355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Горбатов » Собрание сочинений в четырех томах. 4 том. » Текст книги (страница 11)
Собрание сочинений в четырех томах. 4 том.
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 06:30

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. 4 том."


Автор книги: Борис Горбатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)

17

Уже светало, когда наш эшелон прибыл, наконец, в Донбасс. Я простился с товарищами и нетерпеливо выскочил из вагона. Теперь я был дома.

Ну, здравствуй, Донбасс, здравствуй, родной край! Резкий, пронзительный ветер ударил мне в лицо. Я усмехнулся: «Неласково же ты встречаешь сына!»

Но и в этом холодном, истинно донецком, степном ветре были теплые и с детства знакомые запахи жженого угля, заводского дыма, жизни; даже в самые лютые морозы эти запахи согревают, если не тело, так душу.

Я закинул вещевой мешок за плечо и пошел на «Крутую Марию».

Знаю, донецкая степь многим людям покажется и серой и убогой, особенно сейчас, в осень, когда полынь пожухла, а земля скована заморозками. А для меня нет ничего прекраснее, чем эта степь, даже в осень. И не только потому, что я в ней родился, а и потому, что знаю такие ее прелести, каких нигде на земле не найдешь.

Нет спору, трогательно хорош тихий сельский пейзаж: небыстрая речка, а за ней золотое пшеничное поле, и лесок, и колокольня с вечерним звоном. Есть что-то мирное и умильное в этом пейзаже. Хорошо лежать на песке у воды да глядеть, как неторопливо скользит река в извечных берегах. Душа отдыхает... И легко тебе, и сладко, и по-хорошему немножко грустно, и никуда тебя отсюда не тянет... Да и куда может потянуть? Здесь все вокруг давным-давно известно: пшеничное поле до самого горизонта, а за ним опять поля, да тихие нивы, да перелесок, да маленькая деревенька над оврагом или над той же речкой...

Мне куда больше по сердцу тревожный пейзаж Донбасса; он словно создан для мечтателей.

Вот стою я на дороге в степи, а окрест меня, куда ни глянь, волнуется и шумит жизнь. Вся степь населена людьми. На всех ее холмах, во всех ее ярах и балках – жизнь, трепетная, непонятная, незнакомая... Что это дымит там, за холмом, на западе?.. Словно многотрубный корабль... Завод? Какой? Как вырос? А там – на востоке – что за синие горы, что за новые копры? Что там? Какие люди живут там, откуда они пришли, что делают, чем мучатся, чего хотят, что любят? А там – на юге – как красиво разбежался вверх по горе новый белокаменный поселок. Постой! Я узнаю это место. Это же Стенькин хутор. Да когда же успел он обернуться городом?

Каждый шаг по степи полон радостных открытий и откровений. Каждый дымок на горизонте – новая загадка, новая тайна. И хочется идти и идти через эту степь, входить в ее бесчисленные города и поселки, останавливать незнакомых людей на дороге и жадно расспрашивать, выведывать, узнавать... Потому что самое интересное и самое красивое на земле – человек.

Человек! Тем и дорог моему сердцу донецкий пейзаж, что создан он человеческими руками. Да, природа обидела, обидела мой родной край, не дала ему ни вольных рек, ни зеленых лесов, ни медвяных трав. Но человек не захотел помириться на скудных дарах природы. Он сам стал богом и создал себе в степи и леса, и реки, и горы. Оттого-то в Донбассе не говорят «роща», а говорят «посадка», не говорят «озеро», а говорят «водоем». Даже самый большой и самый красивый лес здесь – Велико-Анадольский – весь насажен руками человека.

Эти синие горы на горизонте – их создал не бог и не геологический переворот. Их – лопата за лопатой – выбросил из-под земли на-гора человек и сложил в пирамиды. Это зарево над степью – не зарница, не солнце; это человек выпустил плавку из доменной печи и властно размахнулся на полнеба. А вон сказочным, неземным, голубым светом затрепетала даль – как красиво! Нет, это не звезда покатилась по небосводу, это человек, электросварщик, трудится на новостройке. А там – смотри, смотри! – что за разноцветный мост картинно изогнулся в небе? Нет, это не радуга, и не хвост блестящей кометы, и не северное сияние. Это идет из печи добела раскаленный коксовый пирог и, ломаясь на рампе, излучает все цвета спектра – нет на земле зрелища прекраснее и фантастичнее этого!

Вся степь и живет и дышит трудом человека. Она вся опоясана электрическими огнями, все небо – в кудрявых облаках фабричного пара: и нежный и голубоватый дым, волнуясь, подымается из сотен труб, сложенных руками человека.

Да, не травой, не медовым клевером пахнет сейчас донецкая степь – крепким человечьим потом. Ну что ж! Хороший запах! Слава, слава Человеку Труда, его могучим мудрым рукам, его неукротимому сердцу!

Взволнованный, подходил я к «Крутой Марии». Еще один, последний косогор, а за ним уже – поселок.

На косогоре, спиной ко мне, стояли двое юношей и смотрели на шахту.

– Здравствуйте, – сказал я, поровнявшись с ними, и остановился.

Они искоса посмотрели на меня и неохотно ответили:

– Здравствуйте.

На «Марию» идете?

– Да-а... – не сразу произнес один из них. – На «Марию».

В его руках я заметил сундучок.

– Приехали на шахту работать? – догадался я.

– Н-нет... Мы здешние.

Я удивленно посмотрел на сундучок, потом опять на ребят. Мне показалось, что они смутились. Но неудобно было расспрашивать их, хоть и хотелось.

– Ну что ж! – весело сказал я. – Значит, мы попутчики!

Они поколебались немного, затем тот из них, что был с сундучком, решительно сказал:

– Пойдемте...

И мы зашагали рядом.

КНИГА ВТОРАЯ. «КРУТАЯ МАРИЯ.
1

Вот так мы и познакомились: я и мальчики с «Крутой Марии». Нечаянно встретившись ранним ноябрьским утром 1930 года у шахты, на косогоре, мы потом пошли вместе в поселок, и один из ребят, тот, что был с сундучком (его звали Виктором), поддавшись минутному порыву, рассказал мне историю своего бегства и возвращения.

Он рассказывал, ничего не тая и себя не жалея. Ему, видно, не терпелось поскорее чистосердечно и всенародно покаяться и тем очиститься. Он боялся только, что я стану посмеиваться над ним; рассказывая, он то и дело бросал на меня недоверчивые, то почти враждебные, то по-детски умоляющие взгляды; я запомнил его глаза – черные, смелые, с желтым огоньком в зрачках...

– А теперь, – сказал он, тряхнув головой, – мы с товарищем решили, что никуда не уйдем с шахты! – И он с вызовом посмотрел на меня: что, мол, не верите?

Нет, я верил. Я так и сказал им: верю! – и они ответили мне благодарным взглядом.

У шахты мы расстались. Я пожелал ребятам «мягкого угля и крепкой кровли» – как обычно желают шахтерам, пожал обоим руки и пошел к своим.

Больше мы не виделись.

Я пробыл несколько дней на «Крутой Марии», потом на других шахтах и, наконец, уехал в Москву.

Там и я нашел себе дорогу по сердцу: стал журналистом, корреспондентом центральной газеты.

Редактору никогда не приходилось долго уговаривать меня на дальнюю поездку; достаточно было просто подвести к большой карте на стене и ткнуть карандашом в любую точку.

– Ну, Бажанов? – посмеиваясь, спрашивал он. – А если сюда, разве не интересно?

Еще бы не интересно! Начинались тридцатые годы, годы Великой Стройки, чудесных дел и удивительных людей. Репортерская заметка становилась страницей летописи. Сперва маршруты моих странствий ограничивались Донбассом и югом страны, потом потянуло на север. Говорят, Урал – родной брат Донбассу. Я должен был знать свою родню.

И я узнал и полюбил уральские шиханы, сибирские гольцы, дальневосточные безлесные сопки. Я познакомился и близко сошелся с уральскими мастерами и кузнецкими металлургами; я видел, как добывают уголь, соль, руду, калий, бокситы, золото – рассыпное и рудное; как варят сталь и тянут трубы; как в Златоустье куют кавалерийский клинок, а в Каслях старики отливают статуэтки из чугуна – оленя с ветвистыми рогами на крутой скале или Дон Кихота на тощем, тоже чугунном коне.

Навсегда запомнились мне штурмовые ночи на Магнитке, и авралы на Коксохиме, и битвы «батальонов энтузиастов» с вечномерзлой землей. То были дни не только Великого Сева, но и Первой Жатвы. Сроки сбывались. Люди уже начинали пожинать первые плоды своих усилий. Мечта становилась явью, замысел – плотью, чертеж на синей кальке – живым городом во вчерашней пустыне.

Пуск каждого нового агрегата сам собою превращался во всеобщее торжество; каждый раз это было, как рождение сына-первенца; рядом с родителями – инженерами и мастерами – стояли мы – журналисты, свидетели, а наших известий нетерпеливо ждала вся охваченная стройкой страна.

Мне посчастливилось быть на многих таких «крестинах». Я видел, как застывал бетон днепростроевской «гребенки» и как убирались леса с новых зданий в Комсомольске-на-Амуре, и как катилась первая болванка по роликам блюминга в Макеевке и первый автомобиль по шоссе из Магадана, и как пошли на-гора первые вагонетки голубого сильвинита из Соликамской шахты. Я помню первый дымок над первой домной Магнитки; он был уже не бело-розовый, как в дни сушки, а бледно-желтый – настоящий рабочий, производственный дым, – от него уже пахло рудой и коксом. И сотни людей следили, как распластывается этот дымок в небе над горой Магнитной, и молчали: не было таких слов, какие могли бы достойно выразить их чувства. И у меня их не было...

Но чаще всего редактор посылал меня в дальнюю дорогу не ради рождения домны, а ради рождения человека, героя. Я находил этого человека где-нибудь на дне котлована, или на плотине (от резиновых сапог до брезентовой шляпы всего забрызганного хлопьями бетона), или у горна печи. И писал о нем. А тут же, вокруг моего героя и по дороге к нему или от него, всюду и везде – на воздушных перекрестках, в новых, еще не оштукатуренных гостиницах, на пустырях, в товарном вагоне, временно заменяющем вокзал на новой линии, в общежитии паровозных бригад или в глинобитных бараках – все время встречались сотни других, удивительных и не «указанных» редакцией героев; их имена еще никому не были известны, но о каждом из них уже хотелось писать. Мне вообще не приходилось встречать людей неинтересных: кто трудится, тому всегда есть о чем порассказать.

По-моему, именно в эти тридцатые годы уже стал явственно обозначаться характер нового человека на земле – советского человека, строителя социализма.

При этом все, что было драгоценно в русском характере, расцвело невиданно щедро и урожайно, а что было чуждого – от рабского прошлого, от идиотизма подневольной жизни, от власти кабака и тьмы – стало, шелушась, отлетать и пропадать, как струпья со здорового тела. И уже родились новые, советские чувства, и первым из них – чувство хозяина.

Чувство хозяина! Словно вся родина была теперь как один общий, мой и наш, дом, еще не достроенный, еще как следует не обжитый, но просторный, светлый и радостный и, главное, до слез родной и дорогой. И для того чтобы его достроить, да прибрать, да принарядить – нельзя теперь ничего жалеть: ни сил, ни жизни, и все можно претерпеть. То были трудные годы, и со стороны казалось: немыслимы, не под силу человеческому существу этакие мечты и планы, этакие дела и сроки.

Но советскому человеку чудеса были с руки.

– Все могу! – гордо сказал он на весь мир. – Такое могу, что никто иной в мире не может! – И Громов полетел дальше всех, а Коккинаки – выше всех людей на земле; и с невиданной высоты ринулся вниз с парашютом Евдокимов; и туркменские конники на своих скакунах дошли от Ашхабада до Москвы, а из Москвы пошли в Кара-Кумы автомобили...

Что это было? Разинув рот, глазели иноземцы на чудо рождения нового мира и нового человека. Что это было?! Одни в недоумении разводили руками: славянская, непонятная душа! Другие, похитрее, объясняли все русской удалью, даже русским озорством. И всем этим прорицателям было невдомек, что это еще только разворачивается во всю свою мощь талантливый народ-хозяин; встрепенулись и взыграли в нем разбуженные подспудные богатырские силы; еще только забили живой водой родники народных талантов, а конца им нет и не будет, и коли есть у человечества светлое будущее, то – вот оно, родилось здесь.

У этого будущего были враги – давние и новые, большие и малые. Помню страшную январскую ночь на Зугрэсе – ночь аварии. Мы вбежали в цех и увидели лед на мертвом теле сожженного мотора – это была диверсия. Помню, вошел тогда в цех и один чужой, нерусский человек. Он был высок и худ, и звали его не товарищ, а мистер. Мистер Торнтон, фирма «Метро-Виккерс», Англия. Я не запомнил всех подробностей его истинно брезгливого и надменного лица; запомнил я плоскогубцы. Он держал их в руке и то и дело пощелкивал ими.

– О, теперь пуск нет скоро! – грустно покачивал он головой, а плоскогубцы в его руках весело щелкали.

Так впервые увидел я врага с плоскогубцами в руках, как видел раньше врага с кулацким обрезом под мышкой, а потом – врага с автоматом наперевес, и врага с вечным золотым пером и фотоаппаратом «контакс» через плечо, и врага в безукоризненном дипломатическом фраке. О, сколько врагов завывало и бесновалось вокруг нашей стройки, они и сейчас не перевелись! Дипломаты хотели задушить нас санитарным кордоном и блокадой, кулаки думали взять голодом, троцкисты – злодейским выстрелом из-за угла, иноземные писаки – клеветой; брызжа бешеными чернилами, сочиняли они о нас всякие небылицы, обзывали дорогие наши мечты сумасшедшим бредом и предсказывали крах пятилетки.

А мой народ, посмеиваясь над этими «пророчествами» и не боясь угроз, клал да клал кирпич к кирпичу; не давая себе ни отдыха, ни привала, шел своим великим путем к коммунизму.

Да, крылатые это были дни! Мудрено ль, что и мне не сиделось спокойно на месте? В те дни как раз начиналось наступление большевиков на Арктику. Я получил командировку редакции, купил себе оленьи пимы и пушистый малахай – и вот уже стоял на заснеженном аэродроме, готовый к «великим подвигам» и «великой славе».

Дядя Вася, полярный летчик, с которым я должен был лететь, встретил меня неласково, я не мог понять отчего – я перед ним еще ни в чем не провинился.

Только потом, когда мы сдружились, он, глядя мне прямо в лицо своими чистыми, голубыми глазами, все бесхитростно объяснил:

– Я бы мог взять вместо тебя девяносто килограммов горючего!

Сейчас из Москвы на Диксон летают в любое время года, и днем и ночью, тратя на полет всего несколько часов. А тогда, шестнадцать лет назад, то был необычайный рейс: он продолжался месяц. И я узнал, что такое зимний перелет, и встречный ветер, и арктический мороз, когда даже одеколон замерзает в кабине; и вынужденная посадка на пустынном мысе, где учишься главной добродетели полярника – терпению; и буря в Дудинке; и наледь на Игарской протоке, – целый день мы артельно, веревками вытаскивали самолет из снежной каши, а потом триста игарских осоавнахимовцев маршировали, утрамбовывая площадку для взлета...

И я увидел: до чего же велика и причудливо-прекрасна наша родина! Проплыли под крылом самолета степи, горы, тайга, лесотундра, тундра, – и вот уже поет мотор над скованным льдами горлом Енисейского залива, и все вокруг голубовато-бело и необычно, даже неправдоподобно, и это уже – Арктика!

Арктика! Вот такой виделась мне она из окон моей московской квартиры: белое безмолвие, одинокие избушки под снегом, долгие оленьи обозы да непонятные, суровые бородатые люди в мехах и коже, с ножом на поясе и винтовкою за плечами.

Сперва все сбывалось: были и снежные просторы, и голубые торосы, и тишина, и собачьи упряжки – и цугом и веером, – и на Диксоне нас встречали бородатые люди в кухлянках с капюшонами, и у многих из них на поясе действительно болтался охотничий нож с черенком из моржовой кости. А в кают-компании зимовки нас ждали бифштексы из медвежатины и нарезанная тоненькими ломтиками строганина из сырой замороженной рыбы, и спирт в большой баклаге, и противоцинготный экстракт из клюквы, такой кислый, что его иначе, как «окся-кокся», не звали. А на стене на почетном месте висел обломок авиационного винта, и через окно был виден старый диксоновский маяк – обледенелая деревянная вышка с зеленым колоколом. Я на все смотрел жадными, ненасытными глазами.

Но вот после первых тостов разговорились мы с зимовщиками о самом главном – об их жизни, и я вдруг с удивлением услышал знакомые речи и знакомые слова: план, соревнование, ударники... И тотчас же нас потащили и повезли – на собаках, цугом! – смотреть стройку: порт, линию причалов, угольную базу, радиоцентр, радиомаяк.

Люди показывали нам дела своих рук со знакомой уже мне тихой гордостью строителей, и я, улыбаясь, ждал, что и здесь, как на Урале или в Сибири, услышу обычное:

– Еще полгода назад тут ничего не было!

И вдруг я услышал такое, чего ни на Урале, ни в Сибири не слыхивал:

– Еще четыре месяца назад все это было под водой! – И нам рассказали историю радиоцентра на Диксоне.

Это случилось осенней ночью. Нежданно-негаданно налетел свирепый норд-вест и затопил у мыса Кречатник баржу: на ней и был весь радиоцентр в ящиках. Строители видели, как погружается в пучину студеного моря их радиоцентр, ради которого, собственно, они и приехали сюда, на край света. Ну что ж! Их вины тут не было. Стихия! В бухте Диксон еще стояли корабли – можно было сесть и уехать восвояси. Можно было и не ехать! Просто остаться «зимовать», получать полярную зарплату и ничего не делать.

Но ни о том, ни о другом у людей на берегу даже мысли не было. Кончилось оцепенение первых минут, и все вдруг молча ринулись в ледяную воду. Все: и строители, и водолазы, и радисты, даже старичок врач, даже кухарка; прибежали ребята из порта и тоже бросились в море. Они все были хозяева, иного хозяина у них не было.

Много часов работали они в воде, пока последний ящик не был вырван, выхвачен из проклятой пасти моря. И тогда на берегу люди стали разбивать топорами ящики и спасать нежную радиоаппаратуру от ржавчины, как спасли ее от воды. Они все разобрали до винтика, все перетерли, все смазали маслом.

Все эти дни жили они под дождем и ветром в холщовых палатках на берегу, не зная ни отдыха, ни сна, ни горячей пищи, и только когда кончили, подумали, что теперь надо бы отдохнуть. Хорошо б отдохнуть теперь в тепле! Но отдыхать было некогда: надо строить. И они безропотно взялись за топоры и пилы.

Вечером мы сидели в уютной кают-компании на Новом Диксоне и тихо беседовали. О Большой земле. О Москве. О новом метро. Об отмене карточной системы. О театрах. О Качалове. О футболе. О том, что – верно ли? – Охотный ряд теперь не узнать. О карнавале в Парке культуры и отдыха. О новом кинофильме и песенке Лебедева-Кумача – надо бы ее разучить! Словом, обо всем, о чем могут говорить советские люди, даже если они встречаются на 73-м градусе северной широты.

А одна из зимовщиц ошеломила меня совсем неожиданным вопросом:

– Скажите, товарищ Бажанов, а что сейчас носят женщины на Большой земле?

Все засмеялись. Но она нисколько не смутилась, а только покраснела с досады и упрямо повторила:

– Нет, вы скажите! Какая сейчас мода? – И женщины за ее спиной поддержали ее нешумным хором.

Я растерялся.

– Не знаю, – пробормотал я. Действительно, ей-богу же, не знал, не имел об этом никакого понятия...

Но надо было отвечать. Я решил вспомнить, как одеты знакомые мне москвички. Сразу представилась Москва, ее улицы, толпы на них... Вдруг вспомнились знакомые парашютистки (не один я увлекался ими!): они носили синие комбинезоны с серебристыми «молниями» и кокетливые черные береты. Но это, кажется, не то, чего ждет от меня модница с 73-й северной параллели.

Вспомнились девчата с шахт метро. Они действительно были тогда царицами московских улиц. Как гордо шагали они по Москве в своих широкополых брезентовых шляпах, в резиновых сапогах, забрызганных бетоном и глиной, независимо заложив руки в карманы своих ватных брюк!

Вспомнилась самая красивая девушка столицы: ее пронесли первого мая через Красную площадь на огромном шаре. Она была в алой майке и трусах. Припоминались политотдельские девчата в желтых бараньих кожушках, туго перетянутых ремнями: трактористки в огромных щегольских рукавицах-крагах; знатные колхозницы, приезжавшие на слет в Москву. Обычно они были в темно-синих пиджачках мужского покроя и в ярких шелковых платках с бахромой.

Вспомнились девушки, каких я видел в театрах, в кафе, в парках: они одевались красиво, изящно, женственно, но каждая по-своему! А мода, черт подери, какая же мода царила у нас в Москве?!

Не помню, что я ответил тогда зимовщицам, что-то бессвязное и невразумительное, а сказать мне хотелось так: «Милые модницы! Я не знаю, какая сейчас мода в Москве, какой длины допускаются юбки и какой конструкции шляпки. Но не горюйте! Честное слово, даже здесь, на краю света, вы не отстанете от советской моды! И если вы появитесь в столице вот такими, как вы есть, – в меховых сапогах, расшитых бисером, в ватных штанах и оленьих малицах, – женщины Москвы с восхищением и даже с завистью будут глядеть на вас и на ваш наряд».

Дядя Вася улетел, а я остался зимовать. Зимовка была дружная, веселая. Здесь, у самого Ледовитого моря, мы не чувствовали себя ни затерянными, ни забытыми. Большая советская земля была и далеко и близко. Каждый день мы слышали ее голос. Мы тоже жили в ее атмосфере, в ее воздухе, мы были вместе с ней в ее полете к звездам!

Когда случалась буря или «магнитные возмущения», я обычно просто прикладывал ухо к репродуктору – или репродуктор к уху – и слушал не радиопередачу (ее совсем не было слышно), а свист эфира, бурю мировых пространств, и в ней какой-то далекий-далекий, размеренный и мягкий стук, словно то стучало большое и доброе сердце родины.

Однажды – это было в мае, и слышимость была чудесная, а за окном розовыми горами лежал снег, осиянный незатухающим уже солнцем, – мы услышали речь Сталина.

Речь Сталина – всегда праздник для советских людей. А эта была таким торжественным гимном человеку, что каждый из нас вдруг почувствовал себя необыкновенно гордо! Это ведь и о нас было сказано, что «из всех ценных капиталов, имеющихся в мире, самым ценным и самым решающим капиталом являются люди...»

Весь вечер в кают-компании толпились, дымя трубками, взволнованные и оживленные люди: радисты, радиотехники, строители, механики, водолазы – те самые кадры, о которых так тепло сказал Сталин, что они решают все! Люди шумели, спорили, горячились... Как всегда после сталинских слов, надо было и жить и работать иначе, чем раньше, – лучше, чище, вдохновеннее...

– Теперь беспокойно надо жить, товарищи! – восклицал радиотехник Володя, парень с рыжими пушистыми «арктическими» бакенбардами. – Какая техника дана нам в руки, ребята, какая техника! Нансену и Амундсену такая и не снилась!

Хорошее, творческое беспокойство действительно охватило всю нашу зимовку: каждый захотел работать еще лучше. Скоро и у нас появились люди, знаменитые на всю Арктику.

Именно в эти же тридцатые годы впервые появилось в советском словаре понятие «знатный человек». Слова были старые, а понятие – новое, совсем новое, как новой, невиданной в истории человечества была и сама наша советская «знать».

В эту трудовую знать нельзя было вползти ни по протекции, ни по заслугам отцов, ни по счастливой случайности рождения. Слава перестала быть уделом избранных натур – завоевать ее мог каждый. Ее хватало на всех.

Впервые в истории человек «выбивался в люди», в знать, никого не давя, не подличая, не пресмыкаясь, а только трудясь, но трудясь честно и вдохновенно, в благородном соревновании с товарищами. И именитость ему не давалась навечно: вчерашнего героя забывали тотчас же, как только начинал он работать худо, – он уже не был ударником. Ударник – то было самое знаменитое и самое почетное звание в тридцатых годах; прославленных летчиков и полярных капитанов тоже называли ударниками. Но уже предчувствовалось, что скоро, вот-вот появится, должно появиться новое слово и новое имя, и оно заменит старое и обозначит собой новое явление и уже новую ступень.

Разумеется, я и не думал и мечтать даже не мог о том, что это имя явится впервые именно у меня на родине, в Донбассе, и будет оно – имя простого шахтера. Но жадно ловил я в эфире каждый звук о Донбассе. Опять туда, туда тянулась моя душа, туда летели и думы мои и сердце... Какая же колдовская сила в нем, в этом дымном, неприютном крае, чем приворожил он меня, чем к себе тянет?! Но, видно, суждено мне весь свой век тосковать в разлуке с ним, нетерпеливо к нему стремиться, и опять покидать его, и опять к нему возвращаться...

В августе закончилась наша зимовка. Пришли пароходы, привезли смену.

В последний раз собрались мы за общим столом. Смена произошла на ходу – так сменяются часовые. Прежний зимовщик снял спецовку, новый надел и подставил сильную спину грузам. Прежний механик слез с трактора, вытер руки паклей, новый сел на его место и поехал. Стали на вахту радисты, метеорологи, гидрологи, и новый аэролог уже запустил в небо свой пронизанный солнцем шар-пилот.

Две смены встали за общим столом. Два коллектива. Две зимовки. Из рук в руки бережно передается советский флаг. Старый начальник поднимает бокал и желает новой смене счастливой зимовки. Новый начальник чокается и отвечает: вам – счастливого отдыха!

В последний раз гудит пароходный гудок. Прощай, Арктика! Здравствуй, Большая земля!

...Только отчего же, когда стали таять в тумане черные скалы острова, вдруг странной болью сжало горло? Значит, и здесь, на этих скалах, остался клочок сердца. Теперь будет тянуть и сюда...

В Москве на вокзале меня встречали мои товарищи-журналисты. Шумной ватагой ринулись они ко мне, уже на ходу раскрывая объятия. Но, увидев меня, тут же и отступились. Я не оправдал их ожиданий. Я их разочаровал. Они приехали встречать подвижника, постника, арктического великомученика, а встретили поздоровевшего и раздобревшего парня, поперек себя шире.

Они были так озадачены, что долго не могли решиться предложить мне купленную заботливо и заранее путевку на курорт.

Однако на курорт я поехал, но пробыл там недолго.

Пришла телеграмма из редакции, и все во мне перевернулось: «Немедленно вылетай в Донбасс. Там начались чудесные дела. Рекомендую шахту «Крутая Мария».

Наутро я уже сидел в самолете. Было 2 сентября 1935 года.

После долгой разлуки я вновь возвращался домой. Какие же чудесные дела начались там? Что увижу я? Кого встречу?

И мне вдруг вспомнилось далекое-далекое ноябрьское утро тридцатого года, дорога на «Крутую Марию», и косогор, и розовая заря над шахтой, и два мальчика... Как звали их? Что сталось с ними? Остались ли они, как клялись, на шахте, или бежали, и поток житейский унес их с собой прочь, как горная река уносит валуны и камни, шлифует, трет, бьет их и, наконец, вышвыривает где-нибудь на отмель?

Кажется, одного из ребят звали Виктором.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю