355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Горбатов » Собрание сочинений в четырех томах. 4 том. » Текст книги (страница 21)
Собрание сочинений в четырех томах. 4 том.
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 06:30

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 4 том."


Автор книги: Борис Горбатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)

Другие, новые, еще смутные, не изъяснимые словами мечты и надежды бродили сейчас в Андрее, внезапно родившись в эту ночь; если бы ему вдруг припомнилась его недавняя мечта о тихом счастье под собственными вербами – она показалась бы теперь Андрею и смешной и маленькой. Но он и не вспомнил эту мечту.

Приполз Прокоп Максимович. Отдуваясь, сел прямо на груду угля. Подышал в усы. В последнее время стало пошаливать сердце, сделалось труднее ползать туда-сюда по лаве, но в этом старик не признался бы никому, даже себе. Отдышавшись, он закричал:

– Хорошо рубаешь, сынок! Там, внизу, не управляются...

– Что? – тревожно переспросил Виктор, не расслышав, и выключил молоток.

– Лихо рубаешь, говорю. Ничего, давай, давай! А я за крепильщиками послежу.

– А-а! – засмеялся забойщик. Потом включил молоток и снова взялся рубать.

Лавина жирного зернистого черно-серого угля скатывалась вниз по галерее сосновых стоек. Вокруг стоек наметало угольные сугробы, но держались они недолго. С грохотом падали на них сверху все новые и новые тяжелые глыбы угля и увлекали за собою вниз. Там уже бурлил коловорот. Уголь гулко стучался в закрытый заслон печки. Он набухал и становился страшным.

Внизу, в откаточном штреке, метался Светличный.

– Давай, давай! – хрипло кричал он на люковых, отгребщиц, коногонов. – Давай, ребята, не задерживай!

А Виктор продолжал рубать... Никогда прежде не рубал он так вдохновенно, так яростно. Никогда не было перед ним такого простора, такого раздолья, – он опьянел от него. Казалось, никогда не устанет рука, никогда не пропадет охота рубать и рубать... Вот оно, счастье шахтера – разворачивать пласты, врываться в самые недра! Знают ли люди там, на-гора, как старается для них забойщик Виктор Абросимов?

Он работал уже в четвертом или пятом уступе. Он не знал, сколько часов прошло, и не спрашивал об этом. Иногда, делая минутную передышку, чтоб проверить воздухопровод, поправить шланг или залить масла в футорку, он мысленно прикидывал, сколько угля нарубал. И все выходило мало, хотя сроду еще Виктор столько угля сразу не давал. «Все равно мало! До Стаханова далеко!» И тогда с новой силой бросался он на битву, вгрызался пикой в струю, резким поворотом молотка отваливал глыбы от пласта, опять включал молоток, наваливался на него всей грудью я при этом думал о Стаханове. Никогда не видел его Виктор. Раньше даже имени его не слышал. Какой он, этот Стаханов? Молодой или старый? Здешний или пришлый? Может быть, он богатырь, как Никита Изотов, а может вовсе щуплый, как Сережка Очеретин? Чей он ученик? Какие знает секреты, ему, Виктору, неизвестные? «Все равно я должен тебя побить, Алексей Стаханов, ты не обижайся! Должен!»

И вдруг он услышал, как, судорожно всхлипнув, замер его отбойный молоток. И тотчас же замерло и обмякло его собственное тело, дотоле беспрерывно дрожавшее в счастливой, горячей, рабочей лихорадке. Он не поверил тому, что случилось, с яростью стал трясти молоток, словно этим хотел вернуть его к жизни. Но молоток был мертв, он уже остывал в руках, дыхания в нем не было. И тогда Виктор почувствовал то, что чувствует летчик, когда глохнет мотор в полете...

Задыхаясь, он закричал:

– Воздуха-а! А-а! Воздуха-a, черт...

К нему испуганно бросились Андрей и Даша.

– Что, что такое? – встревожился и Прокоп Максимович, подполз ближе.

Но Виктор ничего не мог им объяснить. Он только кричал:

– Воздуха-а!.. – и размахивал молотком. Потом вдруг отшвырнул его в сторону и медленно опустился наземь. Андрей бросился к шлангу – воздуха в нем не было.

– Что-то случилось с воздушной магистралью... или с компрессором, – тихо сказал Андрей дяде Прокопу, и они оба сразу поползли из лавы.

Заметалась и Даша, не зная, что делать, как помочь беде. Подползли встревоженные крепильщики... Только один Виктор лежал молча, безжизненный, как и его отбойный молоток.

Облако мелкой угольной пыли, дотоле почти неподвижно стоявшее над головой, теперь рассеялось; так рассеивается пороховой дым над полем недавнего боя. Снова было тихо в уступе, только слышно было, как еще по лаве летели последние куски отбитого угля. Даша молчала. Она понимала, что никакие слова не утешат сейчас Виктора, только расстроят. Ему сейчас не слова нужны, ему нужен воздух, сжатым, тугой воздух в отбойном молотке. Что ж она сидит тут, вздыхает и жалобно смотрит на него? Надо немедленно поднять всех на ноги, всю шахту. И она, ничего не сказав Виктору, торопливо поползла из лавы,

В штреке она нашла всех: отца, Андрея. Нечаенко, главного инженера Петра Фомича Глушкова.

Петр Фомич оправдывался:

– Я же сам все заранее проверил. Все предусмотрел. Даже специально поручил десятнику наблюдать за воздухом.

– Какому десятнику?

– Макивчуку.

– Макивчуку? – вскричал Андрей. – Да как же вы... как же вы Макнвчуку могли доверить? – Но он тотчас же взял себя в руки. – Где Макивчук? – хрипло спросил он и, не дожидаясь ответа, бросился бежать по штреку...

А Виктор продолжал неподвижно лежать. То, что случилось с ним, представлялось ему не мелкой, случайной авариен – катастрофой, гибелью, концом: разбился, не долетев до цели, потонул, не доплыв до берега, а значит, и все, что сделал в эту ночь, вложив сюда всю свою душу, не имело теперь никакой цены. Словно и груды угля, которые он уже добыл, никуда не годились. Ну, уголь был, что из того, а рекорда не было. А он шел в эту ночь на рекорд. Шел, как на праздник, как на самый великий праздник в своей жизни, и вот...

Внезапно вернулась Даша. Задыхаясь, вползла в забой и закричала:

– Сейчас... сейчас. Витенька, дорогой... Сейчас будет воздух!

– Воздух? – встрепенулся Виктор, схватил отбойный молоток и сжал его. Но молоток был мертв: воздуха в нем не было.

– Что же ты врешь! – в сердцах вскричал Виктор, тряся молотком. – Где воздух?

– Будет... Сейчас будет. Витенька... Понимаешь, Макивчук – сволочь...

– A-а! Будет! Будет! Когда же он будет? К утру?

– Что же ты на меня-то кричишь? – обиженно и чуть не плача сказала Даша. – Разве я виновата?..

Но Виктор уже не мог молчать; ему надо было найти виноватого, ему нужно было на ком-либо отвести свою горькую душу.

– Все, все хороши! – вскричал он. – Всем вам на меня наплевать!.. Вы все в сторонке, а в ответе я один...

У Даши даже горло перехватило от такой несправедливости.

– Как же... как же ты можешь?.. Да я... Я же люблю тебя, Витя-я!. – вырвалось у нее невольно.

Но тут вдруг с резким свистом зашумел воздух в шланге, словно свежий ветер в степи...

– Воздух! Воздух! – восторженно заорал Закорлюка-младший.

– Витя, воздух! – радостно вскрикнула Даша, бросаясь к Виктору.

Но тот только грубо отмахнулся от нее:

– А, не мешай! – Молоток трепетал в его руках, и он сам уже трепетал от нетерпения и счастья. И Даша не обиделась. Она знала, что в груди забойщика сейчас клокочет другая, великая любовь, – к ней она и не ревновала.

«А меня он не любит, ну и пусть! – думала она. – И пусть. Зато я люблю. И никто у меня этого не отнимет. И я счастлива, что люблю. И люблю такого, какой он есть, – грубого, неласкового, хорошего... И, может быть, когда-нибудь он это поймет и тоже полюбит...

А Виктор, нервно врубаясь в уголь, думал о своем: «Ой, успею ли упущенное наверстать?! Надо успеть. Надо! Надо! Который теперь час? Ох, проклятый воздух, как ты меня подвел!» Но молоток работал ровно, воздуха в нем было много, и к забойщику стали возвращаться прежние спокойствие и уверенность.

«Что она такое сказала про любовь? – вдруг вспомнил он Дашу. – А! Ну да, конечно. И она и вся их семья меня, как родного, любят... даже неловко... А я обидел ее. Эх, нехорошо!..» – но ему некогда сейчас было думать об этом.

И он все рубал да рубал уголь, не ведая усталости... За его спиной появлялись в забое все новые и новые люди – он их не видел. Они переговаривались меж собою – он их и не слышал. Явился Журавлев – он и этого не заметил. Он рубал уголь, уже позабыв и о Стаханове и о рекорде, весь оживленный азартом, счастьем и радостью привычного труда, в нем одном находя наслаждение и награду...

Он очнулся только в конце последнего уступа, когда увидел, что дальше идти некуда...

– Неужели все? – огорченно спросил он, опуская отбойный молоток.

Его тотчас же окружили люди. В темноте он многих не узнал.

– Все, все, Виктор! – радостно закричал дядя Прокоп. – Как раз и смене конец.

– А... сколько? – с тревогой спросил он.

– По моим подсчетам, сто пятнадцать, не меньше... Рекорд твой! Поздравляю!

– Ура-а! – закричала Даша, и все кинулись обнимать и целовать героя.

А он, еще хмельной от рабочего вдохновения, готовый еще и еще рубать, пожимал протянутые руки, отвечал на объятия и поцелуи и сам при этом бормотал что-то отрывистое, бессвязное и восторженное. Поцеловал он и Дашу, сам того не заметив; это был их первый поцелуй; он так и случился – в забое! – у обоих на губах и зубах поскрипывала угольная мелочь... »

В откаточном штреке героя поздравил Светличный.

– Смотри! – показал он Виктору на нагруженные вагонетки и потом на люк, из которого щедрой струей падал в вагончики уголь. – Это все твой уголь! Семь железнодорожных вагонов, не меньше...

И Виктор покорно посмотрел на люк, словно в первый раз видел, и на струю угля, падающую в вагонетку. Да, хороший уголек, жирный, зернистый... Всего час назад стоял он нерушимо стеной в недрах земли, миллионы лет стоял, пока не приступился к нему Виктор... Теперь он пойдет на-гора – людям... И Виктор вдруг почувствовал, что нет на земле чести выше, чем быть шахтером...

– Ну, шахтеры, пошли! – громко скомандовал он, и все шумной гурьбой пошли за ним по штреку.

Начиналось триумфальное шествие Виктора Абросимова, утро его славы...

На поверхности, у клети, его первым встретил Сережка Очеретин, весь какой-то взъерошенный.

– Врут, что ты сто пятнадцать тонн вырубил? – тихо, тревожно спросил он.

– Вырубил. И еще больше вырубать можно! – ответил Виктор.

– Так это... это ж чудо! – ахнул Сережка, хватая Виктора за руки... – Ты скажи, как?

– Вон у Андрея спроси, он чудотворец... – смеясь, сказал Виктор, уже увлекаемый друзьями к выходу.

А у проходных ворот его ждала толпа... Никто не мог бы объяснить, каким неведомым путем пронеслась по поселку в раннее утро весть о рекорде, но все уже знали о нем; со всех сторон бежали к шахте люди, как бежали всегда, когда был на шахте праздник, или прибывал важный гость, или случалась катастрофа, – потому что все эти люди, и жены их, и дети жили, дышали и кормились шахтой...

– Товарищи! – закричал Нечаенко, вскочив на опрокинутую вагонетку. – Сегодня ночью у нас на шахте свершилось большое дело. Смотрите на этого человека, – показал он на Виктора. – Сегодня за смену он один вырубил больше ста пятнадцати тонн угля! Эй, Виктор! – весело крикнул он герою. – А ну-ка, покажись народу!

– Просим, просим! – раздались голоса. И вся толпа разразилась аплодисментами.

Виктор смущенно взлез на вагонетку. Отбойный молоток был еще с ним, на плече, и Виктор был похож сейчас на солдата с ружьем. Таким он и стоял перед народом. На него смотрели тысячи глаз. Он видел их – они сияли лаской и любовью. Глаза народа... Даже в самых пламенных своих мечтах Виктор не мог ждать такого...

– Ура советским богатырям-шахтерам! – с силой закричал Нечаенко, и громовое шахтерское «ура» прокатилось над площадью. Откуда-то появились цветы. Щедрые, огромные осенние букеты; их было много. Они, как ливень, обрушились на Виктора, но Виктор каждый букет благодарно и бережно прижимал к сердцу и потом отдавал Даше и товарищам – сам он уже не мог с цветами управиться.

Его долго не отпускали с вагонетки; говорить он не мог, только низко кланялся на все стороны людям.

Наконец, толпа расступилась перед ним, и он пошел. Народ двинулся вслед. Образовалось шествие. По дороге к толпе присоединялись еще и еще люди; а те, кто идти не мог или не хотел, долго смотрели вслед процессия или торопливо бросались к себе в палисадник, срезали с клумб цветы и бросали герою...

Рядом с Виктором весело, в ногу, как на параде, шла Даша; она держала героя под руку и всю дорогу беспричинно и радостно смеялась. Ей было хорошо сейчас, замечательно хорошо! Она уже не скрывала свою любовь; казалось – она бросает вызов всему свету. «Да, я люблю, люблю! Люблю – и не прячусь! – говорил весь ее вид. – Смотрите, люди! Смотрите, подружки, соседки, кумушки! Вот парень, которого я люблю. Вот мой любимый!» А там, пусть называют ее бесстыдницей, ей все равно! Она даже прижалась к Виктору, заглянула ему в глаза: «Ну, ты счастлив, счастлив?»

Был ли он счастлив? На это словами и ответить нельзя. Был сейчас Виктор на вершине мыслимого для человека счастья, он даже растерялся от него. Он и раньше часто мечтал о славе, но никогда не думал, что это будет так. Ему казалось раньше, что слава – это почет, деньги, награды и ордена. А сейчас почувствовал он, что самое дорогое в славе – любовь народа, признание своих товарищей по труду. Как сделалось, что стал он сейчас самым родным для всех человеком на «Марии»? Отчего так ласково улыбаются ему люди? За что любят его?

И ему вдруг вспомнилось, как когда-то, пять лет назад, шел он, опустив голову, через весь зал, на сцену, на позор, и люди провожали его недобрыми главами, а старуха в буденовке протыкала насквозь колючим, ненавидящим взглядом... Но это воспоминание, когда-то долго и тяжко преследовавшее его, сейчас вовсе не смутило его радости. «Ну что ж! – весело подумал он, – Народ, он всегда справедлив. Тогда я плохо работал – и заслужил позор, сейчас сработал хорошо – и заслужил славу». И он поднял голову и смело посмотрел вокруг...

Через час все уже было тихо в поселке. Люди разошлись по своим местам. Андрей и Виктор спали.

В шахпарткоме Журавлев прощался с Нечаенко.

– Значит, так и сделай! – говорил Василий Сергеевич, уже берясь за кепку. – Сегодня же соберешь шахтпартком. Надо принять специальное решение о рекорде Абросимова. Подхватить почин и двинуть новых людей...

– Я думаю митинг в нарядной провести.

– Хорошо. А главное, надо сразу же пресечь всякие попытки опорочить рекорд Абросимова. А такие попытки будут...

– Чувствую, – усмехнулся Нечаенко. – Найдутся такие, что будут трепаться, что все, мол, подстроили, рекорд – случайность...

– Вот, вот, значит, надо сразу...

Зазвонил телефон. Нечаенко взял трубку.

– Слушаю, – сказал он. – Да... Нет, это Нечаенко. Здесь. Передаю, – он протянул трубку Журавлеву. – Вас товарищ Рудин просит.

– Слушаю тебя. Семен Петрович. Здравствуй! – сказал Журавлев, улыбаясь в трубку. – Что? Ну да... Да ты постой, погоди! – внезапно нахмурился он. – Погоди! – Потом покорно вздохнул. – Ну, хорошо. Слушаю. Да! Слушаю... Слушаю... – все печальнее и глуше повторял он. – Погоди! Как?

Нечаенко тревожно следил за ним.

– Что? Что? Я слушаю. Алло! Алло! – закричал Журавлев, потом недоуменно пожал плечами и опустил руку на рычаг. – Швырнул трубку!..

– Да что случилось-то? – спросил Нечаенко.

Журавлев медленно перевел на него глаза, помолчал немного, потом неохотно ответил:

– Рудин считает рекорд Абросимова очковтирательством...

– Что?! – закричал Нечаенко.

– Да, очковтирательством.

– Да он что, он что?.. – растерянно пробормотал Нечаенко. – Может, обиделся, что без него сделали?

– Не знаю, – медленно ответил Журавлев. Подумал и повторил: – Не знаю...

20

Второго сентября я прилетел в Донбасс и вечером уже сидел в кабинете секретаря шахтпарткома «Крутой Марии» Нечаенко.

В этот день радио передало заметку «Правды» о рекорде Стаханова. Я удивился: почему же, в таком случае, редакция посылает меня на «Марию», а не на шахту «Центральная – Ирмино»?

Я простодушно спросил об этом Нечаенко.

Он усмехнулся:

– А у нас на шахте рекорд Стаханова уже перекрыт...

– Да? Кем?

– Забойщиком Абросимовым.

– Могу я видеть его?

– Конечно. Когда вы хотите?

– А сейчас.

– Ишь вы, какой нетерпеливый! – засмеялся секретарь. – Сразу видать – газетчик. Впрочем, можно и сейчас. Я думаю, они оба дома.

– Кто «оба»? – не помял я.

– А вы что же, только об одном Абросимове хотите писать? – удивился Нечаенко.

– Ну, а о ком же еще?

– Я думал, что и об Андрее Воронько.

– А что, Воронько уже перекрыл рекорд Абросимова?

Секретарь с досадой передернул плечами.

– Вот дались всем эти рекорды! – сказал он. – Будто в рекордах все дело! Впрочем, идемте! Ручаюсь, что Абросимов сам заговорит о Воронько. Эта пара неделимая...

Он спрятал какие-то бумаги в несгораемый шкаф, запер его и сказал:

– Ну, идемте! – потом с легкой насмешливостью, к которой, однако, нельзя было придраться, посмотрел на меня и спросил будто невзначай: – А вам прежде-то доводилось бывать на шахтах? – Таким тоном обычно спрашивают пассажиров летчики перед полетом: «А вы летали?»

– Я родился тут, – кратко ответил я.

– Где?!

– Здесь, на «Крутой Марии».

– Вот ка-ак! – неопределенно протянул Нечаенко. Искоса посмотрел на меня, но больше ничего не сказал.

Мы вышли на улицу. Возле шахткома, под акациями, на скамейках, прочно врытых в землю, сидели люди. Вероятно, это собиралась на свое очередное заседание какая-нибудь лавочная комиссия шахткома или комиссия по охране труда. Так собираются по вечерам колхозники подле избы-читальни, красноармейцы – у ленинского уголка, родительский комитет – в учительской... Семь часов вечера – заветный час активистов. Нечаенко поздоровался с людьми, ему негромко ответили, и мы пошли по улице.

Был час тревожного заката – багрового и косматого. Солнце медленно и устало уходило за холмы, отработав свою дневную упряжку; у него был разгоряченный лик медно-красного цвета, как у солдата после жаркого боя...

Говорят, такие закаты бывают перед ветреным днем. Но в донецкой степи всегда ветер. И закаты здесь всегда тревожны – или это только кажется мне? – в них идиллии нет, а есть беспокойное томление и жажда нового дня... И нет вечерней тишины – все продолжает звенеть и лязгать вокруг. И по небу мечутся, затеняя самое солнце, рыжие, косматые, беспокойные дымы. И вместо ленивого вечернего благовеста гремит хор нетерпеливых гудков.

Не оттого ли здесь на закате и мечтается по-другому? И мечты к тебе приходят не вечерние, не елейные, не умильные, а буйно дерзкие и отважные, и мечтаешь ты не о собственном домике под акациями, а о переделке мира и счастье для всех... И всем, что совершил в жизни, ты уже недоволен, а во все, что хочется свершить, веришь, что сделаешь непременно. Не оттого ли так щедро рождает донецкая земля революционеров и новаторов? И Стаханов не оттого ли?.. Но, впрочем, это все мои домыслы. Мы молча шли по Конторской улице. Теперь она называлась проспектом Ильича.

– А я горняк молодой! – неожиданно сказал Нечаенко. – Я черноморец. Что? Плохо? – Он вдруг остановился и угрожающе посмотрел на меня.

– Нет, отчего же! Черное море? Совсем не плохо.

Он расхохотался:

– И я так думаю. Нет, не плохо! Я, знаете ли, – уже мирно и доверчиво продолжал он, – сын, внук и правнук рыбаков. Соленый! Камбалу нашу ели? А кефаль?

– И скумбрию тоже... – в тон ему ответил я.

– Ну, то-то!.. А сейчас считаю я себя коренным донбассовцем, от скумбрии отрекаюсь и предупреждаю вас – у Донбасса нет патриота более яростного, чем я.

– Вот как!

– Да! Так и знайте! А почему? Отчего? Вот вы здешний, объясните мне, что за сила в нашем крае? Чем он берет? – Он опять остановился и посмотрел на меня. Он принадлежал к той симпатичной породе людей, которые не умеют говорить на ходу, когда волнуются. – Чем он берет? – повторил он. – Ведь коренных, прирожденных донбассовцев здесь не так-то уж много... Народ все больше курский, орловский, смоленский, гомельский, татары, мордва... А проживет здесь человек три-четыре года и считает себя коренным донбассовцем, И гордится этим. Да как гордится!

– А что же? Донбассом гордиться можно. Он весь Союз греет.

– Да-а... – задумчиво произнес Нечаенко. – Крепко берет тебя за душу этот Донбасс. Здесь действительно всесоюзная кочегарка. Здесь всегда кипение, всегда жизнь. Нет! – тряхнул он головой. – Я теперь шахтерской веры! И учиться пойду только в Горный...

Мы пришли в общежитие, но наших героев не оказалось там. Даже дверь была заперта.

– Эх! – хлопнув себя по лбу, вскричал Нечаенко. – Да как же я так опростоволосился? Ну, ясно же! Кто ж в такой вечер будет дома сидеть? Идемте! Я знаю, где они. Идемте!

– Куда?

– В летний сад! Идемте! – заторопил он меня.

Я уже понял, что он человек непоседливый и беспокойный, и бесповоротно подчинился ему. Мы поспешили на улицу.

– Они в саду, это ясно! – уже на ходу продолжал Нечаенко. нетерпеливо размахивая руками. – Вечером весь народ там... на лоне... Идемте! – прикрикнул он, хотя я и так почти бегом следовал за ним. – Раз вы здешний – вы должны этот сад знать...

Да, я знал этот сад; некогда он назывался директорским. Там, за высоким забором, за колючей проволокой стоял двухэтажный дом нерусской архитектуры, с нерусской стрельчатой крышей и балкончиками; в нем жил директор-бельгиец с детьми – Альбертом, Эрнестом и Марией. Мы знали их имена потому, что чадолюбивый директор все новые шахты называл именами своих детей.

Никому из нас, ребятишек с «Марии», ни разу не удалось побывать в этом саду; мы только в щели заглядывали. И, может быть, именно потому, что глядели мы через щели в заборе, казался нам этот сад огромным миром чудес, сказкой Шехерезады. Все здесь для нас было невиданным чудом: и белокаменный дом с колоннами – «настоящий дворец!» – и лодки на зеркальном пруду, и цветники у фонтана, и непонятные, благородные игры, которыми забавлялись директорские дети (потом, когда сад стал нашим, рабочим, мы эти игры узнали – крокет и лаун-теннис), и сами молодые бельгийцы, немыслимо белые и нарядные, в белоснежных фланелевых брюках, натянутых, как струна... Даже эти брюки казались нам диковиной. Тогда никто у нас на шахте белых брюк не носил.

...Много лет прошло с тех пор, как я впервые – после Октября – попал, наконец, в этот сад; много чудесных садов и парков, куда более богатых, чем этот, перевидал я на своем веку; но только в этот всякий раз вхожу я с волнением и невольным трепетом – в сад моего детства, в первый сад, который предо мной. Сережкой Бажановым, мальчишкой с «Крутой Марии», распахнула революция...

Мы вошли в сад. Нечаенко не стоило большого труда отыскать нужных нам героев – их тут все знали, все видели. Через пять минут мы уже сошлись в беседке, в аллее старых лип.

Нечаенко представил меня, и ребята один за другим протянули мне руки:

– Абросимов.

– Светличный.

– Воронько.

Разумеется, накинулся я на Абросимова; мировой рекорд ведь был за ним. Впрочем, он и так прежде всех бросался в глаза: он был картинный герой. Вот такой, каким и представляешь себе богатыря-шахтера. Даже чуб был и вился колечками и лихо падал на крутую правую бровь.

Абросимов был красив той яркой, уверенной мужской красотой, какую без спора признают даже товарищи, мужчины. Мужчинам она даже больше нравится: девчат она пугает. В его лице, где все дышало силой, удалью и молодечеством, больше всего запоминались глаза и рот: глаза мечтателя, а челюсть борца. Глаза у Абросимова были черные, но не бархатистые, влажные, не масленые, а пламенные. Они не бегали, но и не таились, и не мерцали холодным, загадочным фосфором. Они пылали. Пылали золотистым пламенем. Они были сродни тому угольку с искрой, какой с такой отвагой добывал в забое шахтер Абросимов.

Но еще характерней, чем глаза, был для Абросимова рот – сильный и хищный. Он ни минуты не был в покос. Абросимов то говорил, то улыбался, то хохотал, то прикусывал нижнюю губу, будто собирался свистнуть. Рот всегда был полуоткрыт. Тонкие губы не могли полностью прикрыть его острые, разбойничьи зубы, и они хищно выдавались вперед. Казалось, что Абросимов все время скалится...

Странно, но это нисколько не портило его красивого лица, а даже придавало ему особую, дикую прелесть. Тут была хищность ястреба, а не хорька.

«Вот я таков, какой я есть! – откровенно заявляли его оскаленные зубы. – Берегись меня, но не бойся, я из-за угла не нападу».

Впрочем, сейчас трудно было судить и разбирать Абросимова. Он еще был в угаре. Еще шумел в нем хмель нечаянной славы и удачи. Мировой рекорд! Выше Стаханова! Тут было отчего закружиться бедной головушке...

И я понял, что он еще не привык к своей новой коже знаменитого героя. Ему и лестно в ней и колко. Неизвестно, что говорить, что делать, как держаться. Единственный из всех троих – он в полном параде и при галстуке. В нем было сейчас что-то жениховское, торжественное, даже чуть-чуть напыщенное – от неловкости и напряжения. Его два скромных друга, молча сидевшие по бокам, казались ассистентами при знамени.

– Ведь вас, кажется, Виктором зовут? – нерешительно спросил я в самом начале беседы.

Одно смутное воспоминание беспокоило меня с той минуты, как я увидел героя...

– Ну да, Виктором...

– Мне кажется, мы с вами знакомы.

– Верно? – обрадовался Виктор. – А я не помню...

– Может быть, я ошибаюсь... Но пять лет назад, в ноябре... Мне кажется, что вы с товарищем возвращались со станции? – я осторожно выбирал слова.

– А-а! – пробормотал Виктор, и его праздничное лицо потемнело. Потом он тихо произнес: – Не отрицаю.

– Вас тогда двое было... – зачем-то прибавил я: мне тоже было неловко.

– Вторым был я... – негромко и спокойно признался Воронько.

Нечаенко с удивлением смотрел на нас: он был человек любопытный. Его занимали «разные человеческие истории». Все люди на земле были ему интересны.

– Вот как! – воскликнул он. – Так вы старые знакомые?

Воронько сдержанно объяснил:

– Товарищ корреспондент видел, как мы бежали с шахты...

– Нет. Я видел, как вы возвращались на шахту.

– А что? – тряхнул своим звонким чубом с колечками Виктор. – Ну, бегали... Да ведь не убежали ж?..

– И даже самого Стаханова перекрыли...

– А вы не верьте им, товарищ корреспондент! – насмешливо сказал третий из товарищей, Светличный, худой, долговязый и заросший волосами парень. – Они такие! Вы их знали дезертирами. А мы теперь узнали, что они и очковтиратели.

– То есть как... очковтиратели? – опешил я и растерянно посмотрел на Нечаенко: он улыбался.

– Ну, к чему это поминать. Федя? – недовольно поморщился Виктор. – Это все наши домашние свары! – сказал он. – Товарищу корреспонденту это и неинтересно вовсе...

– Действительно было такое... – сказал Нечаенко и усмехнулся. – Очковтиратели.

– Да быть этого не может! – вскричал я.

– И я так считаю: не может! – усмехнулся секретарь. – И не будет!

– Теперь-то не будет, когда о рекорде Стаханова «Правда» написала... – засмеялся Светличный.

– А пока мы все-таки ходим в очковтирателях! – глухо проговорил Воронько. Он сидел, ссутулившись и глубоко втянув голову в плечи. Это были крутые, надежные, настоящие плечи друга. А его лицо было совсем другим, чем у Абросимова. В лице Воронько все было мягким, смутным, неопределенным, даже цвет волос – не русый и не рыжий... И его брови, глаза, щеки были той же неопределенной, неуловимой расцветки, а нос, подбородок, рот – неотчетливой, плывучей формы. К тому же все это было густо засыпано солнечной мелочью веснушек.

Да, ни резкостью, ни яркостью, ни подвижностью это лицо не отличалось. Оно казалось даже тусклым, серым; только когда вдруг на секунду, словно нечаянно, непрошенно, сама собой являлась улыбка, – всегда застенчивая и простодушная, – лицо Воронько странно преображалось: хорошело и воодушевлялось.

Впрочем, улыбка не была характерной для него. Он улыбался не часто. Он показался мне излишне серьезным, не по годам. Он и выглядел старше своих лет, старше Виктора, даже старше Светличного. В нем была какая-то почти стариковская солидность, основательность – и не напущенная на себя, а врожденная. Это нередко бывает у ребят, рано начавших жить своим трудом.

Но самым характерным в его лице были все-таки глаза и лоб, как в лице Виктора – глаза и рот.

Глаза Андрея Воронько не сразу привлекали к себе внимание. Они были небольшие и сидели глубоко-глубоко под надбровными дугами. Когда Андрей задумчиво насупливал брови, – а за ним водилась такая привычка, – глаз и вовсе не было видно. Они были светлые и переменчивые: то серые, то синие, то зеленые, то голубые, а иногда и вовсе бесцветные, отсутствующие... Но они замечательно точно отражали внутреннюю работу, непрерывно совершавшуюся в нем, – и, видно, очень напряженную и сосредоточенную, тем более напряженную, чем неподвижнее были его лицо и тело.

А над глазами нависал большой лоб, крутой и бугристый, как круча над рекой, и в этих буграх угадывались великая сила убежденности и упорства, даже упрямство. Воронько и ходил лбом вперед, как молодой бычок. Чувствовалось, что этот хлопец бодаться умеет!

– Очковтиратели! – повторил он все так же глухо.

– А что ж? – беспечно засмеялся Виктор. – Справедливо! Вот этими руками я как раз очки и втирал! – И он протянул ко мне свои большие забойщицкие руки с синими от угля ногтями.

– Мы не за себя обижаемся, – сдержанно сказал Андрей. – Нам за дело обидно. Такими словами если кидаться, так и дело можно загубить.

– Ну, дела теперь не загубишь! – возразил Нечаенко. – Дело само за себя уже говорит.

– Согласен, Николай Остапович: не загубишь! А затормозить или там скривить можно. Ведь я как это дело мыслю? – неожиданно и горячо воскликнул Андрей, но тут же спохватился и густо покраснел. – Да что ж это я один говорю? Вы извините, пожалуйста...

– Говори, говори, Андрей! Ты хорошо говоришь.

– Та где там хорошо! – совсем смутился Воронько.

– Да говори, ладно!

– Все-таки я скажу, поскольку товарищ корреспондент здесь, – согласился он. – А ребята поправят. Ведь мы что имеем сейчас? – круто повернувшись ко мне, начал он. – Имеем пока единичный рекорд, вот Виктора. А перед тем рекорд товарища Стаханова. Так? Ну, а единичный рекорд дела на шахте еще не решает.

– А кто же теперь мешает всем забойщикам такие рекорды давать? – вскричал Виктор.

– А ты считаешь, что все могут? – быстро обернулся к нему Андрей.

– Та ясно ж, все!

– Каждый день?

– Та хоть каждый!

– Нет! – строго покачал головой Воронько. – Все не могут! Я с удивлением посмотрел на него. Что он такое говорит? И все не поняли Андрея. Только Нечаенко улыбнулся.

– Да невжели ты не можешь вырубать, сколько я? – недоверчиво спросил Виктор.

– Я? Могу!

– Ну, а Митя Закорко, а Сережка, а Закорлюка?

– И Митя может, и Сережка, и Закорлюка, и Сухобоков... Любой забойщик на шахте может.

– Ну, так в чем же дело? – уже с досадой вскричал Абросимов.

– Ты что имеешь в виду, Андрей? – тихо спросил Светличный.

– А то я имею в виду, что единичный рекорд каждый может дать, если ему создать условия, как Виктору – Тут теперь хитрого нет. А нам желательно, я так думаю, чтоб рекорд, как бы это сказать? Чтоб рекорд перестал быть рекордом, что ли... – Он затруднялся с выбором нужных ему слов. Он вообще говорил скупо, медленно и, произнося слова, вслушивался: как же они звучат? И часто морщился: произнесенное слово оказывалось не тем, какое он искал. Его слова были беднее его мыслей. – Ну, скажем, так: может забойщик рекордно рубать, если, допустим, порожняка нет?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю