «С солнышком прощается!» – жалостливо примолвила рукоятчица, задвигая деревянные щиты, специально припасенные для спуска лошадей. Но Чайка и не подозревала даже, что надолго, может быть навсегда, прощается с дневным светом. Она простодушно ржала, потому что ей было всего три года, ей было весело, хотелось скакать и прыгать, задравши хвост, а никакой беды себе она и не чаяла.
Темень в шахте сначала только удивила ее, не испугала. Она знала, что бывает на свете ночь и терпеливо ждала утра. Но ночь тянулась слишком долго, утро не приходило, и Чайка – бог весть, как ее звали тогда – вдруг встревожилась, заметалась, затосковала. Дикими, обезумевшими глазами глядела она на людей, загнавших ее в это мрачное подземелье. Она не понимала, зачем они это сделали. Вытянув свою длинную, журавлиную шею, она беспрестанно ржала, нет, даже не ржала – вопила, и невозможно было спокойно слушать эти вопли – мольбы о воле и солнце...
А когда Чайку попытались поставить в упряжку, она и вовсе взбесилась. Словно догадывалась, что, раз покорившись, она уж навсегда останется тут. Она отчаянно рвалась, лягалась, кусалась; одного коногона так ударила в грудь копытом, что тот, только легонько охнув, упал замертво на рельсы, другого прижала к паре так, что еле оттащили...
– Сатана! Чисто Сатана! – чертыхались коногоны и один за другим стали открещиваться от проклятой кобылы.
Тогда-то и приступился к ней Савка Кугут.
Савка поклялся, что или выучит Сатану, или запорет до смерти. «Ты – Сатана, – похвалялся он, – ну а я, брат, сам антихрист!».
Темная слава гуляла по шахте о Савке Кугуте. Никто толком не знал, кто он и откуда родом. Одни врали, что он из цыган, другие, что из донских казаков, третьи уверяли, будто он сын каторжанина-конокрада; в былое время много беглых каторжников спасалось на донецких шахтах, благо паспортов тут не спрашивали. Сам Савка Кугут о себе ничего не говорил. Это был темноусый и чернобровый красавец, богатырь и щеголь, причем щегольство его было особого рода – босяцкое. Он гордо, хоть и небрежно, носил всякую пеструю, цветастую рвань – большей частью бабьи подарки, – носил так, словно то были шелка и бархат, но ничем в своем наряде не дорожил: мог и пропить и подарить любое. Он вообще ничем на свете не дорожил.
Его без памяти любили девчата с откатки и сортировки, и он снисходительно позволял нм любить себя, сам же не любил никого и под пьяную руку частенько бивал своих подруг, холодно, молча, равнодушно-жестоко, как бил лошадей. Щедр он бывал только с товарищами, и для приятеля мог последнюю копейку поставить ребром, но делал это не из дружбы, а из хвастовства. Бахвалиться он был горазд. Хвалился своей богатырской силищей, бесшабашностью, непокорностью начальству, а особенно тем, что он последний настоящий коногон на шахте, не то что нынешние: не коногоны – интеллигенты...
Он всегда таскал за собой свой коногонский кнут с коротким кнутовищем и длинной плетью. Кнут этот тоже был щегольской, особенный, весь в насечках и зарубках; пучок тоненьких, узорно нарезанных кожаных ремешков болтался у ручки, словно темляк на офицерской шашке.
Этот кнут и должен был привести Сатану к смирению.
Савка ретиво принялся за дело. Он пришел в конюшню в рабочую пору, когда лошадей там было мало. Обратав Сатану недоуздком и деловито поплевав на руки. Савка взял кнут и молча, даже не гикнув при атом, хлестнул кобылу. Сатана сначала недоуменно, а потом гневно заржала, рванулась, взвилась на дыбы, но Савка железной рукой держал повод и, не дав лошади опомниться, снова ожег ее кнутом.
Так началось укрощение Сатаны. Савка молча делал свое дело: отхлещет кобылу, потом притянет за повод, станет перед нею и долго смотрит – глаза в глаза – своими страшными, черными, цыганскими очами, потом опять нещадно и молча бьет, и опять, притянув к себе, стоит перед Сатаной, чтоб навсегда запомнила дрожащая от ужаса животина лицо, очи и кнут своего хозяина.
Бобыль из своего угла равнодушно следил за тем, как метались в полумраке конюшни человек и лошадь; их длинные, безобразные тени прыгали по стенам и ломались на полу; иногда тени сливались, и тогда казалось, что это гигантский всадник мчится на обезумевшей лошади, яростно размахивает кнутом, а все остается на месте, в конюшне, под землей... Бобыля нисколько не трогали вопли Чайки. Сызмальства привык он к тому, что скотину бьют, и бьют жестоко, вымещая на ней свое мужицкое горе и обиду. Бывало, и сам Бобыль в сердцах колотил худобу и после этого никогда не чувствовал ни раскаяния, ни смущения. Побьет, а потом покормит – вот и все расчеты.
Любил ли он лошадей? Он и сам не знал да никогда и не думал об этом. Кони-то ведь были чужие. И он одобрительно наблюдал сейчас за тем, как старается бедняга Савка, и только об одном тревожился, чтоб другие кони в конюшне не смутились воплями Чайки, не стали беситься. А когда Савка Кугут вывел Сатану из конюшни и повел на рудничный двор приучать к упряжке. Бобыль и вовсе забыл о проклятой кобыле.
Часа через два Савка вернулся вместе с Сатаною. С первого взгляда Бобыль понял, что мир между ним не наступил: Савка не победил. Сатана не покорилась. Оба были утомленные и злые. От Сатаны валил густой пар, вся спина ее была иссечена и сочилась кровью,
– Эк ты ее! – не то удивленно, не то укоризненно сказал Никифор, принимая кобылу.
– Убью, – мрачно ответил Савка. Заправил под каску взмокший чуб, сердито сплюнул на пол и вышел из конюшни.
Бобыль повел Сатану на место.
– А ты сама, голубушка, виновата... – благодушно начал было он, но тотчас же и осекся. Ему почудилось, что в скошенных на него налитых кровью глазах Сатаны вдруг блеснул огонек лютой ненависти. Это озадачило Бобыля. «А я ж тут при чем? – словно оправдываясь, пробормотал он, – не я ведь тебя учил. Ну, да бог с тобою!» – И он обиженно отошел прочь.
Однако в назначенное время он задал ей овса. К его удивлению. Сатана немедленно и с жадностью накинулась на еду. Она торопливо и даже как-то ожесточенно хрупала овес (другие кони обычно жевали медленно, задумчиво), и Бобылю невольно подумалось, что Сатана оттого так ест, что хочет набраться новых сил для завтрашней схватки с Кугутом. Эта неожиданная мысль удивила и почему-то испугала Бобыля. «Вот чертова кобыла! – растерянно пробурчал он. – Ну и ну!».
А наутро все началось сызнова: опять пришел Савка с кнутом, опять нещадно полосовал непокорную лошадь, потом увел. На этот раз Бобыль проводил их неспокойным взглядом и затем весь день был не в себе: чертова кобыла все не выходила из головы.
В полдень Савка привел Сатану обратно в конюшню. На кобылу страшно было смотреть: клочья окровавленной шерсти свисали с ее спины, боков и даже с бабок. Сатана прерывисто и трудно дышала, но уже не ржала, только время от времени как-то странно икала. А в глазах ее – так по крайней мере показалось Бобылю – по-прежнему горел желтый огонек ненависти.
– Ну и черт! – устало сказал Савка Кугут, размазывая рукавицей грязный пот на лбу. – В первый раз попадается мне такая анафема. – И он вдруг со злостью, из всей силы, ударил Сатану кулаком по морде.
Бобыль и тут ничего не сказал. Торопливо взял Сатану за недоуздок и увел на место.
В этот вечер он вовсе не выехал на-гора: остался подле Сатаны. Мальчишка – конюх ночной смены – потом, смеясь, рассказывал ребятам, что Бобыль всю ночь «беседовал» с Сатаною. «По душам беседовали, уж так-то ладно...».
Это была правда. Как и все одинокие, робкие люди. Бобыль любил разговаривать про себя; он и сам не замечал за собой этой привычки.
«Отчего ж ты работать не хочешь, а, милая ты моя? – говорил он, осторожно, бережно смывая примочками кровь со спины Сатаны. – Так, брат, нельзя... Не годится! Как же так?.. Работать каждый должен – и человек, и скотина. Как же, чтобы, например, не работать? Э, нет, нехорошо!..»
Сатана слушала, понурив голову.
«Ну и что ж, что шахта? – продолжал возиться подле нее Бобыль. – Шахта – она шахта и есть. Такое заведение... да... подземное... Оно и в шахте, что ж, ничего, можно... Я, брат, тоже сперва сомутился... А привык. Работать, брат, везде можно... Ничего... А ты вот пожуй-ка сахарок, на-ка!.. Бери, бери, ты меня не бойся. Я, брат, сам человек смирный, я тебя не обижу.» Вот и славно!.. Ах ты умница моя!.. – умилился он, глядя, как Сатана доверчиво слизывает сахар с его черной ладони. – Вот и распрекрасно!..»
Когда на следующее утро Савка Кугут вновь пришел за Сатаною в конюшню. Бобыль нерешительно обратился к нему:
– Слушай, Савелий, а?.. А может, того... будет, а?..
– Что? – не понял тот.
– Говорю: будет, мол! А? Хватит?»
Но Савка, уже не слушая его, направился к Сатане. Та всем телом задрожала, почуяв приближение своего мучителя.
Бобыль торопливо забежал вперед и снова встал перед Савкой.
– Слышь, Савелий, а? Отступись, прошу я тебя!.. – забормотал он, складывая руки на груди и часто-часто мигая рыжими ресницами. – Ведь насмерть запорешь, что хорошего? Все-таки – живое создание...
– Отойди! – вяло сказал Савка.
– Прошу я тебя... Имей снисхождение...
– Отойди! – вдруг, разъяряясь, закричал Савка и взмахнул кнутом.
Тогда-то я случилось неожиданное, то, о чем долго потом говорили на «Крутой Марии». С криком «ратуйте!» Бобыль выбежал из конюшни и побежал по рельсам.
На крик сбежались шахтеры. Был среди них и Прокоп Максимович Лесняк, в те поры мастер-забойщик. Бобыль, беспорядочно размахивая руками и ничего не умея толком объяснить, повел всех в конюшню. Тут все и выяснилось.
Некоторые сразу же взяли сторону Савки, припомнили коногонов, покусанных Сатаною; кто-то сказал даже: «Да разве ж это лошадь? Это ж – Чемберлен! Ее не то что кнутом, ее штыком надо!». Но большинство вступилось за кобылу.
– Нет, не могу я тебя одобрить, Савелий! – сказал Прокоп Максимович Лесняк. – Не по-шахтерски с конем поступаешь. Конь шахтеру – первый друг.
– Ты бей, да с понятием бей, с сожалением... – подхватили шахтеры.
– Совсем замордовал кобылу. Живого места на ней нет. И где только совесть у человека?
– Да это ж вредительство, ребята, чистое вредительство! – запальчиво крикнул кто-то из молодых шахтеров-комсомольцев.
Савка не принимал участия в общем споре, словно это его и не касалось. Он не защищался, не оправдывался, даже не огрызался – молчал да небрежно играл кнутом. Но словцо «вредительство», видно, задело его. Он презрительно усмехнулся. Потом медленно обмотал плеть вокруг кнутовища, сунул кнут за пояс и сказал:
– Ладно, конец базару! Отрекаюсь, я от вашей треклятой кобылы. Эх вы, интеллигенция! – Он двинулся к двери и уже на ходу насмешливо прибавил: – А коняку татарам продайте. Лошадь из нее не получится, – и вышел.
Пошумев еще немного, разошлись и остальные. Последним ушел десятник движения Сиромаха. «Эх, Бобыль, – сказал он с досадой, – заварил ты кашу, кому теперь только расхлебывать? Уж если Савка с этой тварью не совладал, куда ж ее теперь? – и горестно махнул рукою. – Ну ладно, опосля разберемся!»