Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 4 том."
Автор книги: Борис Горбатов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)
– Ну, не может.
– Значит, надо, чтоб порожняк был, чтоб коногоны и машинисты тоже работали по-новому, ударно...
– Ну, так.
– Можно рекордно рубать, если, скажем, леса на месте нет, или воздуха мало, или штрек отстал? – туго продолжал развивать свою мысль Воронько. – Значит, надо, чтобы и лесогоны, и проходчики, и слесари – все, словом, работали рекордно...
– Андрей то хочет сказать, – улыбаясь, сказал Нечаенко, – что теперь вся шахта должна подняться на новую ступень, соревнование должно охватить всех, все профессии. Так я тебя понял?
– Да. Вся шахта, – почти торжественно произнес Воронько. – Вся наша «Крутая Мария».
Теперь друзья поняли его.
– Ну-у! – смеясь, вскричал Светличный. – Этого Дед вовсе уж не переживет, чтоб вся шахта.
– Дед – отсталый человек, – сказал Воронько. – Я так считаю: если не исправится – его надо в сторону! – Он сказал это без всякого ожесточения, все тем же своим ровным, чуть глуховатым голосом.
– А главный инженер? – подхватил Виктор. – Разве ж он соответствует?
– Да, и главный инженер тоже, – спокойно согласился Андрей, но тут же сам смутился. – Вы нас извините. Николай Остапович... – запинаясь, сказал он. – Конечно, мы судить не можем. Но только мы из опыта говорим... Практически...
– Э, нет! – засмеялся Нечаенко и любовно посмотрел на молодого шахтера. – Ты брось! Ты теперь у нас. Андрей, теоретик!
Ребята засмеялись. Андрей сконфузился. Скоро они стали опять толковать и спорить о делах на шахте...
А я сидел и молча слушал...
Мне казалось раньше, что я знаю рабочих людей, знаю с детства. Знал я мастеровщину – сдельщину, забубенную, отчаянную, отпетую – золотые руки, пьяные головушки... Знал чистых пролетариев, нищих, бесправных, но родных: они жили артельно, администрация их не любила, но побаивалась. Знал «самостоятельных» – обычно то были машинисты, камеронщики, слесари, – они имели свой собственный клочок земли на шахте и свою халупку на ней – «каютку», как говорили здесь. И они гордились тем, что они собственники, хозяева, и брезгливо отгораживали себя, свой дом и свою жизнь высоким тыном или дырявым плетнем от «шантрапы». Знал я и шантрапу, золотую роту, эту серую приискательскую кобылку, которую жизнь беспощадно мела, как перекати-поле, по бесприютной земле, с шахты на шахту, с золота – на уголь, из кабака – в тюрьму, из забоя – в могилу... Знал я и одиночек, тщетно пытавшихся выбиться «в люди», в конторщики; эти ходили чисто, состояли в обществе трезвости, и единственной отрадой их скупой, одинокой, черствой жизни была гитара с голубым или алым бантом. Знал я и интеллигентных рабочих, любителей серьезных книг и хорового пения; знал стариков-начетчиков, и неутомимых искателей справедливого бога... Знал революционеров. И, может быть, самым ярким событием моего детства было то, когда уже накануне революции я, маленький грамотей с хорошим почерком, писал по просьбе соседей-забастовщиков и под их диктовку ультиматум дирекции...
Еще лучше узнал я рабочих людей после революции. Я видел, как, потуже затянув ремень на голодном брюхе, шли они откачивать затопленную шахту. Я видел их на строительных лесах, и в котлованах, и в батальонах энтузиастов... Я писал о них.
Но вот передо мной сидели трое молодых рабочих, и они мне были незнакомы и недоступны. Я таких раньше не знал. У них были золотые руки мастеровых, и гордость пролетариев, и энтузиазм ударников. Но они уже не были ни пролетариями, ни мастеровыми, ни вчерашними ударниками. Это были совсем новые люди.
Признаюсь, тогда для меня самого все в них было еще не ясно и смутно... Я просто видел перед собой новых рабочих, но ни понять, ни объяснить их еще не мог.
Только два месяца спустя, когда на слете стахановцев слушал я Сталина, все объяснилось, живые черточки слились, стали на место и составили картину. И, слушая Сталина, я все время думал об Андрее и Викторе, – они сидели тут же, рядом со мной, в Кремлевском дворце. Это о них говорил Сталин, что они «люди новые, особенные», «таких людей у нас не было или почти не было года три тому назад»; это «люди культурные и технически подкованные». «Они свободны от консерватизма и застойности некоторых инженеров, техников и хозяйственников, они идут смело вперед, ломая устаревшие технические нормы и создавая новые, более высокие, они вносят поправки в проектные мощности и хозяйственные планы, составленные руководителями нашей промышленности, они то и дело дополняют и поправляют инженеров и техников, они нередко учат и толкают их вперед, ибо это – люди, вполне овладевшие техникой своего дела и умеющие выжимать из техники максимум того, что можно из нее выжать».
И так же, как я, затаив дыхание, слушали Сталина и наши герои; он и им объяснил самих себя: чувства, которые ими двигали; цели, к которым они стремились; дело, которое они сделали...
Но это было уже в ноябре 1935 года. А тогда, в сентябре, в летнем саду шахты «Крутая Мария», ребята еще только спорили о том, что может получиться из рекордов Стаханова и Абросимова, без конца говорили об угле, добыче, о шахте и шахтерских делах с той страстью, с какой говорят о работе только советские люди, и я задумчиво слушал их не вмешиваясь. И вдруг оказался совсем далеко-далеко отсюда... На Севере. В Арктике. Так бывало и на зимовке: в час самой шумной беседы в кают-компании вдруг перелетал я мысленно сюда, на «Крутую Марию», в Донбасс...
В Арктике стоят сейчас горячие дни. Навигация... «Карская»[4]4
Карская экспедиция.
[Закрыть] в самом разгаре. Идут караваны с лесом из Игарки. Далеко в море на ледовую разведку уходят самолеты. В бухте Диксона – непрерывный сентябрьский аврал: погрузка-выгрузка. Падает дождь. Скалы черные, мокрые... Зверобои с утра уже на промысле. Радисты стоят по две-три вахты без отдыха, только изредка забегают на камбуз перекусить. В кают-компании суета: приезжают и уезжают люди... Сборы, встречи, расставания, обрывки веревок на полу...
Но в заветный час все, кто может, собираются у репродуктора, слушают Москву. Сегодня они услышат по радио заметку из «Правды» о рекорде Стаханова. Они заинтересуются этой короткой заметкой: уж я наших ребят знаю! И потом, за вечерним кофе, в кают-компании будут оживленно толковать об этом меж собой. Кто-нибудь задумчиво крякнет: «Да-а! Везет же шахтерам! Вся слава им!» И завтра за штурвалом ледокола, за баранкой в полете, на вахте, в радиорубке или на аврале ребята опять вспомнят эту заметку и даже имя донецкого забойщика Алексея Стаханова и его беспримерный рекорд... и будут долго о нем думать.
21Я пробыл в Донбассе почти весь сентябрь 1935 года, и этих дней не забуду никогда. Было такое ощущение, будто все вокруг разом стронулось, сдвинулось с места, вырвалось из привычного обихода и дерзко устремилось вперед; какие-то преграды пали, какие-то плотины прорвало, а за ними вдруг распахнулись перед человеком такие безотказные дали, что дух захватывало... Все, что происходило в те дни в шахтерском Донбассе, поэт сравнил бы и с буйным весенним разливом Волги, и с ледоходом в Арктике, когда идет Енисеем большая вода, и даже с геологическим переворотом, вздымающим из неведомых пучин новые вершины и новые земли, – но все эти поэтические сравнения все-таки не объяснили бы того, что было в сентябре 1935 года в Донбассе, когда в движение пришли не льды, не воды, не горы, а люди.
Люди... В газетах их уже называли советскими богатырями. Шахтер, вырубивший за смену шесть железнодорожных вагонов угля, действительно показался сначала былинным богатырем, новым Ильей Муромцем: сперва даже не верилось, что обыкновенный человек может свершить такое. Но рекорд Стаханова был тотчас же перекрыт, и сразу на нескольких шахтах: пламя соревнования перекинулось с шахты на заводы и фабрики: стало известно о делах кузнеца Бусыгина; ткачих Виноградовых, обувщика Сметанина, – и, слушая эти вести, каждый рабочий человек почувствовал, как и в нем самом разгорается богатырский дух, как и к нему приходит радостное озарение.
На каждой шахте появились свои герои, и уже не только забойщики, но и машинисты врубовок, коногоны, проходчики, бутчики, крепильщики, слесари. Возникали все новые и новые имена и немедленно становились знаменитыми в Донбассе; славы на всех хватало! Начальникам участков, инженерам и техникам приходилось туго: их атаковали шахтеры, каждый предлагал свое, каждый в своей профессии открывал новое, каждый требовал дать ему ход... С грохотом рушились старые порядки и старые нормы, – только гул шел по Донбассу...
Человек не мог теперь покойно сидеть дома один: тянуло на люди. Подле проходных ворот, у витрин с газетами весь день толпились шахтеры, жадно читали сообщения о рекордах, прислушивались к радио, узнавали новости в шахтпарткоме... Так в дни войны ловят люди вести с фронта. И как реляции о военных победах воодушевляют самых мирных, самых тихих людей в тылу и заставляют их остро завидовать фронтовикам и самим рваться на фронт, – так и эти вести о стахановских рекордах будоражили самых мирных, вызывали и у них «зуд в мозолях». Вдруг являлся в контору старичок-пенсионер, давно ушедший на покой, на огород, и требовал, чтоб и его допустили в забой. Из больницы прибежал комсомолец Рябоконь, забойщик второго участка.
– Та я же здоров, ничего у меня не болит! – горячо и напрасно убеждал он Нечаенко. – Душа болит, что от людей отстану!
Приходили к парторгу подсобные рабочие, занятые на поверхности, просили посодействовать, чтоб перевели их под землю. Подал заявление и дядя Онисим, комендант общежития, а за ним и кладовщик Булкин, тоже бывший крепильщик, и оба старика каждое утро наведывались к Нечаенко справиться, какой дан их бумаге ход.
В те дни партийный комитет на любой шахте был похож на революционный штаб; множество беспартийных людей перебывало тут за этот месяц, некоторые впервые. В маленьком помещении было тесно, и люди топтались в сенях, на крылечке, во дворе, сидели на ступеньках, на дубовых лавочках в палисаднике, курили, ждали; или собирались под багряными кленами на улице и, опершись на свои кайлы, отбойные молотки, ломы и поддиры, как красногвардейцы на ружья, негромко толковали меж собою, и все об одном – о новом движении, о революции под землей...
И о том же – о рекордах, о высоких заработках стахановцев, о переменах на шахте – говорили в любом месте поселка: в клубе, в холостяцких общежитиях, в бане, в приемной у зубного врача, в столовой, в парикмахерской, даже в старой пивнушке на базаре, впрочем, переименованной недавно в «павилион».
– Ну, кто теперь рекорд держит? – спрашивал парикмахер, намыливая мои щеки. – Уже не Абросимов?
– Забара.
– А! Знаю! Брюнет такой, правильно? Не беспокоит?
– Нет, ничего...
– Но Абросимов еще последнего слова не сказал, нет! – продолжал парикмахер. – Они с Воронько опять что-нибудь новое придумают. Уж будьте уверены! Новинкой возьмут. Сейчас вообще в горном деле – все новшества.
– Да?
– А как же! Новым методом ствол проходят, по-новому лавы нарезают... Да вот, слышали про новую систему обрушения кровли?
– Нет.
– Как же! – И он стал рассказывать мне об этом, употребляя то горняцкие, то парикмахерские термины. Например: «ставят органную крепь, получается «как расческа», или «стригут аккуратно, как под машинку «три нуля»... Впрочем, рассказывал он с воодушевлением.
Но больше всего любил я в эти дни толкаться в нарядной. Здесь было особенно интересно. И жарко. Парикмахерская, базар, сквер, даже клуб – все это был второй эшелон, тыл. Нарядная была уже передовой позицией, здесь шахтеры брали на себя обязательства перед боем, брали, подумав. В те дни я не встречал в нарядной людей, лениво и безучастно сидевших в сторонке. Все сбивались вместе вокруг своих бригадиров.
– Егор Минаич, а Егор Минаич! – восклицал в одной такой группке молодой, лихо курносый парень в каске, судя по мотку веревок у пояса, лесогон. – Так какое же будет ваше последнее слово?
– Нет! – негромко отвечал Егор Минаич, пожилой, мрачный шахтер, с усами, совсем закрывшими губы.
– Нет?!
– Нет.
– А отчего же нет, Егор Минаич?
– А оттого, что срамиться не хочу.
– Так мы ж дадим, дадим, Егор Минаич! Вы ж только послушайте! А, Егор Минаич? – с мольбой заглядывая в лицо бригадира, жарко и нежно шептал лесогон и нетерпеливо ждал ответа. – Я ж вам, хотите, еще раз весь план поясню!.. А?
– Нет.
– Нет?!
– Нет.
– Так какое ж будет ваше последнее слово, а. Егор Минаич?
И всюду вокруг себя слышал я этот страстный шепот.
– Да неужели мы от людей отстанем? – говорил в группе забойщиков огненно-рыжий красавец Митя Закорко. – Нет, вы как хотите, а я вызов сделаю.
– Да-а... Как удастся... – нерешительно возражал ему товарищ, но и в его глазах была уже лихорадка. – Надо прикинуть.
– Говорят, Забара на «Красном партизане» полтораста тонн дал.
– Ну, это вряд ли!
– Все говорят...
– Полтораста? Сколько ж он заработал?
Кто-то тут же и подсчитал. Вышло много. Но никто не удивился. К высоким заработкам рекордсменов уже привыкли. В нарядной ежедневно вывешивались большие плакаты: шахтер такой-то дал столько-то процентов нормы, заработал столько-то. Рабочий человек вообще о своих заработках говорит охотно и не таясь.
– Вы как хотите, – с досадой сказал Закорко, – а я Виктора вызову. Не в первый раз мне его вызывать!
Я был при том, как Закорко сдержал свое слово. В нарядной состоялся митинг – они случались теперь почти ежедневно – и на нем Виктор громогласно объявил:
– Иду на новый рекорд, ребята! Наперед ничего не скажу, а мировой рекорд будет за «Крутой Марией». Все!
Он еще стоял на помосте, когда к нему с отбойным молотком на плече подошел Митя Закорко.
– А я вызываю тебя, Виктор! – дерзко сказал он и чуть приподнял молоток правой рукой. – На своем маломощном пласте берусь я перекрыть твой рекорд... Все слышат? – крикнул он оборачиваясь. – Так и запомните!
Он отойти не успел, как подошел Сергей Очеретин.
– И я тебя вызываю, Виктор! – сказал он, часто моргая мохнатыми, белыми, как бабочки-капустницы, ресницами. – Секрет нам теперь ясен. Хвастаться не стану, а тысяча процентов мои!
И тогда словно перемычку пробило. Один за другим пошли на Виктора с вызовом шахтеры, в одиночку и бригадами, – проходчики, лесогоны, крепильщики, запальщики, – они на минуту останавливались перед помостом, объявляли свой вызов и проходили... Был здесь и лихой лесогон из бригады Егора Минаича; он шел впереди своей бригады и вызов бросил петушиным, срывающимся от волнения и гордости голосом. Егор Минаич хмуро, но с достоинством шел следом, – он подтвердил вызов молчаливым кивком.
Андрей оказался рядом со мной. Он внимательно следил за тем, что вокруг творилось. Был ли он доволен? Ничего нельзя было понять по его лицу.
– Ну, теперь-то – соревнование, по-вашему? – тихонько спросил я.
– Да. Это соревнование! – ответил Воронько. – Вся шахта двинулась! – И он застенчиво улыбнулся.
Но тотчас же и встревожился, – я не мог понять, отчего. В эту минуту бросал свой вызов Виктору Абросимову забойщик Закорлюка-старший. Андрей вдруг покинул меня, поспешно взобрался на помост и стал рядом с Абросимовым. Только потом я узнал, в чем дело: Андрей боялся, как бы самолюбивый Виктор не обиделся на дерзкие вызовы и худым словом не оскорбил бы людей.
Не понял я тогда и смысла маленького эпизода, разыгравшегося тут же, на моих глазах. У окошка третьего участка, неподалеку от меня, грузно опершись на палку, стоял заведующий шахтой Дед, а рядом с ним щуплый шахтер-белорус, с реденькой русой бороденкой и длинной, как у аиста, тощей шеей. Он все вытягивал шею вверх, подымаясь при этом на цыпочки и становясь еще более похожим на аиста. Был он в большом смятении: на его лице попеременно отражались все оттенки чувств – от робости до отваги.
Наконец, он воодушевился.
– Ан и я пойду, а? – сказал он неожиданным басом. – Благослови, Глеб Игнатович?
– Стой, Кондрат, не рыпайся! – презрительно остановил его Дед. – Куда тебе! Тоже выискался, – конь с копытом...
– А нет, пойду! – упрямо повторил Кондрат. – Авось и мы людей не хуже.
И он действительно пошел. Я видел, как, переменившись в лице, посмотрел ему вслед заведующий. В этом взгляде были и изумление, и досада, и смущение, и даже стыд. Почему стыд? Но разве я мог угадать, что творилось в душе Деда, что в ней сломалось и рухнуло в эту минуту, когда увидел он, как отсталый шахтер Кондрат, – один из тех, за чью судьбу Дед так опасался, – подошел к помосту и, задрав вверх бороденку, смело вызвал Виктора на великое соревнование?!
– Смотри! Ишь ты! – удивился Виктор. – И ты, Кондрат? – Он обернулся к Андрею и, радостно смеясь, шепнул: – Ты только гляди. Андрей, что делается! Как мы народ-то растревожили. Ай да мы! – Потом вдруг выпрямился, поднял лампочку и весело гаркнул на всю нарядную: – Принимаю! Все вызовы принимаю! – сказал он. – И желаю всем, кто меня вызвал, от чистой души желаю – побить меня! На пользу родной шахте. Ну, да и я в долгу не останусь! – хвастливо прибавил он. – Держись, ребята!.. Так, что ли, Андрей?
– Так! – засмеялся тот. – Только и ты держись! Теперь и я тебя вызываю...
22Собственно говоря, мне уж пора было уезжать с «Крутой Марии». Срок моей командировки кончился: в редакции ждали очерка. А уезжать не хотелось. И писать было некогда. Каждое утро я говорил себе: «Ну, еще денек! Вот посмотрю, как Виктор добьется нового рекорда, тогда и поеду». Или: «Теперь дождусь рекорда Андрея. Это нужно для очерка». Но это нужно было не для очерка, а для меня, зачем – я и сам не знал. «Просто мне жаль расставаться с «Крутой Марией», – убеждал я себя. – Я тут почти пять лет не был». Но это было правдой только наполовину; к расставаниям с «Крутой Марией», как и к разлукам с матерью, я уж давно привык. Жаль было расставаться не с шахтой, а с полюбившимися мне людьми – с Нечаенко, с Андреем и Виктором, с Светличным, с дядей Прокопом, которого я помнил с детства, с Дашей, которую сам уж не знаю, помнил я или нет, но теперь встретил как бы заново... Грустно было покидать их на полдороге. И я говорил себе: ну, еще денек!
Но вот и Светличный уже уехал в свой институт. Уехала в Москву Даша. Виктор установил новый мировой рекорд, продержавшийся почти целый день; вечером, во вторую смену, его уже побил Митя Закорко, как и обещал. Пошел, наконец, на рекорд и Андрей Воронько.
До этого, два дня тому назад, Андрей, по предложению Нечаенко, был избран парторгом участив, на котором работал забойщиком. В партийной жизни Андрея это была первая большая выборная должность, и все понимали его волнение и робость, с какою принял он на свои плечи ответственность. Но никто из коммунистов и виду не подал, что это понимает, и никто не обидел молодого парторга словами снисходительного одобрения. Сразу же после собрания Прокоп Максимович, начальник участка, подошел к нему с делами, и они тут же углубились в них; я видел, как склонились над бумагами и чертежами (должно быть, над графиком работы в лавах) две головы – седая и русая, и опять остро почувствовал, что не хочу, не хочу уезжать отсюда...
А через два дня, ночью Андрей пошел на рекорд. Я был при этом. Кроме меня, в лаве находились еще Прокоп Максимович и Виктор; теперь Виктор своей лампочкой освещал путь товарищу.
Андрей работал спокойно, размеренно, не торопясь: казалось, ни особой силы, ни ярости, ни запала не вкладывал он в свой труд; я сказал бы даже, что он рубал уголь как-то раздумчиво и осторожно, и хотя уголь обильной струей падал вниз и отбойный молоток стрекотал ровно и почти безостановочно, – я с разочарованием подумал, что рекорда Андрей Воронько все равно не добьется, и мне стало обидно за молодого парторга, а потом и досадно; ну что Андрей силы-то бережет, что медлят?! Хотелось растормошить его, зажечь, – да чем же зажжешь бесчувственного! А Андрей все так же спокойно и молча рубал уголь, без суеты и даже без оживления переползал из уступа в уступ и все долбил да долбил молотком; под конец он стал казаться мне просто скучным дятлом. Если и была поэзия в его работе, то моему пониманию недоступная. И эта ночная смена показалась мне бесконечно длинной...
А к утру выяснилось: Андрей нарубил 180 тонн и, значит, установил новый рекорд. Виктор первый и ото всей души поздравил товарища. Поздравил и дядя Прокоп: Андрей с давних пор был его любимцем.
В коренном штреке нас встретил Нечаенко.
– Ну, как дела? – нетерпеливо набросился он на Андрея.
– Сто восемьдесят... – ответил тот и вдруг счастливо, по-ребячьи улыбнулся.
– Вот как! – обрадовался Нечаенко. – Ну, поздравляю! Вот это парторг! А я, понимаешь, – недовольным голосом тут же прибавил он, – всю ночь на первом участке провел, в их делах разбирался. Плохие у них там дела с откаткой. И коммунистов на участке не видать и не слыхать. Да-а! – вздохнул он. – Тут рекорды, а там безобразия. Так, значит, сто восемьдесят тонн? – все-таки спросил он еще раз.
– Да... – ответил Андрей, но уже сконфуженно, словно теперь ему было неловко за свой рекорд, когда на первом участке безобразия.
– Всех перекрыл наш Андрей! – восторженно вскричал Виктор. – Всех умыл!
– И, заметьте, без всякого очковтирательства, – усмехнувшись, вставил дядя Прокоп.
Все засмеялись, поняв намек. «Дело об очковтирательстве», так несуразно затеянное Рудиным, сразу же и заглохло, как, впрочем, и предсказывал Светличный, но недобрая память о нем, видно, осталась все-таки в душе и у Андрея, и у Виктора, и у дяди Прокопа.
– Ну, очковтирателями нас теперь никто не назовет! Товарищ Рудин сам теперь загорелся движением... – сказал Нечаенко, и был какой-то неуловимый оттенок в тоне, каким он это сказал.
Мы подошли к стволу. Здесь уже знали о рекорде Андрея.
– Всю ночь, Андрюша, твой уголек качаем!.. – ласково сказал Андрею начальник подземного транспорта Ланцов. – Кони заморились...
– Значит, крепко ругаете меня? – улыбнувшись, спросил Андрей.
– Не тебя, – ответил Ланцов. – Отсталость нашу ругаем. Сами посудите, Николай Остапович, – обратился он к Нечаенко. – Разве может теперь конь угнаться за такими забойщиками? Тут теперь электровозы нужны...
– Да, да... – задумчиво согласился Нечаенко. – Коняге теперь не угнаться! – Но я понял, что думал он сейчас не только о коняге.
Выехав на-гора, мы все вместе пошли в техническую баню. На «Крутой Марии» она помещалась за проходными воротами, в переулочке. Это было маленькое, приземистое, одноэтажное здание из темно-серого камня, совсем побуревшего от времени. Когда-то, до революции, эту баню называли «штейгерской баней», и хотя штейгера и горные инженеры не часто пользовались ею, так как вообще редко бывали в шахте, но строили баню именно для них, и поэтому нарочно поставили в сторонке от шахты и шахтеров. Все, что раньше на старой «Марии» назначалось для житья и нужд администрации: «конторские» коттеджи для служащих, дом и сад директора, приемный покой и особняк доктора, даже новый трактир с биллиардом для «чистой» публики, – все строилось как можно дальше от копра, все словно пятилось прочь от шахты. Сейчас техническая баня стала уже мала для бурно растущей «Крутой Марии», и среди многочисленных проектов, которыми в те дни был полон Нечаенко, был и проект постройки нового бытового комбината на шахте – с невиданной нарядной, просторными банями, душевыми и сушилками, с парикмахерской, прачечной и медицинским пунктом и даже, кажется, с кинозалом...
Мы уже подходили к бане, когда навстречу нам из переулка неожиданно выкатила легковая машина, пронеслась мимо, но тотчас же и остановилась. Из машины легко выскочил высокий человек в светло-сером плаще-пыльнике и окликнул Нечаенко. Это был Рудин. Я узнал его, хоть видел только один раз мельком. До сих пор мне никак не удавалось встретиться с ним – то он был занят в горкоме и принять меня не мог, то носился по району и его нельзя было настигнуть. Сейчас, как оказалось. Рудин ехал через «Крутую Марию» в город.
– Да вот увидел хозяев, – шутливо объяснил он, – неудобно, по вашей земле еду, надо поклониться!
Он был, как всегда, без кепки. Сентябрьский ветерок раздувал его пышную шевелюру, и, может быть, от этого лицо Рудина показалось мне лицом поэта или артиста.
Нечаенко тут же представил меня.
– A-а! Хорошо, хорошо, что приехали! – торопливой скороговоркой промолвил Рудин, тряся мою руку. – Большие дела, большие дела! Вдохновенные дела, есть о чем писать! Ну, а у вас что нового? – тут же обратился он к Нечаенко.
– Да вот только что Воронько новый рекорд поставил, – указывая на Андрея, ответил парторг.
– Да? Сколько? – живо заинтересовался Рудин.
– Сто восемьдесят тонн.
Мне показалось, что эта цифра разочаровала Рудина.
– Да-a? Ну, ничего, ничего... – сказал он. – А триста тонн ты мог бы вырубить? – неожиданно опросил он у Воронько.
– Триста? – удивился Андрей.
Но Рудин уже снова обернулся ко мне, он был очень подвижен.
– Вот приглашаю вас через пару деньков на «Красный партизан»! – весело сказал он. – Будет триста тонн у Забары. А? Здорово? Стреляет? То-то! – он засмеялся, похлопал меня по плечу, сел в машину и уехал.
Некоторое время все молчали. Наконец, автомобиль скрылся за терриконом, и пыль улеглась на дороге.
– А я берусь триста тонн дать! – вдруг горячо сказал Виктор. – Вы мне только условия создайте.
– Какие же тебе условия создать? – ласково усмехнулся Нечаенко.
– А прежде всего – лаву спрямить...
– Ну, об этом еще надо подумать, – пробурчал Прокоп Максимович.
– А что тут думать! Раз сказано «триста» – надо триста дать!
– Кем сказано? – спросил Нечаенко.
– Да вот товарищем Рудиным. Разве не слышали?
– Это мы слышали... – сдержанно возразил дядя Прокоп. – Теперь подумать надо.
– Так что же, значит, так и допустим, чтоб соседи наш рекорд побили, нас в хвосте оставили? – запальчиво вскричал Виктор. – Ну, на это моего согласия нет!
– Нехай побьют! – тихо сказал Андрей. – Теперь, видать, дело не в рекордах...
Странный это был разговор для утра после победы! Рекорд еще принадлежал «Крутой Марии», а победители были уже недовольны собой. Беспокойно заглядывали они вперед: ну, а дальше, дальше что? Неужели достигли края? И они мысленно щупали – «край» ли это, и уже смутно чувствовали, что «края» теперь нет и не будет, хотя каждый из них искал «край» я своих горизонтах и пределах: Виктор в границах лавы, дядя Прокоп и Андрей в пределах участка, а может, уж и шахты, Нечаенко... Но Нечаенко, как показалось мне, смотрел совсем далеко вперед, дальше, чем я и остальные.
– Я ж не о себе забочусь, – обиженно сказал Виктор. – Ну, нехай не я. Пускай Андрей, как парторг, триста тонн вырубит. Мне только чтоб слава за нашей шахтой осталась.
– Слава?.. Слава всякая бывает, – насмешливо подхватил Нечаенко. – Видишь, вон терриконик... Пирамида, а? Монумент! Ишь, как горделиво возвышается над всеми! Можно подумать, что именно в нем вся слава «Крутой Марии». А что он в сущности такое? Свалка пустой породы, не больше. И пользы от него никакой, только пыль по поселку... А уголь, который вырубил ночью Андрей, – неожиданно горячо, даже взволнованно продолжал Нечаенко, – не сложат в пирамиду, нет! Его завтра же в толках сожгут, без остатка. И следа не останется! Зато даст этот уголь тепло и свет людям. И люди добрым словом помянут забойщика, который этот уголь добыл. Да и Сережа в газетах об этом забойщике напишет! – вдруг весело закончил он. – Напишешь, Сергей?
– Напишу... – сказал я.
– Ну, вот и слава...
Говорят, любопытство – добродетель журналиста. Может быть, что-то и тянуло меня к этим славным хлопцам? Странным образом скрестились наши дороги; случилось так, что пять лет назад я встретил этих ребят в час их позора, сейчас видел в дни славы. Может быть, просто хотелось поглядеть, что же станется с ними дальше? Но я уже сам чувствовал, что тут не только любопытство, а журналистика здесь ни при чем. Из любопытства не станешь болеть душою за малознакомого человека. А я уж болел за этих ребят. Нет, это не просто любопытство; тут был кровный интерес современника к своим современникам; в таких-то ребятах, как эти, и зрело будущее родины, хоть сами герои, с головой захваченные делами сегодняшнего дня, может быть, и не думали об этом...
Они были еще в самом начале своего пути, в дороге, в походе, в движении, и заботы у них были дорожные, путевые, и цели им виднелись только самые ближние, зато, достигнув их, они тут же открывали новые цели, и, не отдохнув, устремлялись к ним. И их прямые вожаки – Нечаенки, Светличные – тоже были еще очень молоды и неопытны, они сами находились в пути, они сами росли от привала к привалу, и хотя заглядывали они за горизонт дальше, чем люди, ведомые ими, но и они, разумеется, не могли проникнуть мысленным взором в грядущее.
В те дни мы особенно близко сошлись и сдружились с Николаем Нечаенко. Мы были ровесники, люди одного поколения, схожей судьбы. У нас быстро нашлись общие знакомые, даже общие воспоминания. Оказалось, что мы не раз бывали вместе на съездах, слетах или конференциях. Странно, что мы не встретились и не подружились раньше. Впрочем, вряд ли в толчее заседаний смогли бы мы сдружиться так, как сдружились здесь, в эти горячие дни на «Крутой Марии».
Самая крепкая, надежная дружба завязывается там, где люди находятся в состоянии наивысшего напряжения своих человеческих качеств, – на фронте, на зимовке в Арктике, в далеком плавании, в острой политической борьбе или, как здесь, в дни накаленного трудового подъема. Тут весь человек виден. Ясно, кто враг и кто преданный друг. Именно сейчас Нечаенко и раскрылся передо мной во всей красоте своей души, неугомонный, нетерпеливый, верный в своем отношении к делу и в своем отношении к людям – порой резком, крутом, но всегда прямом и откровенном. Как и Светличный, он был требователен, но он был гибче и мягче прямолинейного Светличного; он умел понимать человеческие слабости и даже прощать их. Он даже любил возиться с людьми проштрафившимися и отсталыми; и если вытягивал их – этим гордился больше всего. Словом, он был настоящий парторг, то есть партийный организатор масс, с врожденным талантом руководителя, и поэтому меня несказанно удивили мечты Нечаенко, которыми он как-то поделился со мной.
У нас шел разговор об учебе, – я знал, что Нечаенко рвется в институт.
– В комвуз, конечно? – понимающе спросил я.
Но он ответил:
– Нет, почему же? Я хотел бы стать инженером.
– Горняком?
– Нет, не совсем... – засмеялся он.
И тут уж я ничего не понял. А он, хитро прищурившись, смотрел на меня.
– Я, видишь ли, хотел бы строить машины... – сказал он. – Потихоньку-то я готовлюсь, скрывать не буду, да вот черчение – слабость моя...